Rambler's Top100



Анатолий Яковлев



СЮЖЕТНЫЕ ПЛОСКОСТИ

рассказы

 

AGGIORNAMENTO

Исполинские усыпальницы фараонов с высоты “Evroair” похожи на молочные “тетрапаки” – бумажную тару, политую бустилатом и посыпанную сквозь ладошки лодочкой речным кварцем. Они так же искрят под солнцем и так же непритязательны – если с высоты. Когда аэробус разворачивал зад над Каиром, такими увидел Пирамиды профессор Рюрихбаум, выдающийся (так писали) российский египтолог, зав.кафедрой проблем консонантного письма (попросту, правил расстановки гласных между согласными-иероглифами архаических феллахов; т.е., что бог Ибис – это именно ИбИс, а, не ИбЕс, к примеру). Открыточные пирамиды снились ему с рождения; а сегодня, сейчас они стояли под ним живые – Рюрихбаум бодал иллюминатор, зачем-то дышал и тёр рукавом “динамовской” (в смысле, приобретённой на столичном рынке “Динамо”) толстовки выпуклые стёкла. И созерцал, созерцал.

По прошествии двух часов (утомительной? – нет, упоительной!) езды среди осколков древнего мира – они мерцали сквозь шторы, а шторы трепал сквознячком кондиционер – скоростной автобус замер. И Рюрихбаум в окружении коллег стал у подножия величайшей из пирамид – Хуфу, и как воробей, закрутил головой. Глаза ненасытно глотали глыбчатую кладку, тяжёлые силуэты Сфинкса… Выдающийся египтолог, он попёр пески Гизе впервые в жизни.

- Итак, коллеги, мой протеже в некотором роде, аспирант господин Удонов Э.О., представляет на ваш суд работу… уникальную работу!.. “Загадка сфинкса”. Прошу отнестись к ней с подобающим… - кашлянул научный руководитель “кандидата в кандидаты” дряхлый академик Палкин, вечно рассеянный и всегда в тёртом-перетёртом свитере с подшитыми замшей локотками; сегодня он был в на загляденье добротной пиджачной паре зелёного сукна и в очках, отсверкивающих позолотой.

- …в том числе и нашего оппонента, дорогого А.А.!

Почему-то Палкин всегда не расшифровывал инициалов.

Рюрихбаум ответно кивнул головой и пожал плечами.

- Сперва айн момент! – пробасил аспирант-соискатель – живой и тучный, с волосами “ёжиком” с проседью у корешков, мужчина за сорок; он щёлкнул круглыми смуглыми пальцами со здоровенным обручальным кольцом на безымянном и белыми полосками на других.

“Перстни поснимал, – меланхолично отметил Рюрихбаум, – как маленький”.

Тут же из под земли возник человек с подносом и обошёл всех – строго по ранжиру, и каждый поднял по бокалу с на треть от донышка рубиновым и видимо страшно настоящим вином, и ещё по бутерброду – с гуттаперчевой зернистой горкой.

- На затравку. – ухмыльнулся Удонов Э.О.

И добавил веско:

- Потом – банкет!

И так кивнул выставленным подбородком, что Рюрихбаум испугался, что он скажет “бля буду”!

Старик Палкин расцвёл и пошлёпал кукольными ладошками.

- Сказка Шехерезады! – зашушукала в ухо Рюрихбауму к.и.н. с родной кафедры – за молодостью лет просто Светочка, - Ну, правда, Арнольд Архипыч?..

От возбуждения вино у неё шлёпало в бокале:

- Чтоб аспирант, да весь учёный совет приволок… Сюда! За свой счёт!.. Ну, прецедент, правда?

- Где только деньги у людей берутся, - в сердцах сказали откуда-то “с окраины” учёного совета.

- Где, где! – Светочка аж завибрировала от переполнившей её компетенции, - У меня тётка его знает! Господин Удонов – такой романтик, он в школе геометрию преподавал. А бредил лаврами Шлимана! Представляете?! Только Шлиман – о Греции, а он – о Египте думал. Всю жизнь! Развёлся даже. Когда б не перестройка, вообще пропал бы человек… А так в начале девяностых построил…

- …пирамиду финансовую! – хохотнули “с окраины”.

- Фи! – прошипела Светочка, зыркнув на голос, и снова приложилась к рюрихбаумову уху, - …построил кооператив, потом завод построил, уголь продаёт. За рубеж! Живёт – ужас!

- А зачем в науку-то? Чего не хватало? – бросил Рюрихбаум. Хотел с безразличием, но получилось раздражённо.

- Ну, талант – так он во всём. – снисходительно сказала Светочка и отвернулась, вздёрнув плечики – сидишь, мол, в загранке за чужой счёт, а ещё…

Тем временем аспирант докладывал:

- По утверждению Геродота, усыпальница Хуфу – или Хеопса – возводилась в течение двадцати лет. Только для доставки камня ежегодно на три месяца, в сельскохозяйственное межсезонье, привлекалось более ста тысяч нильских крестьян. Кроме того, Зенон Косидовский указывает, что на стройке постоянно было занято не менее четырёх тысяч рабочих – каменотёсов, каменщиков и так далее…

Солнце село прямо на макушку пирамиды – и вдруг зубчатые контуры её задрожали и потекли вместе с заалевшими испарениями горячей земли через небосвод куда-то за спину, где уже сгущалась синяя темнота. Залюбовавшись, Рюрихбаум забылся на минуту.

… - если принять, что один человек выделяет в день приблизительно двести граммов или две десятитысячных кубического метра испражнений, то за двадцать лет, считая по девяносто дней в году, сто тысяч крестьян дадут тридцать шесть тысяч кубических метров испражнений, а четыре тысячи рабочих за двадцать полных лет по триста шестьдесят пять дней в году – пять тысяч восемьсот сорок кубических метров испражнений… итого сорок одна тысяча восемьсот сорок кубических метров… - бубнил аспирант.

Рюрихбаум попытался внять ходу мысли Удонова Э.О. и почувствовал, как толи под остывающим каирским солнцем, толи по другой причине, волосы на голове холодеют, а лицо, напротив, заливает огнём.

… - эмпирически мной установлено, что при застывании человеческие экскременты дают усадку приблизительно на сорок процентов по объёму, следовательно твёрдый объём каловых масс, выделенных строителями пирамиды на момент “сдачи объёкта” составляет двадцать пять тысяч сто четыре кубическим метра!

- Куда его девали только, столько говна! – брякнула Светочка, захихикав.

Рюрихбаум ткнул было её локтем в бок, но промазал. Палкин потёр ладошки и подмигнул учёному совету – всему целиком.

- Вот именно - куда? – аспирант расплылся в интригующей улыбке, - Куда задевались двадцать пять тысяч сто четыре кубических метра испражнений, не обнаруженных археологами? Куда, чёрт возьми, они могли задеваться?!

