Фцук: другие произведения.

Полированные Поручни

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
  • Комментарии: 34, последний от 21/01/2003.
  • © Copyright Фцук (awer@zamok.net)
  • Обновлено: 14/05/2002. 26k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  • Оценка: 6.17*21  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Рассказ номинирован в литконкурс "Тенета-2002", номинация "рассказы"

  •   1
      
      “…я Ей ничего не сказал. Не сказал, что люблю. Да и когда было сказать? В этом году я видел Ее всего два раза. Год так сложился. Весь год чайки клевали мое окно. Их манила веселая рыбка Кикивик. День за днем. Птицы плющили мягкие тела о стекло и крошили клювами древесину. Но тщетно, тщетно! Хозяйка пятилитровой банки из-под болгарских помидор, стоявшей на подоконнике, оставалась недоступной и безнаказанной. Слыша голодные крики чаек, веселая рыбка Кикивик, лишь щерила в усмешке шипастый рот. Резала плавниками мутную воду. Она была сыта. Что ей?
      Пришла осень. Рама искрошилась, кончилась, сошла на нет. Стекла стали пугливо крениться. Я укрепил их пластилином. По утрам, когда солнце подтапливало липкую массу, я вылущивал из нее опавшие клювы и пускал в банку. Ах, как плясала и кружилась Кикивик! Что за кренделя, что за выкрутасы представляла она! В целом свете не было подобной резвуньи. И я улыбался, глядя на рыбку, забывая на миг о любимой. Но только на миг.
      Первый раз я увидел Ее весной. Большое фото в газете. Четвертая полоса. Есть такая газета на желтой бумаге. Шуточки, басенки и Она. Милая моя, в мышиной шапочке. А я и не специально. Я и не знал. Думаю, завтра четверг. Рыбный день. Купил мойвочки. Несу в газетке. Бумага промокла сразу, всю дорогу холодной капелькой сочилась. Дома кулек развернул, газетку разгладил, а там Она улыбается, из-под хвостика. Я закипел весь. Аритмия за сердце — цап! Носом вдохнул и лицом в кулек. Хвостики рыбьи зацеловал. Фотографию губами до ниточек измусолил. От счастия устал и уснул. Всю ночь с губ чешуйки сжевывал. Море снилось и Она в нем. Дельфинчик мой.
      Потом, сами знаете, как бывает. Зима просвистела все на свете. Летом решил на метро проехать. Дело одно образовалось. Все по чину, денежку опустил, вошел. На эскалатор ступил, еду. И как в кино! Прямо свидание. Я вниз. Она вверх. Скромная такая, нежная, как пушок. Передние зубки в персик запустила и влагу пьет. Жарко Ей. Сомлела немного. Но сама, по красоте своей, все такая же. Королева Валдайская. Верхние реснички вниз загнуты, нижние вверх. Как серпы кованые. Зрачков не видно. Да их и нет пожалуй. Что им там делать? Эскалатор подвез нас друг к другу, а я уже мокрый. Вспотел. Дыханием губы сжег, они потрескались и кровушкой заплакали. Про сердце молчу, болит. Руки на слабость мою разгневались, резинку поручня рвут и кусками кидают. Рвут и кидают. Будто снег черный, поминальный идет. Дежурный в будочке аварию почуял, фуражку на пол кинул и свисток в зубы. Пассажиры меня увещевают, но видно, что сочувствуют. Жалостливые. Плачут. Рубашку мне сзади слезами залили. Нам с любимой моей одно мгновение осталось. Я еще больше замертвел, заколодился, глазами в нее въелся. А Она, спокойная такая, голову подняла, увидела меня, и все Ей понятно. Улыбнулась с персиком в зубах, скользнула пальцами в вырез платья, достала что-то и мне кинула. Я зверем по барьеру распластался. Поймал. Сжал в руке. Стиснул. Секунда-другая, разъехались. Она, прекрасная моя и я, как…”
      Оборвавшись на фразе, Сережа, то падал ничком в скудное тело больничной подушки, то выныривал, хватая воздух тонкими губами.
      — Ништо, ништо, — шептал дед Карпий, взбалтывая пальцем остывший чай. — Я тоже, бывало… У всех так. У всех едино. Это хорошо, душу-то надорвать. Помирать соберешься, ей отлететь легче будет. Ты не берегись, побейся сынок. Уж не пожалей себя.
      Слыша неродной голос, Сережа замирал, как кухонная мышь. Но спина выдавала его, вздрагивала, стряхивала свет сиротской Луны. Ее, одинокую, тянуло к Сереже. Она была готова остаться с ним. Он не хотел. Пошла!
      Дед Карпий устал разжевывать чаинки. Два его последних, рабочих зуба выработали свой трудодень. Пора было спать. Положив под подушку белые, расшитые бисером валенки и отчаянно облегчив нос в добротный фланелевый платок, дед Карпий выглянул в коридор. Бессонная “девочка Надя” на худеньких кривых четвереньках задумчиво бродила по лунным дорожкам. Увидев старика, она наморщила чело со следами лоботомии, сверкнула светлым прострельным глазом и свернула за угол. Смущенный наготой девичьих лодыжек, дед Карпий, плюнув на босые свои ступни, захлопнул дверь. “Волга-рыба, шашкой бы ее пощекотать! Шалава ночная, бродит и бродит, как горох в кишках”. Он долго разглаживал перед зеркалом морщины, тер пальцем язык, полоскал содой горло, наконец собрался с духом, сел на постель, потянулся поставить стакан и, не разогнувшись, уснул. За стеной часы сказали полночь.
      
