Одиночество Фаллоса

(Комментарии к "The best of jas" Вади Смита)

 

Автор: © Татьяна  Тайганова

 

        Портрет героя

        Пленная плоть и поэтика соития

        Дауническая речь

        Конфронтация

 

                 "Знак свыше - балкон он тоже хочет"

                                                     В. Смит

 

Первый вопрос у того, кто рискнул взять в руки смитовское издание - "Что это?!", и второй, более  закономерный, - при условии, что у читателя хватило мужества не шарахнуться в сторону сразу же, - "Как это понимать?".

 

Действительно - что? Если главный "лирический герой" - преимущественно - пенис, ощущающий себя поочередно - от аута самоубийцы и тонущего в глубинах океана мариниста до поднебесного торжества альпиниста - во всех мучительно человеческих качествах чувства, то это - эротика? или, может быть, прямая порнуха? а вдруг - триллер?

 

Автор, ясное дело, считает, что осчастливил мир поэзией. Ладно, - предположим. Тогда где у него рифма-размер и прочий амфибрахий? На верлибр, которым можно прикрыть срам любого поэтического недоразумения, его творения тоже не похожи, - не похожи хотя бы потому, что Смит рвет слово варварски и живьем, нарушая его физическую структуру и тем лишая читательский здравый смысл всякой точки опоры да и вообще жизнеспособности.

 

А что бедному читателю делать с авторской каллиграфией, в первых двух изданиях - вообще рукописной, которая не то что неудобочитаема - бескомпромиссно иероглифична? И если даже он преодолеет впитанное со школьной скамьи отвращение к прописям и потратит бездну умственной и физической энергии, достойной лучшего применения, на расшифровку авторских текстов, контекстов и подтекстов, то все равно обнаружит того же фаллического героя-мученика, увязшего в глубинах женской плоти во все той же неразрешимой дилемме "иметь или не иметь". И задаст очередной резонный вопрос - зачем же при откровенном авторском стремлении к эксгибиционизму нужно вуалировать перипетии голого желания самодельными имитациями полуустава и кириллицы? И какое отношение славянская - к данному моменту отечественной истории преимущественно церковно-архаическая - вязь имеет к лапидарному содержанию текста, сводящемуся в итоге к  "хочу - не хочу" или чуть менее физиологичному "любит - не любит"? У людей же, имевших удовольствие наблюдать Вади Смита в непосредственной близости, последний вопрос перерастает в  острое психологическое недомогание - какая навязчивая идея, или - корысть, или - графоманская - в буквальном, один к одному, переводе, - страсть могла подвигнуть двухметрового увешанного с колес до макушки барабанами, саксофонами и синтезаторами брутального байкера - с наголо обритой, бледной, как ягодица, головой, и ручищами с размахом пальцев на две октавы, в угрожающе раздырявленных черно-кожаных перчатках, без ложной скромности более всего напоминающих кастеты, - на рукодельное выписывание поэтических текстов каллиграфическими кренделями, которые заведомо никто не согласится прочесть даже под угрозой нового экономического обвала?

 

Все эти вопросы, на мой взгляд, вполне естественны и необходимы, и направлены, между прочим, совсем не к аналитику, а к автору, который на данном - бессознательном - этапе творческого развития вряд ли способен вразумительно и непротиворечиво на них ответить, отчего аналитик и вынужден в очередной раз делать за автора его прямую работу. Попытаться определиться необходимо и потому, что при всем неукротимом стремлении эпатировать смиренное вологодское народонаселение, Вади Смит в целом и его поэзия в частности - явление очевидно из ряда вон выходящее. Отстранить его книжки стихов (к данному моменту уже пять) за борт сознания - означает в очередной раз бесполезно сунуть голову в песок, ибо Вади Смит явно есть, был и будет, и следовательно, - независимо от того, апологет ли он или новатор, - новые поэтические и все прочие экзерсисы бытия так же неуклонно будут возникать снова и снова и крещендо до тех пор, пока сам автор не потеряет интерес к обнаруженной внутренней реальности, в которой и зарождаются все проявления магии мира, в том числе  поэзия, пусть даже и пенисуальная.