- Вот! – Удонов Э.О. торжествующе воздел “фак”, смутился и сменил средний на указательный, - Вот оно!

И УКАЗАЛ НА СФИНКС.

- В исполине ровно двадцать пять тысяч сто кубических метров! Загадка сфинкса разгадана!

Рюрихбаум поперхнулся. Учёный совет подавленно молчал. Светочка теребила оборки дорогущей джинсовой юбахи и хлопала ресницами.

- Вопросики, вопросики соискателю? – заволновался академик Палкин, - Товарищ работал!.. А будем молчать, так домой – на свои кровные!

Рюрихбауму захотелось затопать ногами, забегать, забрызгать слюной, начать драться, но вместо он почему-то положил руку на свою большую шевелюру, как на кнопку будильника, и, сглотнув ком, продавил:

- Объёмы не совпадают. Где четыре куба?

- Нос! – закричал аспирант, ликуя, - Нос! Отбитый нос!!!

- Камнями таких побивать… шарами… - бормотал Рюрихбаум, впихивая белый шар “за” в урну. А после молчал, набычившись, всю короткую дорогу к банкетным столикам под открытым высоченным небом – щедрым столикам со свечками в вазах. И покуда рюмка за рюмкой не отступил в перспективу, не сдулся напыщенный Сфинск – страж вечности, покуда не сделался чем-то вроде паровозика, какие возят, фырча, по паласам круглопопые балбесы-трёхлетки – тоже молчал. А уж потом вспомнил, как обещал домашним фотографии “на фоне”, ухмыльнулся, уцепил Светочку за рыхлую таллию, получил оплеуху, не пустил – захохотал и Светочка захохотала; и сказал, заплетаясь, ни к селу пришедшее словцо:

- …Аджорн…наменто!.. Аджорнаменто*, мать твою…

__________________________________________

*Aggiornamento (итал.), букв. - осовременивание

 

 

COSY PARADISE

Braces!.. Braces! *

______________________

* Помощи!.. Помощи! (англ.)

…я не буду уточнять кем, за что, и каким именно образом я был выброшен на необитаемый остров – это достаточно постыдно для человека моего общественного положения.

Не пав, тем не менее, духом, я принялся озираться, пытаясь оценить тяжесть моего нового положения – и обнаружил в складках тела спичку; немедленно я сорвал с себя одежду и поджёг её, рассчитывая дымом привлечь внимание проходящих кораблей. Пароходы гудели мне вслед, джентльмены в белом ворочали во рту сигары и тыкали в меня пальцами, а дамы, брезгливо отворачиваясь, искоса нацеливали на меня бинокли.

Идиоты, они принимали меня за идиота!

Теперь, чтобы выжить, не считая виски и сигар, мне необходимы были, по крайней мере, огонь, пресная вода и инструмент.

Весь следующий день я пытался трением ладони о ладонь добыть огонь, а весь следующий день утолял жажду пресной водой из волдырей. Весь следующий день, подыскав подходящий булыжник, я обкусывал его, пытаясь придать форму ножа, но сломал зуб.

Чтобы не потерять счёт дням, я решил осколком зуба оставлять ежедневные зарубки на дереве. Я делал зарубки вдоль ствола, покуда мне хватало роста; тогда я продолжил делать зарубки вглубь и, спустя год, мой стофутовый календарь рухнул, погребя мой единственный инструмент – зуб.

Отчаявшись, я молил Господа послать мне кораблекрушение, чтобы прибой подарил мне хотя бы пинту доброго виски и пару коробок ямайских сигар!

Вскоре в 2О-и кабельтовых разбился о рифы флагман флота Её Величества – крейсер “Dunce Idler” и прибойная волна принесла мне четырнадцать 20-и дюймовых орудий, 800 снарядов к ним, шестнадцать торпед, 200 плавучих мин, 4200 тел военных моряков, вставной глаз адмирала и секстант.

Определив не без помощи секстанта широту моего острова я пришёл в ярость – и пустил вставным глазом 12 “блинчиков”…

Сутками я хоронил отважных подданных Её Величества, пока самопроизвольный подрыв боекомплекта крейсера не стал им прощальным салютом.

…очнувшись на кокосовой пальме, я попытался расколотить один из орехов головой, но вскоре понял, что скорее напьюсь собственных мозгов, чем кокосового молока.

Из отросшей бороды я сплёл силки – и попавшийся в них кабан полдня волочил меня по джунглям, покуда борода с болью не рассталась с моим лицом.

Я надумал изготовить лук: я перегнул палку через шею и с таким усердием натянул тетиву-лиану, что не могу снять лук с шеи до сих пор!

Чаша моего терпения лопнула и я, сжав кулаки ног, ступил на скользкую лестницу сэра Чарльза Роберта Дарвина. Я воровал коренья у диких свиней и отбирал мёд у медведей; я курил помёт муфлонов и настаивал виски на моче крокодилов; я кидался в птиц их яйцами; я связывал хвостами обезьян и хоботами – слонов, – и джунгли покорились мне! Я прогуливался по округе, изрыгая проклятия, пиная и топча, – и замирали на лету птицы; медведи и буйволы в ужасе забивались в змеиные норы, змеи вешались на самих себе, а обезьяны прятали глаза…

Ногтями я вырыл себе яму, я жрал и испражнялся там, где спал, и даже мухи сторонились моего дома! Я стал зверем величественнее любого зверя, я сделался царём природы – Человеком! – и был горд этим.

Я снова достиг, наконец, положения, достойного моего положения в обществе, но в одно ненастное утро… мой укромный paradise, он был растоптан!..

- Эге-гей! – ко мне торопливо ковылял сомнительной наружности мужчина, едва прикрытый козьими шкурами, и с нелепым зонтиком над головой.

- Как ваше имя? – мужчина был искренне рад, будто я ссудил ему полфунта.

Я промолчал. Будучи джентльменом, я не намеревался вступать в дебаты с этим оборванцем, даже не представленным мне.

- Сегодня пятница… Так, отныне вы будете зваться Пятница, друг мой!

Я поморщился и пожал плечами.

- Робинзон. Робинзон Крузо! – проходимец протянул мне мозолистую руку…

 

БОГ-ЕСТЬ-ЛЮБОВЬ

Вы, изощрённые ценители – цедители – эллинского пантеона, и вы, ортодоксальные поборники Бога единого и неделимого, додумывались ли вы до того, что краеугольный камень современного уклада жизни был заложен, когда олимпийские боги решали, кому из них назваться Яхве-Саваофом?..

Боги не разговаривали – они даже не спорили. Кипела ссора. Каждый пенял другому на его немочь и не пенял себе. Визжала Афродита – и отвратительно было олимпийское спокойствие её маски-голограммы, маски юной обольстительницы. Бил кулаком о камень склеротик Арес – бог войны с собственной тучностью.