      
      2.
      
      Вроде бы было утро. Вроде бы солнце кралось наверх, огибая фламандские телеса облаков, смущенных ветром в левом верхнем углу неба. Вроде бы ветер… Да, да ветер! Тяжелый, несвежий ветер, натужно хрипя, рвался в щели оконной рамы, задевал голову гвоздики. Она слабая, вчерашняя, куксилась, роняла алые лоскуты на плоское Сережино лицо. Лоскуты липли.
      — Что это, гляньте? — обморок старшей хирургической сестры Марии Феоктистовны. — Не бубонная ли чума? Не лихорадка ли Шаболдаса-Лауфа? Не эпидемия ли повальная?
      — Нет, подозрительная вы наша, не она! Это особый и к тому же редкий случай. Это лепесточки-цветочки. Вальс цветов. “Нас утро встречает прохладой…” Это любовь.
      Сон ушел. Сережа проснулся, смотрел открыто и весело, придерживая ладонями снулые веки. Он любил утро. Но не это, больничное, а свое, родное, осенне-московское.
      Если спросят вас, подражая классику, — Знаете ли вы, что это за утро? Не лгите. Нет. Вы не знаете Сережиного утра, когда Москва-река тянется серой, хлорной водой, лениво шлепая ластой в отвесный камень берега; когда родной пожарный катер, оставив у парковой пристани шапку тумана, греет красные дрожащие скулы в восходном солнце; когда жерла кормовых водометов, как мурашками, покрыты мелкой росой; когда родные ребята, братки, браточки сидят в кубрике, за свежекрашенным шаровой краской длинным столом, плечом к плечу, как папиросы “Беломор”, и от великой мужской дружбы и утреннего куража ласково пихают друг друга в бритые затылки; когда кофе, растертый в крепкую пену, кучерявится в латунных кружках, а чесночное сало изогнулось на обрывке газеты кошачьими язычками; когда сизые огурцы, вынырнув из рассола, пустили под себя лужицу, и она, проскользнув под сахарными луковицами, подобралась к свежим московским булкам, напоив их ноздреватость запахом смородины и хрена…
      Да, что говорить, у каждого свое утро. Но знаете ли вы, как хорошо увидеть входящего к завтраку Бузиныча, в новенькой капитанской фуражке с уже засаленным матерчатым козырьком, прячущего за доброй, манящей усмешкой — хитрые похмельные глазки. Как покойно следить за его протабаченными пальцами, по-сталински крошащими в трубку дешевые пахитоски. Как весело дернуть “старшого” за тонкий паленый ус и услышать в ответ утренний, еще не проснувшийся матерок.
      Утро. Где ты мое сокровенное? Где ты, радость моя? От тебя, от покоя твоего, легко на сердце и даже таракан, шмыгающий в щели за рундуками, остановится и, блаженно зажмурившись, хрустнет-потянется хитиновым хребтом. Утро мое московское, ты первый позывной моей юности, ты якорек крепенький, вцепившийся до крови в мою слабеющую память. Держи меня.
      Но чу! “Динь-диль-дон, вставай больница!” — заверещали за стенкой часы. Не успели они закрыть рот, как, вторя, с визгом, раскатились по тонкостенным пеналам коридоров юркие никелированные столики. Берегись! Разлитое верной рукой по шприцам и клизмам, рассыпанное по хрустящим бумажкам, с кривыми надписями, типа: “пал.№7, койка №16, М.У. Пылюгин, хрон. алк., 4р. в день по 0,5 гр.”, под завесью марли затаилось порционное здоровье. Зазвенели, зажурчали, пробуждая к жизни, строгие голоса медсестер.
      — Больной, откройте рот. Глотайте. Запейте.
      — Перевернитесь на спину. Оголите ягодицы. Не дергайтесь, я еще не колю! Что вы дергаетесь, я уже уколола!
      — Больной, это не вам. Вам порошок. Почему не клизму? Ну, я не знаю, больной! Вы как маленький! Врач пропишет, я вам и трепанацию два раза в день делать буду.
      — Больной, лежите спокойно. Не трогайте меня руками. Я вам клизму с ромашкой поставила, вы испачкаете постель. Не надо меня це-е-ло… Ой больной, ну вы дурак!
      — Больной, ваш укольчик. Вы сегодня молодец, спокойненький, не то, что вчера. А теперь температурку. Спите, спите, я достану. Какой холодненький, всего двадцать три и два… Ой! Никак помер?! Роза-а!!! Мария Феоктистовна-а!!! Здесь, в седьмой, пациентик остыл, надо бы в морг!
      — Зачем вы плюнули? Нет, я видела! Нет, видела! Вы же деньгами плюетесь, такие дорогие лекарства, а вы… Вот вам другой порошок, глотайте. Я все вижу. Водички. Мы же для вас… И не сопите на меня. Сопеть он будет, кабан немеряный!
      Так их! Правильно мои хорошие. Колите их. Расширяйте им отверстия резиновыми патрубками. Сцеживайте и измеряйте. Впрыскивайте в унылую кровь эмульсии и суспензии. Они заслужили это своей прошлой, порченной излишествами жизнью. Все верно! Кому, как не вам, жрицам милосердия и здоровья, внучкам Дауна и Вассермана, Гленговера и Пирогова, карать и исцелять? Да если и не вам, так что же? Нет у нас других, а значит вам!
      
