Елена Соловьева ТРИДЦАТЬ ГРИВЕН, или РАЗОБРАННЫЙ РАЙ Это вполне могли быть не тридцать гривен, а, скажем, двадцать пять, сорок или сорок семь. Вот 300 или даже 100 вряд ли. Потому что городишко заштатный, небо синее, перукарня "Натали" примостилась в подвале, весь народ на море, а здесь с утра пьют. В трудах - только хозяйка заведения Наташка. Ножницы и пульверизатор в кармане перепачканного фартука, заспанные глаза. Перед зеркалом, туманным от белесых разводов, она подбривает виски Баклану - местному катале, у которого недалеко от города, в деревушке с рыбьим именем, за косматым лесом пьяной вишни спрятан свой собственный рай - домик с экстерьером голубятни и пять соток конопли. А Баклан дурачится, просит прическу как у Рики Мартина, тычет пальцем в его фотографию на стене. Но виски получаются не щеголеватые, а кривые, и Наташка то зло пыхтит, то обиженно огрызается. Зато ее сердечный друг Лёшик веселится вовсю. Он неспеша попивает в углу самогон, широко улыбается щербатым ртом, второй час без продыху травит анекдоты, и каждого вошедшего встречает вопросом: "А ты не брал 30 гривен?" На первый взгляд Лёшик почти неотличим от местных - также в меру загорел, без сытого животика, в шортах до колен и шлепанцах, но его выговор режет слух северной жёсткостью. Год назад он приехал сюда купаться и остался навсегда. "Что за Иуду ищем? " - приветствую я компанию, замечая, как в противоположном от Лёшика углу крошечный котенок, желудок которого точно не превышает размерами наперсток, удивленно разглядывает целый мешок бычков, с пьяной щедростью предложенный его вниманию. Я спустилась в подвал набрать воды, потому что сегодня, впрочем, как и вчера, как и три дня назад, вода до нашего пятого этажа опять не поднялась. В обед у колонки выстраивается очередь с ведрами и канистрами, гудят осы в желтых матросках, а по ночам - страшная духота, выгоревшая степь отдает сауной, и стоит в зените горячая луна. Пригодные для жизни условия сохранились только на пляже: свежесть к вечеру, холодное пиво в кафешке с видом на закат и шашлыки, которые, если попросить, тут же в сорока метрах от моря делает миниатюрный, смахивающий на корейца, начальник спасателей Ваня. В большинстве своем здешние мужчины как-то не спешат работать, оставляя за женами право торговать на пляже или сидеть в ларьках. Загорелые и худые, все как один рыбаки и летчики в прошлом, они презирают торговлю и неромантическую суету, предпочитая всему долгие разговоры за бутылкой. И не "Охотников на привале" напоминают мужчины этого побережья , спрятавшись от справедливого гнева жен в зарослях донника, но страстных адептов только что народившейся ереси, когда из обрывков воспоминаний день за днем складывают сладостный миф о временах прошлых, которые утратив все родовые признаки "советского", превращаются в "баснословные", и где оплотненная коллективными усилиями ностальгия медленно, но верно принимает очертания утраченного рая. Ваня другой. В пределах своей песчаной вотчины он трогательно извлекает выгоду из всего чего можно, и чего нельзя. Он почти что волшебник. Ставит в окрестностях пляжа запрещенные сети, на каждую бутылку пива набрасывает лишних сорок копеек, на голове носит белую капитанскую фуражку, на груди - коготь медведя и латунный свисток. Устраивает дни Нептуна. В страхе держит отдыхающих и дам преклонного возраста, которые все, как одна, перед ним заискивают. Для детей же имеется ящик с мороженым, но сдача всегда выдается леденцами, а банальный прокат катамаранов и лодок Ваня дополнил водными экскурсиями на близлежащую косу, отправляя каждое утро за сияющую линию горизонта катер "Виктория", так облепленный гроздьями отдыхающих, что люди, сведущие в технике морской безопасности, только неодобрительно качают головами. Уровень же ваниного сервиса значительно превосходит стоящее по