Слово (не без труда, скажу я) держал и дряхлый с кисельными трицепсами Геракл, шкурой познавший, что мучительное продление существования на каких-то пятьсот-шестьсот лет и бульканье пластиковых вен – не есть бессмертие…

И в тысячный раз залысина Олимпа закипала страстями.

Быть бы драке, когда бы старина Зевс (кем он был там, в прошлой островной жизни, никто уже не помнил; но помнили его власть – стянутый из каюты смытого перекатной волной командора бластер). Из этого бластера Зевс не открыв рта пальнул пару раз в небо, как в копеечку, и склочные божки распались в стороны…

И Зевс нахмурился.

Зачем или почему славному пантеону понадобился Бог единый и неделимый? А затем и потому, что склоки и брожения на Олимпе давно возмутили умы некогда добропорядочных земледельцев древнего (нижнего) мира. И по мудреватой логике бабки Эвтерпы, кругами разбежавшиеся по свету волны гордыни, розни и вольномыслия вот-вот ударят в переполненные берега и тут жди обратной волны – читай, цунами… Попросту, престарелые олимпийцы страшились, что доморощенные “герои Эллады” вознамерятся спихнуть их со свята места. Некогда молодые и сильные, они учили человека быть, как солнце, сражать сны разума, управлять силами природы, потрясать копьями, пить вино и петь песни о красоте тела и высоте духа. Теперь же им следовало обеспечить себя покоем на пару-тройку сотен лет, которые им суждено было ещё прожить. Следовало прекратить бардак, когда каждый бог тянет одеяло на себя, ибо “сколько богов – столько пороков”, - посмеивался кто-то в нижнем мире (Зевс плохо помнил кто, он никогда не отличался большим умом, тем более памятью… может быть, Герострат?). Теперь и срочно нужен был новый Бог. Аскетичный, но справедливый. Бог – колючая проволока обочь Эдема…

Итак, голубоватая молния дважды расколола облака, оракулы нижнего мира привычно пали ниц и застучали гадальными костями; склочные же старцы отпрянули друг от друга. И тщедушный Зевс нахмурился, опустил бледные ресницы в кубок и хлебнул амброзии (амброзии оставалось вдосталь – как раз на пару-тройку столетий предполагаемой жизни; а раз есть божественная амброзия – то, конечно, богам нужен покой…)

- Ну, так кто же? – Зевс спросил одними глазами, почти умоляя, - Ну?..

Гея сказала:

- Пусть он!

И указала перстом. Прямо на Эрота. И тут же задремала – она была вовсе старенькой.

- Я?! – Эрот вздрогнул и потупился – скрыть дурацкую самодовольную ухмылку; в целом, соглашаясь.

Эрот был молод. Что они, полтысячи лет, сыну атлантов? Будучи юношей он заведовал самой деликатной сферой человечьего существа. И Эрот вскочил и тряхнул голубоватой под небом шевелюрой:

- Так Бог есть любовь!

- И люби ближнего своего… - брякнул Арес.

- Серьёзнее, серьёзнее! – проворчал Зевс, и закряхтев, вложил власть – бластер – в длани нового Бога.

Бог есть любовь… Что за Бог был Эрот и что была за любовь, я не возьмусь судить. Однако, ещё с мальчишества Эрот внимал рассказам отцов об их некогда высокой цивилизации и прекрасной вере, и о том, что Бог покинул их, когда племя их раскололось на правых и неправых и ядерные грибы, как сморчки асфальт, раскололи их великий остров и настал потоп. И что Бог так прогневался, что лишил их потомства (впрочем, Асклепий не вынимал из-за пазухи рентгенметр и имел на этот счёт частное мнение) и только одному Эроту, зачатому ещё на родине, суждено продолжить их великий род… И что пришлось самим назваться богами, чтобы выжить на утлом берегу безверия, к которому прибил их океан… потому что их Бог их покинул… и потому богами смел хотеть назваться каждый – и отсюда склоки и ссоры…

Думаю, Эрот – Бог-есть-любовь – не раз и два нисходил из облачной шапки на макушке горы и осчастливливал обитательниц нижнего мира непорочными зачатиями своих наследников. Возможно, не самому удачливому и потому самому любимому Эрот, в нарушение обета, позволил тоже зваться Богом – оставшись единственным, но перестав быть неделимым.

Затем поумирали Олимпийские боги. Позже умер и Бог-есть-любовь – в совершенном одиночестве, но я бы не сказал, что в забвении. А потом случился ещё один потоп – новый потоп. Но ничего не вечно под луной и даже под солнцем. И море вошло в берега. Да и мир в целом и в сущности тоже вошёл в берега.

P.S. Возможно (мне хочется в это верить до слёз, да и чего кривить душой – я верю!), что Эрот всё же застал начало нового, настоящего великого потопа и, опершись на клюшку, сутулый и дряхлый с ужасом или трепетом следил, как ревущие валы солью плюют ему в очи, и хрипел покойным отцам: ВАШ БОГ ВЕРНУЛСЯ! НАСТОЯЩИЙ БОГ – ОН ВЕРНУЛСЯ…

P.S.S. Это удивительно, но перед самым “P.S.” – перед написанием предыдущего абзаца в авторучке моей иссякла паста, как будто провидение вознамерилось предохранить меня ото лжи. Я не знаю, солгал я или нет – провидению (по определению) виднее. Но я закончил абзац карандашом, потому что теперь тем более уверен в его (абзаца) правоте. Из пучины любого потопа есть выход на твёрдую почву. Во мне не сомневаются – меня предостерегают, а значит, любят. Да и в конце концов, у меня есть ластик.

 

“В СВЕЖЕВЫМЫТОМ ЛИФТЕ ВСЕГДА ПАХНЕТ СОБАКОЙ”, -

подумал человек по имени Голубцов, бочком шагнув в лифт и, скользко потоптавшись, огляделся. “Хуй! хуй!.. … хуй!!.” – в пубертатном захлёбе нацарапанное по периметру замыкалось в порочный “круг”-квадрат неожиданно твёрдым и веским “ЧЛЕН”.

“К чему бы?” - подумал Голубцов.

- Эй, товарищ! Товарищ, задержи лифт, - пропыхтели с площадки, - у меня вещи!

“Ага, лифт один, а нас двое – значит, с незнакомцем в одном лифте. С мужчиной… Знаем такие вещи!” - Голубцов рванулся наружу, врезался в того, пыхтящего, отпрянул…

- Ты чего, товаришь?!

- …я пешком… я спортсмен, - буркнул Голубцов не оборачиваясь и, задохнувшись, прилип спиной к стене за углом.

Лифт, сомкнувшись, утащился…

“Не электричка – по расписанию не ходит, может вообще не прийти… - подумал Голубцов про лифт, - а на улице уроды с ротвейлерами… А я?..” – и капризно топнул сандалетой.