 

Эротика (равно как и более грубая порнография) - повышение сексуального тока крови, усиливающийся гул телесного зова, иными словами - родовспомогательная магия тела, пассы, вызывающие навязчивое возбуждение. Рискуя озадачить автора, замечу, что его "лирический герой", преодолевающий на своем пути просто мифологические трудности ("ухожу в себя - маринизм // вхожу в тебя - альпинизм"; "Сердце полоненно складываю // впадая в тебя муренно", - и так далее), занят, похоже, не совсем сексом ("Раздвигаю ноги своего воображения"), или даже совсем не сексом ("Тщетно силюсь себя оскопить"), - он вызывает сострадание и сочувствие, ибо его экстазу постоянно сопутствуют страх ("Истечение времени // слышит тело // белым лицом"), смерть ("пойдем // в окна проем, подышим // полета воздухом"), боль ("Боль снова пишет письмена // тату наколками на сердце"), отчаяние ("Душу сушит мерный тик одиночества"), неуверенность ("Твой голос мертвый холодит нутро") и неудовлетворенность ("От тела запах леса - лежишь как бревно"). Не услышать, что "герой" бьется в толщу материи с некоей целью, расположенной в стороне от простого физического удовлетворения, может только читатель с запредельной глухотой к слову, чувства которого полностью стреножены: "Обмотки нутра закоротило // милая / ты была права // одарив вживую / могилой", "Над затылком // мученичества пятно петли нимбом", "Наберу воды // вылью на лицо // и стечет оно // кровью под венцом". Похоже, что лирический герой ищет себе вовсе не всепоглощающие женственные недра, а нечто иное, ибо уж больно он ненасытен и не способен к покою: "А я не дамся - себя ножом // сам вынув срублюсь палашом". Преследуя неясную цель в гигантском сексуальном слаломе("было легко // мы глубоко / падали в неба пол…"), он никак не может настичь собою то, что ищет("Заколочены ставни // тела дом съежился / гулко в нем // быта лом // искорежил все // у окна спит душа / в саване"), - так может быть, он, нетрадиционным образом медитируя, ищет Бога?"Пальцы души побелели / в мертвой хватке сцепления // рвется наружу надрыв - // лопнули жилы терпения / один на один с собой - // дуэль на выживание // победившему  -  жить // без сострадания."

 

Однако, если представленное издание - новация в сюрреализме или очередной выверт экзистенциализма, то тогда получается, что имитированный под рукопись текст - уже не порнуха? Но если предлагаются обстоятельства - "озноб // введение // трение // все // отлет // уши рдеют соски млеют",  - то, при условии, что читатель настойчив и терпелив и все еще не отказался от Вади Смита навсегда, на втором этапе проникновения в его поэзию он, скорее всего, заподозрит, что перед ним выраженная в более или менее поэтической форме сверхидея полового гигантизма, от которой, благодаря американским боевикам, изрядно озадачившим Россию, похоже, не свободен ныне ни один ее гражданин. И такой читатель соприкоснется в своей догадке с частью истины, ибо, на мой взгляд, поэзия Вади Смита носит явный культовый характер, и именно поэтому она весьма удалена от эротики в современном понимании этого термина.

 

Культовое фаллическое творчество такого рода (в данном случае возможно - условно - предположить развитие современно-маргинального постсоветского варианта тантрических форм обращения к Духу) имеет чрезвычайно древние корни и буквально на архетипическом уровне внедрено в психику человека, - оно, собственно, и является основополагающим мифом нашего океанического подсознания. При искреннем и творческом отношении к миру и при неумении - или нежелании! - ограничивать свои чувства каждый из нас интуитивно соприкасается с этим древнейшим культом в самом себе, - и специального обучения никому не требуется. От следов фаллического культа, - а точнее - культа соития, - не свободна ни одна эпоха, и свидетельствует об этом вся предметная насыщенность, в которой мы проживаем свою физическую жизнь - от першингов до горшков. Древний Восток вообще всю эту атрибутику предпочитал изображать монументально и прямо, ничего, естественно, никакими фиговыми тряпочками не прикрывая и не абстрагируясь ментально, как это делаем сегодня мы, заказывая, например, в ритуальных услугах памятник на кладбище, который по корневому своему смыслу есть ни что иное, как все тот же видоизмененный ради успокоения морали фаллос, обращенный к небу, - вечно одинокий символ жизни, молитва об облагораживании, одухотворении семени и о том, чтобы все сущее не прекратило плодоношения. Так что зацикленность поэзии Смита на основном вопросе физиологии - совсем не тот личностный "половой гигантизм", который возможно предположить в авторе поначалу. А вот почему Вади Смит повернулся лицом к столь седой культовой древности, эволюционно и исторически уже явно человечеством вполне благополучно освоенной - шесть миллиардов с хвостиком против первоначальных Адама и Евы; причем обратился к питающим энергиям пра-пра-праистории как раз в то время, когда уже очевидно, насколько пресной - особенно для мужчины - стала наша реальная механистичная жизнь в унылых тюремных пределах этого самого соития, низведенного до тотальной тоски и скуки, лишь механически оживляемого виртуальной теле- и видео-  продукцией, - низведенного закономерно, ибо человеку уже пришло время заняться более существенными проблемами бытия; и оттого каждая не полностью сонная человеческая молекула требует себе молитвы отнюдь не о теле насущном, а о расширении сознания, уже этим телом насытившимся и им переполнившимся, - это и есть, на мой взгляд, самый интересный вопрос, вызванный к жизни изданиями Смита. Чтобы добраться до причины, придется в самом непосредственном будущем вернуться к смитовским экзерсисам еще раз - с целью подробного детективного анализа, дабы отыскать в смутных авторских сомнамбулически проброшенных намеках некую интуитивную сверхзадачу, так им впрямую и не вербализированную. С задачей предстоит соглашаться или ее оспаривать, и, разумеется, аргументировать свои выводы в русле художественного контекста, что и будет нормальным структурированием взаимообогащающего - надеюсь! - творческого процесса. В комментариях, сопровождающих небольшой поэтический буклет, возможности для развернутого исследования, понятное дело, отсутствуют, поэтому Вади Смиту и заинтересованным в нем лицам придется дождаться выхода отдельной статьи в тайгановской серии "Обитаемых Островов" - смею надеяться, что неэротический подход к эротической поэзии кого-нибудь  таки заинтересует. Это грядущее исследование я попытаюсь организовать как  попытку реконструирования и проникновения в этическую и метафизическую праисторию мироздания с помощью пенисуальной поэзии Вади Смита, - увлекательнейшая, на мой взгляд, перспектива.