      
      3.
      
      День начат. И плохо начат, пациент умер. Но не переменить, не переписать, не выбелить календарную душу. День гулливерски пойман, расплетен на косички и повязан справками, актами, регистpатурными картами. Поздно. Пусть ему. День по циферблату и мы за ним, чуть касаясь локтем левой руки холодной коридорной стены, а правую грея на хрустальном плече “Алазанской долины”. Утро-день. Так хочется влаги пожарным пищеварительного тракта. Ну? Да! Одно желанно, одно манит — залить пионерской струйкой вчерашнее безрассудство. И больше никогда. Никогда? Да что б нам сгореть!
      Огурец продолговат и наивен, как девичий сон. Жабьи пупыри сладко колют ладонь, пока вилка спиливает зеленую попку еще живого огурца. Вы закусываете “Алазань” огурцом? А мы закусываем. И поделились бы с вами, если б не вчерашнее ваше жлобство и приверженность чистому разуму в нацвопросе. Вы начинали с отрицания огурца, а кончили утверждением… Забыл! А для нас это сложно. Пугающе сложно! Испугавшись, мы прикроем стаканы полой халата. Не идет ли кто? Будьте проще. Не могут же они оттуда нам все срать. Кто там? Чу на оба ваших дома! Да нет, отбой. Показалось. Тихий час. Еще по сту. Хорошо. Ветерок. Солнышко. Веточка. Тубероза. Девочка-веточка-а-а…
      Роза хотела счастья, сразу как родилась, еще не став медсестрой. Но мама твердо сказала — “Розочка, ты будешь счастлива, когда вырастешь.” Вот так вот. И Роза поняла, и стала расти. И поняла, что расти нужно не просто, а определенным образом. У других это было как бы само собой, они, может, и не старались, и, может, были такие, что даже наоборот. Но только не Роза.
      По весне сарафаны становились малы. Бретели, жадные, скрученные бeчевами, впивались в тугие плечи, натягивали неверную выношенную ткань, прокалывали соски сквозь жидкий ситчик. Мама видела и покупала новое платье. Красное или синeе. “Розочка, тебе какое нравится? В алый горох или гжельскими лопухами по подолу?” Розе нравилось с кружевной оборкой, и чтоб выточка, здесь и здесь. Но ведь не скажешь. Не признаешься. — “Мамочка, я тебя люблю! Купи шоколадку”. “Ах, Роза, Роза. Когда ты вырастешь, у тебя будет много-много счастья”.
      Роза, ты еще помнишь маму? Устойчивую кладовщицу “Спецремстройупра”, с тяжелыми бедрами, утянутыми кримпленом до электрических искр, и волосами, укрученными в фаллос вавилона. Женщину, уверенно поправлявшую бюстгальтер в очереди за бройлером и стеснявшуюся усиков, гусеничкой выползавших под нос. Помнишь? Она обещала.
      Пока было детство, Роза росла, а после детства, хотела работать в журнале. Писательницей. Как дама из соседнего дома. Стрижка карэ, красный жесткий костюм, юбка выше колен. “Мама, я в редакцию”. Творческий вечер в Телецентре. Большой свет. Она в центре. Бородатые мужчины с плохим зрением говорят о ней, сложно и высоко. В буфете — он. Легкий. Порыв. На всю жизнь.
      “Я хотела написать о жизни героев, но пока собиралась они умерли. Я написала об их смерти…” — в этом месте Роза всхлипывала. Так тяжело говорить просто. Понятно. Речью, не исковерканной желаниями. Неслух бьется о зубы. Изменяет. Изменения невозможно запомнить. Измена сладка начальным испугом и конечным любованием, от “…что я наделала!?” до “…это так на меня похоже!” Яд варнацкий. Всхлип. Неестественно. Язык прижат резцами. Нужно следить за речью. Отдельная забота осанка. Спинка прямая тонкая с неожиданным падением в бедра. Лопатки не должны оттягивать кожу у хребта. Некрасиво, когда перепонка. Роза. Девочка. Девочка-веточка.
      Михаил Арнольдыч, хлебные усы, большое перо “Ветеринарного вестника”, любил молодые таланты. Внимательный. “Шипр” и лучезарность. По пятницам вслух читал тетрадь Розы. Брал запястье. Присаживал на колено. Разбирал достоинства. “Роза, пишите еще. Вы юны. К вам еще все придет”. Но как-то новый рассказик, и некстати вошла жена, далекая от литературы. Дура.
      И школа неожиданно кончилась, торопя из детства на выход, подпихивая в спину. Потом мелькнуло мгновенное очумленное лето накрутившее, как на шпулю, экспедитора с ужасным моллюскообразным пупком, артиста на баяне из дома культуры напротив, одноклассника, шедшего сдавать молочную тару, двух соседей по этажу — рыжего Серегу и товарища Баландина, он же по старому паспорту Марк Штудис, еврей и логопед… Вот только летчика не случилось. Очень хотелось познакомиться с летчиком. Но видно, в тот год все были в небе.
      Потом подлый август скрипнул, кончаясь, и мама сказала — “Все Роза! Хватит! Пойдешь в медучилище к Клавдии Степановне. Я договорилась”. Розе бы спросить, — А как же обещанное? Но не посмела. Тогда не посмела.
      
      4.
      