Потолок подтекал…

Голубцов выставил челюсть: поймать каплю – не хватило. Голубцов выставил дальше – и капля, скользнув по гладкому, как у “первоклашки” подбородку, ушла куда-то в свитер, “а повезло, так в трусы бесплатно” - скривился Голубцов – но не почувствовал. Голубцов выставил челюсть совсем – и справа голову прострелила хрустящая боль. “Челюсть сломал, - подумал Голубцов, баюкая щёку, - надо крикнуть: Врач!”.

Но рот не послушался.

Лифт умер где-то на верхотуре, куда надо Голубцову, где был недосягаемо-добрый Серьга с ванной и халатом нараспашку, с по-русскими водочкой под икорку и широченной “плавучей” кроватью с торшером, полной ночных шёпотков и поцелуев в пупок.

“Не приедет лифт, - подумал Голубцов снова, - не электричка… а как же я – к Серьге?”

Голубцов решился по лестнице, но шагать болела челюсть. “…ещё гадят на лестнице… и хулиганы там”, – Голубцов растерялся и всхлипнул.

Он сполз по побелке на корточки, “буферами” скрестил руки под свитером, для тепла, бережно подпёр саднящую голову плечом и уснул смотреть про Серьгу.

Голубцов не заметил, как зондируют его нервными усами тараканы и обкусывают крысы…

Вместо Серьги ему привиделись лето, древня и изжаренная досуха зноем коровья лепёшка, наколотая на ивовую лозину, с маху подлетающая вверх высоко-высоко – аж солнышко тёмно!..

 

ВОБЛА

В 05.51 я развалился на пологом иловатом бережке и ковырял в носу, кулаком отгоняя комаров и остатки сна в предвкушении дедовского “рассвета – ста грамм не надь!”… Дед примостился на “постирушных” мостках поодаль; в махровом санбенито, по-буратински переломленным на макушке, с покупной бамбуковой удилищей – в четыре деда, и азартно брыкал голыми пятками над стоящей под клочковатыми облачками-туманами тяжёлой, как ртуть, утренней водой.

Облачка плыли, пятки брыкали, уда бродила над озером насторожённым коршуном, поклёвок не было и заклевал носом я…

Вдруг у мостков яро плеснуло, обдав деда, как из таза, брызгами-ледышками; потом плеснуло крепче – так, что отпрянувшая на пол-озерца волна прикатилась ко мне и, вспенясь на мелководье, вымочила штаны.

- Тикай! Тикай! Вобла, во-о-бла!! – заорал дед, бросил снасти и, босоного поскальзываясь на мостках, заломился в лес…

Круглый, как блин печной, день, дед, пятнистый от слепней, сведя брови, ожесточённо рубил дрова и складывал поленницу. Я снарядился было помочь, но дед отпихнул меня:

- Застило солнце солнышко!

И по-собачьи вымахивая из бородёнки пот, сухими “двужильными” руками забрасывал и забрасывал за голову колун…

- Ишь-тя, судьбинушка-сучка… - бормотал на вечерней завалинке дед, свесив до земли большие с доголуба вылизанными “судьбинушкой-сучкой” наколками руки и заморено пыхая самокруткой. В ногах у него валялся раскалённый то ли от заката, то ли от работы, метровый колун.

Я устроился рядышком и толкнул деда плечом:

- Ты чего драпанул-то, рыболов? Вобла-людоед завелась? Часом, не копчёная?

Тот насуплено отсел.

- Да будет уже… Что за вобла-то?

- Что за вобла… Говном фаршированная! – дед разразился матом, - У соседки-дачницы с неделю как полтинник одолжил, на здоровье. Полтинника-то всего: раз выпил, два отлил… И то с отбытием – дрова, мол, наколю. При случае… Так, гонит, вобла, будто ей с тех дров карлу стругать… - дед хихикнул, но тут же посерьёзнел, - Завела патефон: когда, да когда? Когда рак на горе зелёную ракету пустит, мать её!.. Спозаранку, он же самый, что ни на есть, клёв. В охотку ей, рыбе, по жаре брюхо набивать? То-то! По жаре – пивца-водички, да в тенёк. Так и рыба – кемарь себе под камушком, да хоть запейся – воды полно озеро... А дровам вылежать надо, покуда вёдро, тепла набрать на зиму.

- А вобла эта, - дед недобро покосился на соседский хитрой кладки особнячок с арочками и балконами, - кирпичами бросается! Нервы у ней!.. У рыбы тоже нервы, спросонок-то… замутила водицу, вобла…

- Да кто её прозвал так – воблой?

- А хрен его разберёт. Так уж зовут. От природы, видать, похожая…

Дед докурил до пальцев, тщательно заплевал “бычок”:

- …а то кирпичами раскидалась! Кирпичи у них, дачников, лишние… Разстроились, как графьё на фазенде. Тут посрать кусту кланяешься – сортир косой, а подпереть не даст, удавится за кирпич… А кидаться – нате пожалуйста! И в кого? В меня! - дед вознёс к небу корявый указательный, - В живого человека метилась… мазила!.. Во, бля, вобла… – дед вдруг оцепенел, напряг лоб и разом расцвёл, - “Во, бля – вобла” - рифма, получается?

- Ага! – согласился я, - Полная рифма. Составная!

- Не из говна отжатая. – подытожил дед и, шаловливо втянув башку, пробасил, - Во, бля – вобла!!.

Солнце норовило за горизонт, заструпленная доска-“завалинка” отдавала в зады холодком; закололи первые комары. Дед взглядом прошагал наши длинные – до плетня – тени – туда-обратно, обернулся ко мне и ткнул широким ногтем в исхлёстанную подлеском фуфайку, аккурат в казённое “ИТУ 25 – 1974”:

- С одной стороны, зазря ты от “хозяина” отвалил. Но, тут с чьей позиции… Тебе “семерик”: “подпустить”, да “кто?” спросить, а по мне – так домовина иссохнет. Хоть застал тебя, подлеца, на белом свете…

Дед, как щенка, потрепал у меня в затылке “ёжиком”.

- Места, конечно, у меня надёжные, как у шулера в рукавчике… Только вобла эта…

- Думаешь?

- Непременно заподозрила. Сторонний парнишка – не из местных, чем не подозрение? У такой котяра сметанки не долижет – на карандаш!

- Так, как мне теперь?.. – я опустил плечи.

- Вообще, рыбы, они помалкивать горазды, но эта… вобла… - лицо дедово сморщилось, вроде персиковой кости.

- Раззвонит?

- Не то слово. Куда следует стуканёт. С-сука дачная, с образованием.

Дед своё с беззубым присвистом “с-сука” завернул, как шуруп в берёзу.

Я выцедил длинную слюну и скривил рот:

- Тягу давать пора. А то дельце у нас какое-то непоправимое…

- Непоправимо, коли сунул мимо! – веско сказал дед.