соседству кафе. Уж если водочка и шашлык, то в случае перепоя - спальное место в палатке, если не хватило - папироска с травой. Правда, последнюю Баклан квалифицирует как "беспонтовую", и, сладко прикрыв кошачьи глаза, пускается в рассказы о своем огороде, где трава растет такая, что выезжаешь уже от одного запаха растертой между ладонями желто-зеленой пыльцы... И тогда... И тогда так сладко лежать на матрасе в домике с экстерьером голубятни, и видеть облака, проселочную дорогу да угол одичалого виноградника, не пережившего очередного запоя всей совхозной администрации, и думать как потешно шевелят лапками водяные черепахи в луже под орехом и, обретя нереальную ясность восприятия, понимать, что мир вокруг приобретает странную способность ускользать, обнажая даже при взбалмошном порыве ветра серебристую изнанку, что сначала с трепетом захваченной в плен рыбьей стаи, демонстрируют исподнее листья пирамидальных тополей и вспыхивают бледным огнем седые маслины, потом нервно сверкающая дрожь пробегает по морю... А когда приступ серебряной горячки сходит на нет, прибой выплескивает, возвращая берегу, потускневшие, разрозненные блестки, вперемешку с дохлыми крабами и мишурой разбитых ракушек. И потом блики, медленно, краска за краской, умирают на песке, как тень радуги, которая первой исчезает с рыбьего тельца, едва его покинет жизнь. А заскучав у моря, можно отправиться в город, и, пробираясь в сумерках его закоулками, воображать себя тенью гетмана Мазепы, который проиграв Полтавскую битву, бежит от смерти не мощеной улицей, волоча в пыли черные крылья неудачи. А наткнувшись вдруг на памятник Суворову, прийти в себя, осознав как нелеп с точки зрения Большой истории этот приморский городок, который хотя и возник три (или сколько там?) века назад, но ничего не сохранил от тех времен, а гордится сущими пустяками и будто не живет, а грезит наяву - гораздо менее реальный, чем останки греческих полисов, так давно разрушенных здешним солнцем и водой, что и подумать страшно... Насквозь советский, но теперь уже загранично-украинский, растерявший все свои веселые катерки с Антоновым в шипящих репродукторах, этот город оживает только летом, а зимой досматривает взбалмошные сны отпускников, и пялится пустыми окнами на степь, которая отвесно обрывается к морю, обнажая скудную глину, сплошь испещренную ласточкиными норами... И те, кто мог, улетели пережидать морозы в менее тоскливые места, оставив свой мир на попечение стариков, одиноких женщин, горьких пьяниц и трех персонажей, без которых, как без мифических китов, этот город не продрейфовал бы и двух зим кряду. (Вполне вероятно, что без них ренегаты, чей шаг на песке оставляет птичий отпечаток, вернувшись однажды домой с набитыми чемоданами, на привычном месте города своего уже не обнаружили бы...) Первый из Хранителей конечно же - Капитан Карпо, реинкарнация дядьки Черномора, хозяин засекреченного острова, где он, бывший афганец, воспитывал десантников, которые, согласно местным легендам, могли шутя преодолеть вплавь несколько километров, только для того, чтобы отряхнувшись от морской пены, отплясать на дискотеке и под утро снова исчезнуть в волнах, страшась опоздания к утренней поверке. Подобно всякому наместнику морского царя, Карпо крут нравом, и тот же Баклан с восторгом рассказывает, как однажды злой с похмелья капитан чуть не потопил рыбацкое суденышко, перешедшее в тумане линию секретности, как, опоздав на дежурный катер, прилетел обедать домой на вертолете, приземлившись с парашютом на козырек подъезда, как, уже выйдя на пенсию, обзавелся для хозяйственных нужд бэтээром и, выкрасив его в желтый цвет, опробовал в порыве гнева на джипе "новых украинских". О Карпо многие слышали, но немногие его видели, однако все побаиваются, а молва приписывает капитану белый дом за высоким забором - стоящий