      Ход замшевых туфель Марии Феоктистовны был необычайно легок. Шелестящий шаг. Шанкарские верблюды по осеннему песку. Лишь ленивые задники редко-редко срывались на шлепок, догоняя пятку.
      Мария Феоктистовна прошелестела по коридору туда-обратно-туда, сделала стойку у дверей седьмой. Поскребла сухой лапкой под шиньоном. Напрягла слух. В палате смолкли. Ждали. Под взвизгивание нижней дверной петли, в щелку втиснулся рачий глазок, носик с рубчиком от очков, мелкое ушко. Помедлив, не распахивая двери втиснулась сама.
      Обвела взглядом, сразу и поверху, и за ширмой, и под подушками, и по лицам, но не ища, не проверяя, а как бы приглаживая. Если и таилось в ее глазах какое-то чувство, то сильно обезвоженное, как тараканья шкурка. От чего? От одиночества, промокашкой обернувшего ее. Не равнодушие, но малочувствие недвижное, как тюремное заключение.
      — Здравствуйте товарищи пациенты. Как настроение?
      — Здравствуй, здравствуй старушка, — выскочивший из-за ширмы дед Карпий согнулся в поясном поклоне, одной рукой придерживая расстегнутые штаны, второй пряча за спину ночную вазу. — Перловый затор вот претерпеваю. Крепка каша. Ажно касторка не берет.
      — Живой? А я на тебя подумала.
      — Звиняй за огорчение. С досады-то, небось, сама чуть не окочурилась?
      — У медицины время терпеливо, — Мария Феоктистовна, вздохнув, отвернулась. — Се-е-рё-ё-жа-а! Вернитесь на землю. Дайте-ка, я вас пощупаю. Завтра на стол.
      Сережа вырвал взгляд из окна, нашел старшую хирургическую сестру. Целующе мягко, по-сыновнему, улыбнулся и кулаком, не разжимая пальцев, завернул одеялко. Вот он я. Смотри себе.
      — Ну? Как? А здесь? Не тревожит? Не щиплет? Не болит? Не колет? А так? А-а-а! Вот где камушек! Притаился. Ждет. Еще разок! А-а-а! Спрятался! Ну все-все, не буду больше. Вечерком Петр Кириллович сам отпальпирует. А уж завтра… Ты у него первый, он волнуется. — Мария Феоктистовна, склонившись над животом, густо поросшим дурным черным волосом, повела носом, азартно блеснула вспученным шалящей щитовидкой глазом. Нижняя губка корытцем оттопырилась, обнажая по-молодому фарфоровые зубы. Стало видно, что в детстве была Маша хохотушкой. От папы — загорелые леденцовые петушки на древесной ножке, от мамы — потертый дерматиновый ридикюль. Перед гостями, с табурета, стих про муху…
      — Очень ясный случай. Как хорошо. Петя рад будет. А что же ручка? Все в кулачке?
      — Что? — Сережа насупился. Такая хорошая бабушка. Радовалась. И он старался угодить. А она взяла и испортила. Пристала.
      — Пальчики надо разжать? Надо. А затечет. Заболит. И неприлично. Петр Кириллович лечить, а Сережа ему кулачок. Не уважительно.
      — Нет.
      — Как так нет? Вторая неделя пошла. Дурь из головы выбрось. Ручку разожми, и мы ей массажик. Как бы гангрены…
      — Уйди, старая! — Сережа нырнул головой под подушку. Сунул кулак между ног.
      — Вот ты как заговорил? Ладненько. А мы пальчики тогда ампутируем. Чик-чик. Щипчиками. В лоточек положим и уж поглядим, что у тебя там. Рассмотрим.
      — Нет! Нет! — Сережа забился пиная спинку кровати ногами. — Только как вы начнете, я памятку мою в другую перехвачу!
      — Так мы тебе и другую, — Мария Феоктистовна заулыбалась, зарумянилась от игры, щечки-печеные яблочки сахарно залоснились. — Не сомневайся, нам не долго.
      — Мне за любовь ничего не жалко! Я пусть всей жизни лишусь. — Сережа вырвался наружу, сел синий, задыхающийся. Заклокотал горлом, стиснул кулак в дальней от медсестры подмышке.
      — А вот и суицидик наклевывается! Это уж не хирургия. Это веселей. Я так и знала. — Мария Феоктистовна от прилива нежданных чувств, залилась надтреснутым хохотком, с непривычки мешая его с икотой. — При-прикидывался! Такой лирический, с камнями в мочевом, такой… ой, не могу… Девочки в обмывочной квохчут, как куры, в процедурном только о нем, в пищеблоке… ой, не могу. А он нам суицидик готовит. Спасибочки, Сережа. Но мы за тебя еще поборемся…
      
      
      5.
      