И нагнувшись, подтянул пыльной до белого калошей колун – и пнул топорище против часовой…

 

ГЕРОЙ* НАШЕГО** ПЛЕМЕНИ***

Вадиму Богданову, человеку с обложек, посвящает Автор

___________________________________________

* ГЕРОЙ […] берёт на себя решение исключительной […] задачи, возлагает на себя большую меру […] ответственности, чем предъявляется к людям общепринятыми нормами поведения, преодолевает в связи с этим особые препятствия.

(Словарь по этике, “Политиздат”, 1983 г.)

** НАШ, -его […] – принадлежащий нам, имеющий отношение к нам.

(Толковый словарь русского языка, М., “АЗЪ”, 1995 г.)

*** …черта ПЛЕМЕНИ – существование кровно- родственных связей между его членами, наличие территории […], самоуправление[…], существование культов и праздников […].

Разложению племени предшествуют развитие имущественного расслоения […].

(Философский энциклопедический словарь, М., “Советская энциклопедия”, 1989 г.)

Триест был тощий и весь – от плеч до коленок – какой-то угловатый, как попавший под каток параллелепипед. Племени нравилось это “параллелепипед” за то, что на конце “пед”, в смысле, педрило. Хотя Триест не был педрилой – кто бы его трахнул, плоского и угловатого, как параллелепипед из-под катка? Трахнуть двумерную фигуру – значит, проделать в ней дыру и прослыть Дыроколом: племя было остро на язык. А мы были моряками, военными моряками, а не канцпринадлежностями.

Словом, Триест не был педрилой, просто он был единственный в племени, кому положено, нет, обязано было зваться педрилой – он был “опущен” (был “петухом” в древнем, интимном значении этого слова), но “опущен” морально. Он дозволил “опустить” себя на невообразимую, прямо-таки марианскую глубину в 11022 метра; глубину, на которой погибает всё – и живое, и самодельное; но Триест, как жестяной батискаф Жака Пикара не дал течи, он с мужеством льва сносил всё – и заслужил одноимённое прозвище.

Клянусь жестью, Триест не был трусом! Скорее, он был туп, туп настолько, что был слепцом в запутанном мире людей и предметов, и вполне доверялся нам, своим добровольным “поводырям”. И мы оправдывали его доверие, как трибунал – дезертира.

Триест стирал наши носки, чесал нам пятки, чистил зубы и “искал” в волосах… Если племя затевало “брызгалки” из клистиров, Триест брызгался кипячёной водичкой, а мы насасывали клизмы стоялой мочой. Если игралось в “войнушку” – Триест кидался скомканными газетами, а мы – замороженным калом. Когда Триест строил – мы ломали, когда Триест грузил – мы разгружали, когда Триест ехал – мы шагали… Когда Триест уставал и сбегал в лес, мы огораживали лес и не выпускали Триеста, пока в лесу не заканчивались коренья и шишки.

Но! Без племени не было бы Триеста, а без Триеста – племени. Скарабеев сплачивает верблюжий кругляш. Триест был основным – двенадцатым игроком на поле, без которого нет шоу – футбольным мячом!

Только Триест мог усесться “по большому” на людном берегу и, углядев рыбину, выплеснувшую хвост, ухмыльнуться, что “рыбёха наружу бздит, сука – моря не портит!”; а ухмыльнувшись, замолотить себя кулаками по острым коленкам, зайтись гоготом и, потеряв равновесие, рухнуть яйцами в собственное дерьмо! И только Триест мог ответствовать потом на бесконечное: “Триест трахает собственную кучу!.. Каково оно, Триест, с кучей-то?” - сакраментальным:

- Куча зело злоебуча!

Только Триест мог, по-собачьи озираясь, в четыре конечности зарывать нечто, а когда племя обступило его и потребовало показать – что, воздеть здоровущее – в локоть! – говнище с недвусмысленным “набалдашником” и пояснить хмуро:

- Вылезла, блин… на этот… похожая!..

И на наше искреннее “Так, лежало б себе и не пахло?!”, не менее искренне растолковать:

- Ага, будете потом всем показывать, мол, у Триеста задница под хуй заточена…

Мы вообразили себя торжественною процессией, доброю вестью несущей городам и весям продукт жизнедеятельности Триеста, представили, чем и как нас будут бить – и расхохотались так, что обделались сами!..

Но Триест прыгнул выше головы, когда на приветствие странствующего китайца, мудреца-жу, обращённое к вождю племени: “О, благородный петух!”, брякнул:

- Конфуция учил, а “петуха” отличить не может!

Расфуфыренный куриными перьями вождь пробормотав “я не галл… я… я…” в огорчении отбросил родовые коньки. Мудрец-жу ворковал что-то про то, что у французов – петух чего-то такого гордый символ и вообще птица высокого полёта но, чувствуя всеобщее недопонимание, сделал себе харакири и улетел на нём, наполнив горячими от смущения ветрами…

Триеста же, как избавителя племени от вождизма и конфуцианства разом – мы до утра не били ниже пояса!

Некогда наше племя было большим. Но некогда нашему племени было быть большим! Посудите: одни 12 часов занимаются собирательством, другие – 12 часов охотой, третьи – 12 часов мотыжным земледелием. А 12+12+12=сколько? 36 часов! А в сутках 24 часа, хоть ты тресни, Бубкин шест!.. А где хватать времени на всяких наскальных живописцев? А на мужчин и женщин, с их склонностью к естественным путём?..

Итак, некогда нашему племени было быть большим!

Покумекав, старейшины, в бессилии их заинтересованности, скушали племенных женщин – и отношения в племени стали строиться на основе мужской взаимовыручки. И так же, как некогда племя естественным путём стало большим, так противоестественным путем племя стало маленьким.

“Маленькое племя – и в жопу без мыла влезет” – изрекли старейшины, сдавая вахту поколений. Мы не поняли, но без мыла влезли на пиратское судно – пятимачтовый плашкоут “Шмойл Скарявый” и плавали по Тихому, как “занято...” из девичьей уборной, океану. Именно плавали, а не “ходили”, как брешут мотористы камских барж: клянусь Камой! – наша скарявая посудина не имела склонности прогуливаться по бережку – у неё не было ног!

- Проглоти меня акула! Разрази меня гром! – перегибаясь через бот и потрясая молниеотводом рычал однозубый капитан, старый морской заяц, - Работа не волк – в лес не убежит! Ха-ха! В море – лес?! Хо-хо! Разрази меня гром!!.

Капитан не был круглым дураком, он был дурак в квадрате – но работа не убегала. Мы трудились в поте 2-х м2 поверхности кожи. Одни ворочали вёсла, другие кидали уголь в топку, третьи ставили паруса. Всё шло, как часы по маслу.

Вне зависимости от погоды и климата “Шмойл Скарявый” не терял и не приобретал в размерах, и в согласии с законом соответствия вмещающего вместимому – не уменьшалось и не увеличивалось племя: следовательно, осадка не менялась и “посудина” не давала крена. Капитан не нарадовался на нас, покуда идиота не разразил гром.