на побережье, катер "Викторию" и стремительную, как чайка на охоте, яхту, тень которой иногда мелькает на горизонте в солнечные дни. Второй персонаж, разделяющий с городом зимние сны, - неутомимый хлопотун Ваня. Убегая от исполнительного листа, он долго искал счастье, обшаривая, как чужие карманы, города и веси, пока по причинам загадочным в первую очередь для него самого не обрел это счастье среди здешних пейзажей. Вдруг успокоившись, он свил хрупкое гнездовье на пляже и теперь, насвистывая, тащит туда каждую копейку отдыхающих, звонкую от той беспечности, с которой она тратится. Ваня уважает Капитана Карпо и терпеть не может Толю Белоножкина - третьего человека, который своим высокомерным упрямством, помогает первым двум заклинать этот город от полного распада. Он тоже никуда не уезжает. Страстный певец местных и заезжих фей, Толя к пятидесяти годам сохранил волосы до плеч и неплохую фигуру, которой с каждым годом гордится всё больше и больше. А поскольку никакой художественной богемы в городе нет, он самочинно возложил на себя нелегкую задачу - инсценировать культурную жизнь. И не терпя быть вторым, стал единственным, устраивая каждое лето вдохновенные постановки. В прошлом году написал роман "В тени твоих ресниц", где подробно изложил собственную биографию и историю поздней страсти к нимфе в желтом купальнике, в этом сезоне осчастливил мир серией фоторабот, "так сказать, гимн женщине в раздетом виде". И встретив нас на пляже, куда, прихватив пару бутылок беленькой, мы перенесли из "Натали" свой маленький банкет, Толя витиевато пригласил всех "посетить экспозицию, равной которой в городе еще не было", и со значением посмотрел куда-то вдаль. (И в воображении моем сразу же возник парусник, выписанный маслом на стене бара "Корсар", и лебединая грудь его разрезала синее море, и волны этого моря удивительным образом напоминали ломти сырой говядины, и на том паруснике, как в мультфильме, плакали все Толины модели, из которых он с завидным постоянством лепил идеал своей молодости - румяную и задорную пэтэушницу). А между тем, история о тридцати гривнах и не думала заканчиваться, она продолжается своим чередом, прихотливо переплетаясь с другими нерядовыми и неглавными событиями этого дня. Мы приговорили на жаре вторую бутылку водки, а Лёшик сообщил, что вычислил логическим путём потенциального вора, и теперь, оглаживая широкие бёдра подруги, которую, заискивая, именует женой, в пятый раз рассказывает, как набьёт этому гаду морду. А когда Наташка, поправив выжженные перекисью волосы, уходит сбить хмель в теплой водичке ("море зацвело" - морщится Баклан), Лёшик вдруг поворачивается ко мне и начинает частить: "Но я ведь не мог взять эти деньги. Зачем? Мне столько сразу не пропить, да и Наташка сама даёт, если я попрошу. Я когда с Камчатки сюда приехал, знаешь, как с ней познакомился? Они с сестрой с дискотеки из санатория шли, сестра у нее красивая и поет хорошо, я пошел их провожать, так мы и познакомились..." "А причем здесь сестра?" - хочу спросить я, но Лёшик уже рассказывает, какая его Наташка добрая и чудесная, как она лечила его ногу, которую он повредил, когда грузил всю ночь "металл"... Тут я начинаю догадываться, куда делись в городе все крышки с канализационных люков, но подробности тёмного дела так и остаются темными, потому что возвращается из моря Наташка, и совсем уже опьяневший Лёшик, оглаживая ее плоский живот, толкает в бок закемарившего вроде Баклана и всё лопочет - "посмотри, посмотри, какая она у меня красавица". Парикмахерша смущается, а Баклан косясь на ее толстые, в следах от комариных укусов щиколотки, воспитанно кивает головой. А потом мы берем у Вани несколько бутылочек пива, и становится совсем хорошо. Кто-то предлагает выпить в прибое. Это требует определенной сноровки. Море с панибратством перебравшего