      Запах свежеглаженных, наспех стиранных простыней слоями мешался с запахом слежавшихся грелок и все вместе — в ушибленный нос. Роза! Розочка. Цветочек. Как же больно! Щеку оцарапала. Завтра операционный день, а я в таком виде. Выйду с носом набок. Кафель хороший, уютный. Пальчиком жадно ведешь, холодный простор. Гладкость скрипит. Потом так узенько и терпеливо. Цемент. Девочка кинула цемент в глаза мальчику. Он плакал, и глазки застыли. Врач приехал на белой-белой… Костянaя на четырех с мигалкой. Смешной. Штанины прoтерлись и по низу волосатились. Цыкал-цыкал… Пошел курить и за попу — хвать! Что же ты девочка? Зачем так сделала? А? Прыгнула дура, а в окне сетка. То ли не знала, то ли забыла. Ногти под шпингалетом оставила. Когда сетку натянули? Вчера. В субботу смотрела порядок был. В субботу бы и прыгнула…
      — Роза!!! Что ты?! Роза!!! — сверху мучнистое большое, словно не раз били об асфальт, и голосом Марии Феоктистовны, — Ты что творишь, дура?!
      — Да. Да. Я знаю. — комната сладко поплыла вокруг. И самой бы катнуться колесом, пятками к потолку, чтоб кровь к голове, чтоб темечко согрелось, но жесткие пальцы, впившиеся и сотрясавшие плечо, возвращали в начальную точку. — Не надо. Пустите меня. Я сейчас…
      — Лярва! Да ты прыгнуть хотела?! Седьмой этаж! Опомнись. Посмотри под ноги! Ты не птица, ты медсестра. Сейчас лежала бы квашней кровавой…
      — Я знаю. Знаю. Не птица, не чайка, не ворона, медсестры не летают. Но я так хочу туда! Мне надо! Мне бы только разбиться! Я разобьюсь, и он будет рядом, будет меня лечить. Я его так люблю.
      — Дура! Как ты можешь, Pоза?! Какой стыд! Тебе нельзя его любить. Петя совсем мальчик.
      — Он хирург. Я медсестра. Он не говорит со мной. С больными говорит, с вами говорит, со всеми говорит, с… А со мной нет.
      — Ну и что? Пусть тоска. Ты уже не девочка. Четвертый десяток. Пусть больно. А ты перетерпи. Закались душой. Я вон как окрепла. Никаких чувств для себя, все больным, все им, паразитам. Ты вон колготки порвала. Теперь до конца смены…
      — Мне мама говорила, — Ты для любви родилась, дочка, для счастья.
      — А ты и поверила. Ты профессию выбрала особую. Мы, медики, для пользы живем. Да-да! Глаза не отводи! Чтоб больным от нас польза была и выздоровление. А любовь уж как придется. Но редко. Очень редко. Я вот и не видала ее. И ты давай. Не получается с любовью — брось! Остынь. У тебя еще полсмены впереди. Журнал не писан. В седьмой два стакана пропали…
      
      
      6.
      