 

Прямолинейный смитовский персонаж, не находя себе исхода, вынужденно возвращается в один и тот же недоосмыленный  круг привычки к душевному страданию, упрямо вталкивая его исключительно в околофизическую телесность, в которой страдание явно не умещается; и мученик тела  пашет тела, исполняя грабарскую работу, как на коммунистическом субботнике - с истинно идеологическим вдохновением. Герой с "петли нимбом" даже и не пытается сделать над собой усилие, чтобы приподнять себя над неудовлетворенностью, или, шагнув если уж не сразу вверх, то хотя бы в сторону, определиться на новых путях освоения мира. Читатель, которому не дается ни малейшего шанса  сосредоточиться на чем-нибудь, кроме проблемы фаллического одиночества и несовместности двух природных Инь-Ян начал, - исключительно усилиями автора лишен вертикали, имеющей хоть сколько-нибудь иной язык общения, чем язык оголенной опустошающей физиологии. И предварительная версия преувеличенного мужского достоинства не выдерживает критики снова еще и потому, что эти состояния зависимости  отягощены несбывающейся жаждой единения и неизбежным постэротическим похмельем, которым переполнены тексты "Best"-а, что, впрочем, нисколько не умеряет упрямства избранного автором героя. Упорное вовлечение читателя в калейдоскоп взаимоотношений горизонтальных более тяготеет к полюсу обольщающему и ранимому, коллекционирующему все возможные перипетии и оттенки одного и того же чувства, - то есть к психологии поглощающей, Инь, лежащей в области мироощущения несвободного, женственного, - прошу не воспринимать мои размышления в медицинских параметрах, ибо речь идет отнюдь не о фрейдистском психоанализе и не о физических всякого рода отклонениях, а о Поэзии и Художнике, пребывающих в законном браке. Нормальное поэтическое состояние художника соответствует духовно-творческому соитию, и это глубинное качество, в котором созидается любое направленное к жизни и бытию творение, - бисексуально, и таково естество любого творчества, ибо плод его есть ребенок, - не имеет значения, духовный или физический, - а ребенка зачинают по закону природы оба начала. Все, выходящее за пределы такой нормы, направлено к вырождению - сугубо женский сладкий любовный роман не читается здоровыми мужчинами и, соответственно, едкий роман грубого насилия отвергаем здоровой женской половиной человечества, - обе эти формы не зачаты, а искусственно склонированы из тел только одного из родителей, потому и ущербны. Творчество же Смита, хотя и уродливо, но отнюдь не ущербно.