Мы развеяли прах капитана по камбузу; мы отыскали его завещание, составленное в выражениях, для выражения которых моряки, дабы не смущать радисток, собственно, и выдумали азбуку Морзе – со всеми её многоточиями и “пи-и-и-и”; мы выучили завещание назубок и разогнали им ураганы!

После чего при полном штиле мы приковали себя к судну – чтобы не выброситься за борт от безделья… Дни шли за днями, мы голодали и боялись, что скоро оковы соскользнут с наших отощавших шей и нам суждено будет пойти на корм палтусу… Мы молили небо придумать нам забаву – и были услышаны!

Однажды задумчивый альбатрос обронил на палубу плохо переваренную “Азбуку” и племя, потирая руки, взялось обучить Триеста грамоте. “МА-МА МЫ-ЛА РА-МУ” – проскандировал я. Триест докрасна напряг лоб и… лопнул вопросами:

- Чья мама? Чем мыла? Кому мыла? С кем мыла? Зачем мыла?.. Какую раму? Оконную? Деревянную, пластиковую, алюминиевую?… Раму верещагиского “Апофеоза войны?”. Маргарин “Раму?”. Раму – высотный самолёт-разведчик “Пе-2”? “Раму” – расчётную схему строительной конструкции?..

Племя, переглянулось, сжимая кулаки.

- …кто у мыла – мама? У какого мыла? Что, как, где и с кем делала мылина мама с рамой? И с какой именно рамой?.. Что такое “рама мыла”? И какого мыла? Что, как где и с кем делала мама с мылиной рамой. И с какой именно рамой?.. Для чего, зачем и почему она это делала?!.

Триест, выкатывая язык, извергался слюной. Отчаявшимися помпейцами мы бросились на Триеста, скрутили ему рот и избивали, избивали его до потери сознания… Половину дня Триест приводил нас в чувство, натирая уши медузами и прикладывая к пупкам крабов.

“Азбуку” же – под возмущённый вопль альбатроса – Триест скушал снова.

Повеселев, мы оглядели трюмы корабля, набитые грудами осадных орудий, пушек, аркебузов и сабель – и не придумали ничего разумнее, чем сопутствовать пиратской судьбе “Шмойла Скарявого”. Не имея должных навыков, мы чувствовали, что удача чаще подмигивает нам, нежели улыбается, однако разбойничий азарт был неукротим…

Мы брали на абордаж дебаркадеры и вздёргивали на рее флаг нашего племени: коричневый триколор цвета Солнца, расшитый цыплятами – символами осени и арифмометра!

Мы поколачивали женщин и насиловали мужчин; у женщин мы отбирали бумажники, а у мужчин – серьги. Мы брали в заложники отцов семейств и требовали от детей выкупа!

В дальнем бою мы пускали в ход шпринтовое парусное вооружение, а в ближнем – гафельное. Корабельные пушки мы переливали в колокола, пращи метали вместе с ремнём, заградительные мины бросали с бушприта, порох в аркебузы сыпали следом за пулей, а сабли носили в карманах…

В конце концов вместо турецкой княжны мы бросили в набежавшую волну письмо турецкому султану, которое (о, природа вещей!) нашло адресата!

Но мы были так изувечены в наших флибустьерских баталиях, что Непобедимая Армада Филиппа ІІ-го, направленная к нам с нижайшей просьбой короля приказать ему долго жить, бежала от нас, как от прокажённых…

В тоске мы обратились к древней религии племени: мы наперебой пили виски и молились, неистово прыгая, пытаясь допрыгнуть до самого Бога. Но в кубрике были низкие потолки – и скоро бескозырки прекратили носиться набекрень… Мы почуяли выправку – и назвались военными моряками, охотниками на гуано, потому что мир без войны – это простынь без пятен, а война без охоты – это пятна бобыля!

Вооружённые до зубов свистками мы разгоняли с Галапагосов мешковатых пеликанов, орущих, как геморроики на горшках; набивали гуано кубрики и под хлопанье вёсел, паровых колёс и грот-фок-фор-крюйс-стень-контр-кливер-бизань-марсель-трюмсель-брамсель-стакселей неслись прямиком в Лонг-Бич.

Почему янки прозвали свой порт “долговязой сукой” и на черта им столько гуано – мы не ломали головы. Главное, что янки хватали гуано охапками и платили воистину по рабски: килограмм гуано в килограмм негра. Доверчивые янки: добыть центнер гуано куда проще, нежели изловить в Лимпопо сметливого стокилограммового раба!

Янки набивали наши карманы полновесными мексиканскими песо. Вот это были деньжата – 2000 песо за паршивый американский бакс! Взболтав мозги, я нашил карманы на плечи и рукава, потом я нашил карманы и на спину – и мне стало хватать давать в долг: за это мне чесали пятки и “искали” в голове. Племя роптало, зато Триест, возбуждённый бездельем, ловил бабочек и обрывал им крылышки, любуясь, как они не порхают, или глазел на иллюстрации в “Fons vitae” Абу Айюб Сулейман ибн Яхья ибн Джебироля, пока кто-либо не удосуживался дать ему подзатыльник и зачеркнуть картинки… Я наблюдал за ними в астролябию: “зря он так бабочку, и книгу они – зря. Но что зряшней?”

Я стал заметно богат – ибо разбух от карманных денег и еле ковылял по плашкоуту, насвистывая из Шнитке, в надежде, что “свистеть – не к деньгам”. Племя смотрело на меня с уважением, смешанным с неуважением. Однако вскоре мой трюк с карманами был раскрыт и социальное положение племени неуклонно выровнялось. Настолько, что хлеба нам уже не хватало – нам было подавай зрелищ!

Мы отправились на сафари-тур “ПО ПАМПАСАМ – С ПОМПОЙ!” – мы охотились в лучших зоопарках Европы. Мы влюбились в мать британского посла, дело дошло до дуэли, но старуха оказалась плохим стрелком… Мы пожертвовали миллион в поддержку Пизанской башни, а ещё миллион “спустили” на обложки годового тиража “Плейбоя”! Мы выписали громадный звёздный каталог “Боннское обозрение” – и запускали с балконов отелей самолётики размером с одеяло!

Мы сорили деньгами, как голуби! Коллекционные вина мы “занюхивали” скунсами, сморкались в эскизы Пикассо, и не думая о завтрашнем дне, глотали дыни, не жуя: мы обгладывали фуршетные столы до ножек – гуано мы превращали в деньги, а деньги – в гуано!..

Но бесконечно тянется только рука просящего.

И грянул час, когда наш плашкоут, как заморенный морями кит выбросился на пляж острова Пасхи и вознёс небу покосившееся, в небритых водорослях, брюхо…

Племя, похватав алебарды и копья, поплелось побираться в ближайшее селение – а нас оставило. Меня – караулить Триеста, а Триеста – караулить мой сплин.

Висел непочатый субтропический денёк.