      Обжитое держит. Мал островок и непригляден, лишь перхотный блин подушки и плиссированная спиной простыня, но какая ж тоска обовьет струной горло, заставит руку вцепиться в ребро койки, когда придет время покинуть. Обовьет и выгонит наверх жалкую, как цыпленок, надежду, что еще может не сейчас, не в эту неподходящую прощанию минуту, что те, кто торопят, еще могут отвлечься, махнуть рукой, мол не к спеху, можно и завтра, потом… И знаешь всю напрасность хлопот слабого трясущегося нутра, знаешь, что не отпустят, не зря же каталка и санитарки с заботливой укоризной на лице… И долгий коридор, нутром подзорной трубы берегущий на конце каплю света. И ты забываешься, тянешься взглядом к нему, пропускаешь последний метр… Коляска, шоркнув колесами о порожек, тормозит. Переложили. Заботливо подвязали запястья тугими резиновыми жгутами, отбирая поздно пришедшее — бежать! Все, Сережа. Время пришло. Смотри на мой палец. Считай — 991, 992, 993… 99… 9…
      Петр Кириллович энергично нарисовал короткую дугу на животе пациента. Верткий глаз хирурга, отвечая шмыгающему носу подрагиванием век, наблюдал, как впитывается в кожу паучий йод. Глянец влаги умер, полоса стала матовой.
      — Скальпель?! — звякнул высокий голос о кафельные своды. Рука в резиновом наморднике просяще взлетела. Роза подала сталь и как бы вынужденно, прижалась пышным бедром к молодой, по страусиному жесткой ноге хирурга.
      — Милый, не волнуйся. — шепнули из-под марли спекшиеся губы.
      — Что? Что вы сказали? — скривившись, не понимая, Петр Кириллович склонился к Розе. В ответ сильным ударом языка она сдвинула повязку и проворно лизнула хирурга в нос. Петр Кириллович, потерявшись, сквозь затуманившиеся окуляры, глянул на кончик носа, булькнул непонятное, но, взяв себя в руки, приставил скальпель к брюшине пациента. “Разрез будет быстрым и точным!” — настроил себя хирург. Начали! Рука передала усилие скальпелю. Лезвие заглянуло в плоть. Да! Есть разрез! Но тут в мокром носу, образовалась неимоверная щекотка. Судорога свинтила мышцы в надрывную спираль, сплющила кости, до треска напрягла сухожилия и неудержимо раскрутилa тело. Петр Кириллович гаубично чихнул. Упав в изнеможении на пол, он сквозь пленочки слез, набегавшие одна на другую, видел, как под операционным столом расплескивается тёмная лужа. Он видел Розу, закусившую зубами камешки кулачков. Видел старшую хирургическую сестру Марию Феоктистовну, вразнобой хлопавшую пушистыми, седенькими ресницами. Видел Клыча, анестезиолога, еще не повернувшегося на шум, спокойно чесавшего отвислую жопу о край стола. “Почему у меня в первый раз всегда неудачно? Я был так готов. Я учил. И потом…” Подтянувшись, Петр Кириллович встал коленями в лужу и посмотрел на тело. Тело битвы. Блестящий кончик скальпеля игриво щурился из левого паха пациента. Взрезанная полость брюшины тепло улыбалась, растягивая губехи от подвздошной кости до таза. Бурая масса кишочков, кишков и кишищ пузырилась, напирала, перла наружу толпой обезумевших леммингов.
      — Готовченко! — ляпнул практикант из дальнего угла. Петр Кириллович обиженно дернулся, мол — “Что же ты? Нетактично так!” — сыро всхлипнул и, дергая перчатки за соски, выбежал…
      