Настойчивая самодемонстрация сексуально-любовных приключений-переключений-включений переживается героем  преимущественно как плененность не столько бытом и даже желанием, сколько как непреодолимая зависимость некоей пульсирующей и протестующей точки сознания от того и тем более другого, - что и дает у Смита лучшие, неопровержимые образно-интуитивные констатации, превышающие, на мой взгляд, своей прямой и убойной силой всякую "поэтическую" метафору. Если "Верни любовь я без нее загнусь // иль стану полым, словно неба свод // где черная лилит прочертит ось // и та прервет нашей души полет" - нормализованная, как пастеризованное молоко из молока порошкового, метафора, менее или более наполненная смыслом, равно как и "Я размазал тебя как просфиру // между пальцев ожеглой души", то: "Вся безбудущность напряглась, заставляя забыть твое имя", или: "Милая я опять умер / уже в который раз // зуб во сне выпал / это ты?", или: "Что ж будем жить принимая покой  // микстурой горького дня", - гораздо ближе к точнейшим констатациям, чем к  исторически освоенным поэтическим метафорическим наворотам. Чтобы спор о метафоре не увел нас в многосоставные кедровские мета-метаглубины, ограничусь лишь одним, зато более-менее внятным, замечанием: у Смита, как и у любого искреннего поэта, есть метафора живорожденная, - то, что пришлось в контексте его потока бессознательности обозначить как предельно точную, концентрированную констатацию. Эти его строки - кровеносные сосуды стиха под высоким напряжением, и живую влагу в них толкает вперед и вперед мощный ток, неоспоримая сила бесстрашия человека, стремящегося в любую от лжи сторону. Прорывы к современному состоянию сознания реальному, а не придуманного и украшенному, путем естественного эмоционально-интуитивного выплеска бессознательного творчества, полны жизненной силы, и в этом смысле, как акт и следствие творения, несут в себе ядро бессмертия. Но у того же Смита, как у любого искреннего графомана - "любителя письма", чьи страницы, коммунально переполненные рукописно вышитыми текстами, выдают это качество автора с головой! - есть метафора сконструированная; а поскольку он - художник фаллического культа, то есть - бьющий в одну точку до тех пор, пока мир не прорвется к нему навстречу той бездной, через которую можно провалиться в Космос, то всякие искусственные конструкции при такого рода активной медитации ему смертельно вредят, ибо автор крайне тороплив и не умеет, не готов и пока не хочет обращаться с эстетическим инструментарием, так как для этого требуется участие весьма зрелого сознания, которому ведома властная сила закона меры. Следовать какой-либо эстетике - хоть даже и эстетике маргинальной - Вади Смиту противопоказано: он не стилист, а смыслозвукописец, и работает не с готовыми формами слов, а с их утерянным содержанием. Создать эстетику собственную он в принципе способен, но для этого необходимо понять космический смысл меры, - то есть пройти определенного рода школу творческой аскезы. В общем же контексте смитовской поэзии искусственная украшательская метафора крайне инфантильна - "загрустилось осенно  //  зазвездилося небо", "скорей сними души вуаль", - и вовсе не способствует достижению качественных прозрений, ибо герою Смита - полуподвальному маргиналу, ничуть не стыдящемуся своего сомнительного и люмпеновского безобразия, - вся эта околотрадиционная метафорика соответствует не больше, чем пяльцы с вышивкой нетрезвому машинисту скорого поезда.

 

Если намеренно отвлечься от содержания и сконцентрироваться на форме, на "коленках, гнутых в угол", - а форме сам Вади Смит придает, судя по повторяющемуся алгоритму расчленения слов на запчасти, весьма увесистое значение ("жив пока // те р петь"), то вопрос - а принадлежит ли автор вообще к поэтическому цеху? и не мистификация ли перед нами? - становится ребром. А если и не мистификация, то не пришло ли время поставить автору решительный диагноз - "графомания", благо он создает такому диагнозу все условия, а желающим - бескрайнее поле для уничтожающей критики? Так чем же все-таки одарил Вади Смит российское поэтическое пространство? Эпатажем - "Ваши дряблые взгляды // не повергнут в эрекцию"? Пародией - "Дышишь в сторону - нету запаха // как оденешься - краля ахова // но плебейской своей сущности // не зажмешь в кулак, как ты не крути"? Голой эротикой - "Я - внутри // попробуй сотри // теплю кровь // творю любовь // телу стон даря"? Дурным вкусом - "Ты не зря меня слюбила // та любовь - навек со мной"? Преувеличенным самомнением - "Троей покоренной взбрыкиваю // опав на одно колено" ? Да, да, и еще раз да. Но - не только. Есть в его творчестве нечто, вызывающее и в предвзятом читателе настороженную неуверенность при вынесении окончательного приговора новому поэтическому эксперименту, так как Смит, даже если успеть повернуться к нему спиной, впечатляет все равно.

 

Как правило, человеческие существа, обнаружившие вдруг в себе поэтическую переполненность, беспредельно веруют в собственную особую талантливость, вряд ли в полной мере осознавая печальный риск пополнить собой удручающие ряды графоманов. И вся армия неудавшихся и не слишком удавшихся поэтов защищается от своей слабости тем, что пытается отшлифовать до относительной гармонии свои рожденные, однако явно недоношенные строфы и мифы, уповая на им одним лишь слышимое математически-поэтическое уравнение, которое вдруг да и окажется равным интуитивному прозрению, и вдруг да и уложит слова на листе в тот единственно возможный ряд сочетаний смысла и звучания, которые и повторят однажды толкнувшую к столу дрожь прозрения и предощущение Бога. Но уравнение неразрешимо, и "розы-морозы-березы-мимозы" и "гибкий девичий стан" - с поправкой на пристрастия эпохи - так и остаются пожизненной  тюрьмой этого страдающего поэтического большинства. Графоманство - не грех, а тяжкая мука, самое начальное ученичество у Бытия и у Слова, оно может оказаться преодоленным лишь при невероятном сверхусилии и бесстрашии и при способности не разъединять жизнь и творчество в две непересекающиеся ипостаси, при мудром понимании, что каждая - вечная должница другой. Увы, именно на этот интуитивно-логический подвиг мало кто из пишущих, к сожалению, способен.