Я корчил рожи похожим на Триеста каменным истуканам, а Триест считал песок – я ему велел. Истуканы игнорировали меня, а потом и вовсе уползли в ночь. Триест считал вслух и не никак не сбивался. В печали я раздул костёр…

- …семнадцать тысяч двести… Холодно? – спросил Триест.

Он кончиком языка собирал песчинки с ладони и сплёвывал: “…двести один, двести два…”

- Холодно, педрило! – мне было одиноко, как кукушкиному яйцу, и я нагрубил.

- Может, ладно с ним, песком? – спросил Триест тихо, как собака – глазами.

- Может…

- Тогда я – за водичкой. Вскипятим, чифирнём… - Триест с чайником заспешил в прибой, поскользнулся и принялся тонуть.

Я прикурил в ладонях лодочкой и задумался.

- Помогите, а?.. – Триест бился на мелководье, не выпуская чугунного чайника, ныряя-выныривая белым, как жопа, лицом.

Я закусил сигарету и выволок Триеста за волосы, подхватил чайник.

Триест на полукорточках, будто вот-вот готовый вскочить, присел у костра – рядышком и плотно – плечом к плечу со мной. Он как-то не вздрагивал, а дёргался, отчего сигарета у меня в зубах тоже дёргалась, а когда я вынимал её – пустить колечко, зубы стучали. Физиономия у Триеста была сморщенная, как палец из ванной.

- А я ведь мог тебя и не вытаскивать, - сказал я между прочим.

- Мог и не вытаскивать, - согласился Триест. Он перестал дёргаться и зарыл чайник в угли.

- Что ж я тебя вытащил? – я спросил себя, но Триест отозвался.

- Ты и сейчас можешь меня… придушить, вот. А чего – возьмёшь и придушишь. Даже врать не надо, что утонул. Так и скажешь – придушил. Мало ли…

Я выплюнул сигарету и, отворачивая от Триеста набрякшие вдруг веки, бросил в чайник траву, помешал и обжёг палец.

- Вот, палец обжёг! – я потряс рукой, радуясь, как высыхают ресницы – боль в пальце уравновешивала какую-то другую, неправильную боль не в пальце, - Надо же, помешать хотел…

- Надо палкой помешать… я – мигом, - прошептал Триест.

- Не надо!

И я зло сунул палец в кипяток.

Триест вцепился мне в рукав: “вынь, горячо, я подую!.. дай, я подую!”. Он бережно задул, заглядывая мне в глаза. Мне вдруг до мурашек в штанинах захотелось погладить его плоскую мокрую голову: “гладили его когда-нибудь по голове? И как надо гладить, если впервые?.. И надо ли – впервые?..” Я сглотнул ком.

А Триест вдруг всосался мне в губы, раскатал меня по солёному песку и проткнул, как промокашку…

От этого подскочила Луна и приливом уволокла нас, от греха, в открытый Фернаном Магелланом океан.

 

ДВОЕ, КАПИТАН И МОРЕ

Раз в голову мне пришло рассказать о двоих, капитане и море так, чтобы дважды прозвучало “дерьмо” и два раза же это имело смысл. Я задумался было, а потом забыл; взялся за чтение, выкурил сигарету и уснул.

“Так и жизнь пройдёт, как пройдут Азорские острова…” - помнится это маяковское не потому ли, что здесь слышится и щемящее и тщедушное, как “…а роза упала на лапу Азора”, и – целая! – жизнь; и такое, для чего бывают крылья – острова. Они, крылья – не метафора. Потому что на островах очутиться можно либо на крыльях, либо на пароходе. Шансы на крылья я потерял, когда пращуры мои пошли в крокодилы, а не в птицы. Поэтому и зато я на пароходе.

Капитан, как подобает, на капитанском мостике. Он курит трубку, слушает транзистор на шее, и в снежном кителе. Только такого капитана можно увидеть во сне, когда не ломаешь голову и карандаши над образами, а улыбаешься.

Давно, мальчиком, капитан выпрастывал ноги из-под одеяла, шевелил пальцами и шептал “Как провожают пароходы”. Большие пальцы были солисты, а прочие – хор: “вода, вода… кругом вода…” Может быть, он страдал энурезом. Хотя несмышлёныши не страдают от этого. А однажды на больших пальцах (фалангах) завелись “пауки” – пучки чёрных волос. И капитан отправился в мореходку, где его вразумляли, что корабли не плавают, а ходят.

- Где плавали? – донимали коперанга, начальника уч. части.

- Дерьмо плавает! А моряки – ходят.

“Под себя?” – резонно возражал капитан, но мысленно.

А после подумал, что “ходить по морю” – это тоже резонно, это как Христос по воде – но это надо заслужить. И служил, служил, служил. Пересёк сто семьдесят девять широт, включая экватор – столько повидал, столько раз перевернул калейдоскоп земли, которая круглая, что цветные камушки смешались и окатались; если за что и зацепиться памяти, то это – голые детские пальцы из-под одеяла. На самой её (памяти) глубине. И правда, якоря бросают на дно – даже те, кто научился ходить по морю…

А на корме двое. Она маленькая и смешная, как чайка, которой задувает против пера. Он – тоже маленький, но гордый, что она держится за его плечи, и потому – большой. У него такое лицо, будто бы его зовут Эдуард. А на самом деле он, скажем, Андрей Иванович и немолод, а она – не жена.

Их лица близко, как у всех маленьких людей рядом, и кажется, что они шепчут друг другу – а они кричат, потому что в корабельном чреве стучат машины, а за кормой рубят воду лопасти.

Наверное, сейчас она спрашивает:

- Скажи об этом, о страшной глубине под нами? О царстве Нептуна морского!

Значит, минуту назад он глянул на часы, на карту-схему рейса, что-то вычислил, шевеля губами (тогда он инженер) и сообщил ей, что пароход, по видимому, пересекает одну из донных впадин-желобов и что глубина здесь – страшно сказать, а уж представить! – более 7800 м. Женщина и дома никогда не задумается, натирая паркет, что под ней – десятки метров пустоты, армированной бетоном.

А теперь она спрашивает.

И я думаю:

“Скажет он ей, приподняв бровь:

- На дне желобов всегда мрак и безмолвный снегопад дерьма с верхних, обитаемых этажей океана!..

Или обнимет, прижмёт?”

Двое сойдут в порту назначения; он возьмёт такси, она – со шпильками в зубах разберёт причёску в купе. В океане слишком безлюдно, чтобы убежать друг от друга – в городе слишком людно, чтобы не затеряться.

Капитан отправится дальше – он стар и корабль спишут вместе с ним. На пенсии он не будет покупать валидол, но оснастит парусом рыбацкую лодку.

А я проснусь.

 

ДЕ ЖА ВЮ

Человек свесил ноги из кабины, исполнил некие предписанные инструкцией действия, настороженно принюхался, нахмурился, будто советуясь со своим внутренним голосом, потом кивнул: очевидно, принял некое решение; и только тогда опустил ноги – сначала правую (носочком) потом левую (плотно) – на траву и кабину захлопнул. Человек полной грудью втянул липкий лесной воздух, задрал голову и залюбовался на жёлтых – вроде белки – зверьков медленно, как в стробе, переныривающих с ветки на ветку.