товарища лупит нас по спинам, норовя опрокинуть, Баклан кричит волнам через плечо - "не шали, кому я сказал - не шали", и, показывая на белый парус у горизонта, уверяет, что это яхта капитана Карпо, и уже Наташка, отплевываясь от соленых брызг, с блеском в глазах рассказывает о том, какие они с Лёшиком Ромео и Джульетта, что вся ее родня против их отношений, головомойки устраивают каждый день, бедный Лёшик живет прямо в подвале, в парикмахерской, но это ненадолго, они уже знают, как им поступать. Я говорю, вполне искренне, что её Лёшик - парень ничего, видный, ему бы только зубы вставить, да к делу пристроить... Тут Наташка, будто очнувшись, смолкает, глаза у нее краснеют, и я понимаю, что дело не только в морской воде, она плачет, потому что прекрасно знает, кто взял у нее утром тридцать гривен. Мы поодиночке выбираемся на песок и наблюдаем, как тихо погибает день. Последние отдыхающие, подхватив полотенца и зонтики, отправляются ужинать, солнце садится. А по кромке прибоя, в сторону, противоположную закату, один за другим бредут с неудачной охоты пляжные фотографы. С видом усталых мародёров, до смешного нелепые в век китайских "мыльниц", эти дон-кихоты курортной фотографии тащат понуро свои громоздкие аппараты и каждый свою, особую "завлекалочку". Кто деловитую обезьянку в красной юбке, кто искусственную пальму и павлина под мышкой, кто ведет под уздцы грустного пони с челкой и бархатным седлом. И начинает казаться: что где-то там, где вода смыкается с горизонтом, и уже неразличимы свечки пирамидальных тополей, по частям, по кусочкам разбирают рай, и потрёпанные кофры наших контрабандистов полны сокровищ, и они предназначены тем, кто взыскует волшебного улова. Садись и считай: скромные жемчужницы, которым морской царь вырвал языки, а в створки, сочащиеся голубой йодной кровью, вложил крупные горошины молчанья. Идеально круглые, продолговатые, с синим, розовым, сливочным отливом - они валидол и мята морских глубин. И чародеи кладут их под язык перед прорицаниями. А вот горьких "черных принцесс" даже опытные колдуны избегают. С ними имеет дело только тот, кто уже не боится смерти. Еще, если покопаться, ты увидишь - раковины с оранжевыми шипами, раковины с большими перламутровыми губами и раковины-трубы. Их причудливые спирали - точный слепок издаваемого звука. Их песню можно услышать прежде, чем она прозвучит. Ну и потом у самого донышка, ай, осторожно, немного ядовитых морских звёзд в нездешней опушке колючего сияния. Улов невелик. Не великий улов. Вот и всё, что им досталось. А сказки и поныне - бьют хвостами в пучине, лежат, крепко захлопнутые, на дне. Старятся и умирают, никем не прочитанные. И мерцающая скороговорка их жизни переходит постепенно в сухой конспект известняка... ... как легкий трепет чуда, который все равно исчезает, медленно, краска за краской, растворяясь от грубых прикосновений, оставляя в руках - туман, а на раковинах - кружева предсмертной пены. И колибри глядят вокруг тусклыми глазами надувных игрушек, змей-искуситель обернулся подержанным удавом, а дерево добра и зла - куском пластмассы. А фотографы сбрасывают свой скарб у ваниного вагончика, привязывают к кабинке для перевоплощений грустного пони, втыкают в песок пальму, берут пива и достают нарды, они больше никуда не торопятся. Удав спит в холщовой кошёлке, и обезьяна-старушка ужинает ириской, и мне почему-то кажется, что в пыльном нутре одного из безнадежно устаревших аппаратов, еще горячем от дневного солнца, все-таки спрятан мутный негатив, на котором, ей-богу, есть слабая тень, удивительно похожая на рай, которого никто никогда не видел. Но, может быть, согласно правящему этим мирком притяжению, обманет и она, как обманывает пресная вода здешних степей, которая непременно на последнем глотке превращается в морскую. Август - октябрь 2001 г. Екатеринбург