 

Вади Смит - в своем роде явление уникальное: на моих глазах автор "Best"-а  вынуждал в музыкальных экспериментах звуковую стихию принимать формы подкожно проникающей тяжелой рок-драмы (ланолиновый "Перфомэнс" - колокол по Наталье Сучковой); более того, он научил эту разрушительную стихийную  вибрационную мощь зазвучать прозой ("Перфомэнс" по Т. Тайгановой), в которой я действительно уловила и узнала собственный вибрационный алгоритм текстовых периодов и, вовсе не будучи поклонником современных музыкальных мутаций, согласилась, что трактовка Вади Смита вполне возможна и имеет реальные основания в существе моей прозы. Не будучи, стало быть, графоманом ни по стилю жизни, ни по душевной наполненности, ни по способности к творчеству, Смит, однако,  делает все возможное и невозможное, чтобы проимитировать собой тот бездонный и беспомощный океанический лепет, в котором, смертельно этого океана страшась и торопливо, как собственный срам, его прикрывая рифмами и размером, в восторженном ужасе барахтается любой рядовой графоман. Смит - камикадзе, взлетевший на драконе, явно не способном, сообразуясь с указаниями диспетчеров, уклониться от катастрофы и присесть успокоения ради на законопослушном летном поле, ибо оседлавший дракона мятежник, жаждущий бури, к катастрофе готов давно и она его не пугает, потому что он отказался от совершенства, отказался от формы, отказался, по сути, даже от слова. Свою поэтическую речь Вади Смит разбойно раздел и разделал, как мясник: сорвав с нее одежды и украшения, придающие содержанию условное благородство смысла, логики и стройности, он вытащил из плоти скелет, держащий ее в стабильном, не кувыркающемся  состоянии формы; впрочем, и плоть показалась Смиту излишеством, и неведомым магическим действием он испарил и ее, оставив на месте "икс", на котором в итоге должен воздвигнуться стих, лишь кровоток, гудящий по невидимым руслам, но отнюдь не по сосудам. Возможно, что и кровь Вади Смиту показалась излишне определенно-сконцентрированной, и в своей алхимической лаборатории он  освободил ее от солей и минералов, оставив собственному поэтическому сознанию распоряжаться лишь влажной первоосновой жизни, способной влиться в любую пустоту и заполонить ее собой, но принципиально не приемлющей никаких жестких границ, ибо любая форма в сравнении с этой праосновой - слишком груба, шероховата и плотна, и в ней всегда недостанет влажного естества, соуса жизни, и потому - в сравнении с влагой - она мертва. Нахальное экспериментирование Смита со словом, - точнее - со звукословом, - вопреки всем поэтическим традициям замечательно именно своим полным бесстрашием: в хаос сегодняшней разваливающейся, дискретной реальности явился полностью адекватный этому хаосу поэтизирующий мистик, - а кем может еще оказаться служитель культа, хотя бы и фаллического? - в котором и поэт, и мистик - в равной мере - самоучки, вынужденные в меру чутья, испорченного и искаженного маргинальной постсоветской "культурой", опираться лишь на собственную заикающуюся, косноязычную интуицию, страстно рвущуюся воплем проголосить все, что она о Космосе знает. А где в сокрушенной нашей России взять иное, найти ту поступательно дисциплинированную преемственность Знания, столь почитаемую Востоком? Или - если призвать в свидетели другое полушарие, - каким образом почерпнуть кристаллически выверенную логику Запада на исторических пространствах России, принципиально всякой логики лишенных? Решившись вслух проявить в себе поэта, Смит принял хаос как норму - как точку отсчета будущего бытия. Сказавший себе - моя анархия станет матерью моего порядка! - поставил перед собой скромную цель начать мироздание заново. Заново - вовсе не значит  - от Адама, возжелавшего Евы; и даже не в яйце космической утки замуровано начало смитовской вселенной, а просочилось оно в сегодняшний день почиющей в дремоте Вологды из глубин еще более непостижимо древних - из того, что один из мудрых фантастов советской эпохи назвал "первичным илом", - той доадамовой глины, которая была ровесницей не амебе даже, а скорее - первой космической праформе, еще не способной удержаться в собственных структурных границах дольше одного мгновения. Древние мудрецы называли эту волшебную субстанцию, небесную глину Господа Бога, которая послужила началом  всего сущего, Протеем. И именно Протея и пытается пленить своим звукословом Вади Смит; в миру, в быту, в плену социальных форм сосуществования с государством - Вадим Сметанин, музыкант-профессионал, преподаватель педагогического университета на отделении музпедфака, обучающий по классу аккордеон-баян-гитара зубастых акселератов и бестрепетно, как и все российские педагоги, тянущий свою безнадежную лямку за триста пятьдесят деревянных в месяц. Именно профессионально подготовленный музыкант и должен был попытаться озвучить кровное родство вибрации словесной с вибрацией музыкальной - отсюда и варварские, выглядящие вивисекторскими, попытки непосредственной звукописи словом, - если не получится у Смита, то рано или поздно придет тот, у кого сознательное стремление к единству музыки, слова, изображения и общения в полноценно переживаемый миг бытия выразится адекватно нашим возможностям эстетически-духовного восприятия. И возможно лишь уважительно изумляться тому, что российский абсурд не иссушил в человеке мистический трепет перед жизнью и смертью и не унизил до безразличия ко всему на свете, а заставил спасать то, чего еще не коснулась мутная власть лжи -  самою первооснову, чтобы однажды вынести ее, как ребенка,  из опустошенных развалин постсоветской свалки. И ныне Смит - хтоническое божество, в муках рождающее Протея из собственных недр и мечущееся в поиске категорий более устойчивых, впрочем, и их проверяющее на излом.