      
      ***
      
      — Доктор, я знаю, он умер. Меня предупреждали, что это может произойти. Я даже ждала его ухода. Он после одного случая чудной стал. Я ему все — Сережа! А он смотрит через меня и улыбается, но не мне. И рыбу завел. Гадкая такая. Серая, — набрякший комок текстиля нырнул к глазам. Юбочка игриво топорщилась на полных коленях. Глупая. Разве так можно? Сегодня у нас горе. Ладонь прижала, разгладила. Петр Кириллович невидяще елозил взглядом по этим коленям и глотал в горле. Проглотить не получалось, но процесс облегчал тягомотину ожидания. “Выгонят или посадят? Наверное, выгонят. Только долго все будет. Измучают. До августа отмурыжить не успеют. На юг не получится. И ведь еще сказать этой надо, что моя вина. Я убил. Чихнул вот и зарезал. Случай. Эх, не поймет, заверещит. Не любят они случайности, любят, чтоб трагически и неотвратимо. Я ж не специально. Сколько теперь времени уйдет…”
      Отдуваясь, в узкий пенал комнаты втиснулся Клыч, оглядел уткнувшуюся в ладони женщину, наклонился к Петру Кирилловичу, крепко вжался губами в ухо и зашептал.
      — Вы, я вижу, ей еще ничего? Это хорошо, что успел я. Чуть печень не оторвалась. Там уже заштопали, увезли, мы к главному ходили, в акте ничего не будет, чтоб, значит, лишнего…
      — Да что вы! Все равно узнают. Так только хуже. Нет-нет я не хочу…
      — Пустое. Бросьте. Вы же не знаете. Такой случай, я вам скажу это что-то… Мы кардиограмму сейчас смотрели. У него сердце встало за две пятнадцать до как вы чихнули. Ну? Неужто не доходит? Сам он. Сам. А у вас казус. Ну случайность просто…
      — Значит?
      — Да-да! Не сомневайтесь. Сам он. Тут еще что смешно, Розка потом вот подобрала, у него из пальцев выпало… Дурь какая-то, его оперировать, а он вот…
      — Что это?
      — Да вот, карамель! Держите. На счастье… — Клыч сунул в ладонь конфетку и, хлопнув по спине, вышел. Робкая улыбка скользнула по еще не ожившему лицу, пальцы повертели замусоленное тельце карамели, пытаясь разобрать название. Но по серой затертости вместо букв плыли мутные радужные разводы. Тихо хихикнув, Петр Кириллович вдруг оборвал бумажные ушки, сунул конфету в рот. Покатал под языком. Стукнул о зубы. Не сладко. И вдруг опомнившись, испугавшись, что в обертке, что грязная, выплюнул под ноги.
  • Комментарии: 34, последний от 21/01/2003.
  • © Copyright Фцук (awer@zamok.net)
  • Обновлено: 14/05/2002. 26k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  • Оценка: 6.17*21  Ваша оценка:

    Все вопросы и предложения по работе журнала присылайте Петриенко Павлу.
    Журнал Самиздат
    Литература
    Это наша кнопка