 

Вади Смит - поэт по способу жизни,  по попыткам - пусть наивно-эгоцентричным и эксцентричным (незабываемые "Перфомэнсы"), но явно осознанным - теургического на эту жизнь воздействия; человек, внутренней идеологией которого является творчество, - не важно, какое и в какой именно сфере проявленное, но оно и есть единственно пригодный для дыхания воздух. И этот человек, - на мой взгляд, без сомнения с немалым потенциалом, придавленным, как чугунной крышкой, столь же немалым самомнением, - отлавливает в своей безразмерной вибрационно-музыкальной вселенной поэтическое слово с задачей выстроить из него нахальный семантически-аллитерационный звукоряд, а в идеале, быть может, даже и превосходящий традиционно-музыкальный. Однако он, со свойственной поэту целеустремленной решительностью, претендует вовсе не на мировую гармонию и вершины совершенства, - как это по школьно-заданной привычке готов предположить наш старорежимный российский читатель, потребительски воспитанный на чеканных строфах Лермонтова и досыта наплававшийся по заданию учителей в завидной легкости Пушкина;  Смит - представитель упрямой и независимой породы, принципиальный самоучка, один из числа тех, для которых не существует никаких авторитетов, кроме собственного внутреннего голоса, признающего власть лишь одного фаллического заклинания - "хочу!"; почти и вот-вот - волшебник-недоучка знаменитого вечно актуального российского шлягера, который ровным счетом ничего о себе не знает, но, в отличие от персонажа незатейливой пугачевской песенки, убежден по гроб жизни в единственном - что явился на свет Божий для того, чтобы ни при каких условиях не повторить грех послушания небытию тех, кто жил до него, он настолько жаждет быть, что готов любое свое несовершенство подчеркнуть трижды, пренебрегая потребностью в стыде, ибо именно несовершенство отличает его, Вади Смита, от Вадима Сметанина и совковой программы существования. И сомнительный  для  ровных вологодских ландшафтов псевдоним стал вторым крещением, превратив православно-правоверное законопослушное имя в вольный сосуд греха - форму, в которую в меру внутреннего соотношения реальности-виртуальности вливается познание. Он принадлежит когорте тех безапелляционных художников, которые чрезвычайно обременяют сонный покой самых незапятнанных традиций, - революционно настроенных наивных новаторов, Граждан Мира типа Велимира Хлебникова, обреченных крушить стены и крыши устоявшихся предпочтений без всякой надежды оказаться всерьез воспринятыми в роли поэтов в привычном облагороженном понимании, когда поэт - переводчик с Божеского языка на язык Человеческий. Эти взломщики слова и смысла в принципе далеки от сугубо поэтических задач воздаяния Богу славы за  боль и радость бытия, - они, искренне полагая себя поэтами, на самом деле являются ассенизаторами в замутившихся словесных водах, и чаще  вообще даже и не прозревают своей истинной цели - цели возвращения слову исходного, праисторического наполнения и глубокого полноценного энерготока. Как правило, восстановить в словесной творческой и творящей ткани здоровый ток искомого смысла им не удается - это делают те, кто идет следом и кто сумеет интуитивно уловить их невысказанную задачу и очистит древнейшие законы творчества от спекуляций и сорных напластований, найдя законам новые, адекватные эпохе, формы применения. Художники, стремящиеся во плоти соприкоснуться с тончайшей тканью словесной вибрации на самом физическом уровне, чаще остаются лишь побудителями, неудобными камнями на ровной дороге, реже - глубокой ямой, навсегда прерывающей израсходованное заезженное полотно.  И лишь единицы - как это случилось с Андреем Платоновым, - становятся сталкерами. Все эти творцы, независимо от ранга, -  напоминатели нам, говорящим и пишущим, о том, что Слово - это совсем не то, что мы привыкли прожевывать и выплевывать в своей ежедневной утилитарно-приспособительской адаптированной речи, а нечто великое Иное, проживающее свою таинственную жизнь помимо всех тех временных, стремительно вырождающихся смыслов, которые наслаиваются на  него с каждым новым приходящим в жизнь поколением. Отсюда - и чрезвычайно почтительное отношение Вади Смита к собственным поэтическим текстам, вернее, - к самой их текстуре, не к духовности, а к материи стиха, - выраженное рукотворной кириллической вязью. Стремление к архаизации текста вызвано интуитивной потребностью в уважении к слову, в созидании для него раритетов, возвышающего пьедестала штучной неповторимости, - той ауры уникальности, которая сопровождает средневековые рукописные фолианты, содержащие в себе законспирированное древнейшее Знание. Ижицы, еры и юзы Вади Смита есть культовый мистический алфавит для самого творца, воспринимающего себя как служителя и миссионера, а вовсе не одни лишь только неумные последствия мании авторского величия, как это может показаться попервоначалу. 

 

Такого рода новаторы вызывают у современников стойкое  неприятие, особенно если неконтролируемый напор интуиции помещен в активное, но, увы, неуправляемое тело и сопровождается бдительным и бессменным стражем беспорядка - инфантильно-безответственным характером, что далеко не редкость в умножающей поэзию человеческой среде. (Чтобы Вади Смит не принял текущий комментарий исключительно в свой адрес, предлагаю вспомнить, хотя бы из школярского курса, Маяковского с Есениным, внутренняя поэтическая реальность которых оставалась непересекающейся и несхожей, а внешняя выявляла в них одинаково безответственных близнецов.) Неприятие обществом поэтов, играющих не по правилам эстетически выверенной старой гармонии, можно и понять, и простить, ибо они действительно расположены за пределами законного чувства меры: их стойкое косноязычие сродни нечленораздельному разорванному мычанию дауна, и поэзия их речи - есть поэзия дауническая, поэзия юродства и нищеты - нищеты и ограниченности человека перед Космосом. Я намеренно оставляю столь малоприятное определение в виде термина, в данном случае отнюдь не медицинского,  в приложении  и к Вади Смиту в частности, в надежде, что автора все-таки утешит компания Платонова и Хлебникова, да и Владимир Маяковский не так уж безнадежен на фоне увиденных ими перспектив. Эту "дауническую речь" и читателю, и коллеге-писателю, и критику в целях самозащиты и творческого самовозвышения чрезвычайно легко отринуть, вполне законно - в рамках привычки к поэзии удобной и грамотно сконструированной - обвинив тексты в поэтической неполноценности, а автора - в шутовстве. Но шуту, как известно, позволено, хоть и заикаясь,  говорить то, что рискованно озвучивать королю, ибо тронная особа может лишиться и короны, и головы, да и вообще шут при короле не случаен, а приставлен древней традицией для мудрого вразумления царствующего лица и его подданных, чтобы не слишком заносились и помнили свое человеческое происхождение. Что же касается речи даунов, то юродивые на Руси твердо в народе почитались, и самый безграмотный крестьянин прошлого столетия вовсе не склонен был полностью верить в их тотальную умственную отсталость, ибо забытая ныне русская культура предполагала, что юродивый - лицо в мире вовсе не случайное. Юродство было народно-религиозным культом, и далеко не каждому желающему взыскать истины из уст Господа была доступна к практикованию его суть. Стать юродивым на Руси означало стать "святым человеком". Можно дополнить опыт православной культуры отношения к убогим - "у Бога" находящимся, близким к нему - и религиозным опытом Востока: в монастыре "отказ от разума" был сознательной акцией, свободным выбором умного и глубокого монаха-мистика, одной из высших ступеней посвящения, и этот крестный путь был доступен лишь лицу, достигшему того уровня Знания, при котором ум становится тормозом на пути интуиции; монах, давая обет полного сокрушения последнего прибежища своего "Я" -  сознания, уходил за ворота монастыря в мирские странствования совсем не бесцельно: своим избранным косноязычием - слепоглухонемой речью интуиции - он пробивал в толще бронированного и кровавого материального быта путь к непривычным ценностям. И, быть может, нам сегодняшним, заменившим Протея протеинами, легче будет понять сущность смитовской словесной мутации в рамках "первичного ила" и "даунической речи".

Именно из этой позиции начала начал, самым непосредственным образом определяющей, на мой взгляд,  творчество Вади Смита, и проистекает магия его побед и его поражений, - из существа акта творения, на самом деле даже и не соответствующего полностью фаллическому культу, который стал уже следствием, -  формой, развившей всю сегодняшнюю цивилизацию, но когда-то, в праисторические времена, принципиально новаторской. Мною этот образ употреблен в статье лишь как уступка современному пониманию и неграмотному воображению, как идея, наиболее приближенная к рассеиванию жизни и эволюционно сближенная с множественно-бесформенным Протеем, эпохально предваряющим уже структурное, кристаллическое, одиночество фаллоса. Смит, жаждущий непрерывности творческого состояния на уровне физиологического экстаза, превращает все, к чему прикасается, в сквозящую дырами "песочницу с песком и ветром" (название рассказа Виктории Фроловой) и, как бойскаут (по советскому понятию - пионер, а по сути - юное существо, не боящееся быть первопроходцем), перебрасывает с руки на руку свои миры, как печеную картошку, которая и слишком горяча, и неповторимо притягательна, ибо всякий испекший ее и съевший поглотит не только ароматное от соленой золы крахмалистое овощное тельце, но и ночь, и костер, и полынные запахи трав, и брачные гимны лягушек, оглушительную хоровую поэзию которых нисколько не смущает их собственная проза соития. Самоощущение первопроходца есть состояние свободы, и художник, пока ему адекватен, всегда блаженно одинок, независим, ни в ком не нуждается и вообще асоциален. Творя свою вязкую поэзию, Вади Смит, отказавшийся от каких бы то ни было попыток усовершенствовать собственные творения, уповает на неповторимо воссозданное экстатическое несовершенство - несовершенство столь монструозного качества, что рядом с ним обморочно бледнеет самая упертая графомания. Он нисколько не боится слыть и даже быть графоманом, - если это способствует достижению поставленной цели - построения мира заново.

 

Словесное творчество Вади Смита несет в себе две трагически неразрешимые - на данный момент - проблемы. Первая - откровенная конфронтация с читателем, ибо поэтическое начало в авторе явно предполагает себя богоизбранным, и по сути оно, это начало,  имеет право так считать, потому что богоизбранник - любой небездарный человек; вопрос лишь в том, в каких именно личных целях он захочет употребить выданную ему во временное использование небесную энергию творения. Откровенное же и настойчивое воздвижение Китайской стены между Собою-Избранным и  Прочими-Невесть-Какими, с претензией на безмерное величие этой стены - есть индивидуалистический апартеид и угнетение собой единственным всего остального населения земного шара. Это несправедливо, горько и глупо, ибо никто не возвеличится, попирая, да и не возвеличиваться человеку потребно, а расти; величие - вольная птица Рух, берущая пищу лишь из рук тех, кто выращивает себя без пощады и самолюбования, поднимая весь шар на плечах и понимая, что при этом сверхусилии стоит на плечах терпеливых гигантов, которые тоже были людьми, - "В тебе все люди, ставшие богами, в тебе все боги, ставшие людьми" (Татьяна Жмайло). Большинство художников не способны миновать заблуждений гордыни, и в принципе такой путь неминуемо естественен. Но вторая проблема намного серьезней - закрытая, замкнутая система, изолированная от окружающей среды железным занавесом эгоцентризма, принципиально не способна ничему научиться ни у собственной интуиции, ни у окружающего мира человеческих взаимосвязей, которых не отменит ничья, каких бы  семи стадий в длину она ни была, уникальность. Человек, провозглашающий свое несовершенство как единственное мерило ценности мироздания, вряд ли способен понять без мук, зачем совершенство необходимо и к чему же такому сверхценному приложимы гармония и мера. Заканчивая свой комментарий, хочу высказать предположение, что и то, и другое - и мера и гармония - единственный язык, отданный людям для скорейшего и успешного взаимопонимания, -  это то грядущее и та речь, в которой все всем понятно без перевода и комментарии к которой уже не нужны. И даже если же художник избрал для познания собственное несовершенство, - что и естественно, и необходимо, и вполне благородно, и вообще практикуется испокон веку, - то рано или поздно к нему все-таки должно приблизиться понимание, что между несовершенством и неряшливостью - пропасть, на дне которой таится презрение к миру; несовершенство породило вавилонское множество стилей и языков, дав человеку благо различия друг от друга всего и вся во вселенной, но неряшливость стать стилем неспособна в принципе, а итоговый и печальный потолок ее творческих возможностей - подражательство и имитация, что не к лицу одаренному и перспективному человеческому существу, носителю и хранителю искры Божьей.

 

Февраль 1999 года