Человек вскинул оружие и разрядил магазин: один с чмоком лопнул; человек пожал плечами.

“Из ружья и дурак сумеет… - съехидничал внутренний голос, - А палкой?”

- А я и палкой! – рассмеялся человек.

Палкой было несподручно, но вскоре человек, изловчившись, подшиб белку. Носясь под деревьями человек вспотел и проголодался; он сбросил рубашку и съел белку сырой – в азарте и не подумав её приготовить. Но белка была мала, а человек велик – он не насытился и потому рассердился и прорычал что-то под нос.

“Наверх погляди!” – подсказал человеку внутренний голос.

Человек поднял глаза: в кронах болтались жирные связки бананов.

“Действительно! – обрадовался человек, - Бананы не прыгают с ветки на ветку: их проще сбить!”

Человек принялся кидать палку, сшибая бананы, и пожирать их.

“Зачем тратить силы на палку, когда можно просто забраться на дерево и с комфортом пообедать?” – поморщился внутренний голос.

Человек подпрыгнул, вцепился в ветки, но рухнул вниз. Тогда человек сбросил штаны, высвобождая хвост и, помогая хвостом, как пятой рукой, взвился на ветки, устроился в развилке и, развалясь и ухмыляясь, принялся за бананы. Спустя время бананы кончились а человек, наигравшись в листве со своей тенью снова был голоден.

Человек поскрёб в загривке, пытаясь задуматься, но внутренний голос перебил его:

“Внизу множество ягод и насекомых – чем не пища?”

- Но – они маленькие! Мне не хватит… - возразил было человек.

“Хватит, – отрезал внутренний голос, - если соблюдать пропорции природы”.

Последнее человек не понял, но соскользнул с дерева, стремительно уменьшился и, заткнув рыльце в траву, принялся насыщаться ягодами иногда слизывая со стеблей кисловатых на вкус муравьёв.

Человек был вполне счастлив. Но убежало солнце, человек продрог и с тоской вгляделся в озеро, кипящее туманами, полными тепла.

“Ну, нырни!” – подсказал внутренний голос.

- Уже! – расторопно согласился человек.

Он кинулся к воде и сомкнутыми лопатками, как спинным плавником втолкнул себя вглубь, в косяки рыбы, которую стал энергично пожирать, покуда рыба стрелками не разлетелась прочь, взмутив дно.

“А не пора бы…” – завёлся было внутренний голос, но человек отмахнулся и, сметливо сократившись, прилепился к камышинке и принялся процеживать взвесь, озираясь и на всякий случай наращивая на спине кальциевый панцирёк.

И вдруг заскучал…

“В конце концов, чего зазря цедить”, - шевельнулось в уме человека и он песчинкой скатился на дно.

Внутреннего голоса он больше не слушал, да и не слышал; тем более, что и надобности не стало.

…композиты, из которых был изготовлен летательный аппарат, доставивший человека на окраину Галактики, на одну из немногих зелёных планет, бывшую некогда колыбелью предков человека, загаженную, потом очищенную и оставленную, наконец, в покое оазисом бестолковой животной жизни – музеем Первоначала… а, может быть, просто загаженной, ещё раз загаженной, да и брошенной за исчерпанностью полезных ископаемых – и за годы одиночества зализавшей раны… не суть теперь важно… а важно, что материалы и конструкции летательного аппарата были столь совершенны, что и спустя пару миллионов лет косматое существо с клыкастым ожерельем на шее, потрясая кулаками могло лицезреть корабль едва ли не в первозданном виде; даже замшелый дисплей бортовой ЭВМ ещё помигивал.

Но генетическая память не столь уж совершенна, как трезвонят паппараци от науки; да и мозги у косматого были совсем ещё короткие, и потому наверняка он не подумал (если только не пособил внутренний голос) и тем более не проговорил то, что пропикала умная и верная, как пудель, компьютерная система: “де-жа-вю”.

И следовательно, это не было никаким началом, потому что в начале было слово, а не пятерня в гриве. Так мы, мчась на автомобиле по стреловидному шоссе, подозреваем, что земля шарообразна, но пытаемся обогнать эти мысли, вбивая в пол педаль акселератора. И голову кружат не стремительные обочины, а ощущение полёта, пространства и вечности; и кажется, что делая шаг, два, три, вовсе не обязательно возвращаться на круги своя. Может быть, и не обязательно.

 

ДЕКАДЕНТ

В клиниках и приютах мне не отказывали в чтении, из чего я вынес, что писатели любят взбрехнуть “из героической юности”: где стихию поборют, выбирая из-под воды щучину с пол-лодки; где по звонкой рани “Беларусь” из колеи с шутками-прибаутками выпихнут молодецки – полон прицеп доярок, – чтоб коровы не мычали и на сеновале не скушно!

Не обязательно “бороть стихию”, чтоб изловчиться на пристойную щуку – достанет испытанных снастей, прислеженного местечка, терпения и блесны из “добычливых”. Больше того – мясо щуки-перестарка отдаёт болотиной, а соврать о добыче может не хватить рук... А сеновальные девки любят голодно, как жрут щи, не утираясь; к тому же там колет и инфицированные mus musculuc.

Словом, плевал я на щук, сеновалы и книжки советских писателей, ибо я – декадент!

Нет, я не останавливался прогладить носовой платок в фешенебельном “Disgraceful Hotel” и не заказывал в президент-номер черепахового супа “Месть Ахиллеса”; не погонял хлыстом красных от кастовой принадлежности велорикш.

Я никогда на прохожее “который час?” не бормотал без оглядки “Παντα ρετ…” θ νе встревал в джентльменские диспуты о “лучшей половине”, вспыхивая:

- Moral insanity!

Я не скандировал виршей, жестикулируя, как вворачивают лампочки; с циничным прононсом не осуждал искусств; не наставлял рогов властительным супругам красавиц, и лорнета – в упор.

Тем более, я не стоял над канализационным люком расставив ноги в носках до колен с надутым сквозняком по носки килтом…

Мой декаданс, мой личный decadentia – это падение сопляком-шестилеткой на вспученный клеверами луг при попытке взгромоздиться на жеребца, пытающегося взгромоздиться на кобылу… Я гулко ударился лбом о подкову, потерял интерес к любопытству, и прожил весело.

Мне семьдесят – и что завалинка, что штаны, засижены мной до лоска салонов Серебряного века. Я нюхаю рябины, жую спичку и без задней мысли гляжу на мир, устроенный по-людски.

И мир, что не без добрых людей, нет-нет, да оставит мне на пару затяжек, а то и глотков, и редко обижает…

 

ДОБРЫЙ СКАЗОЧНИК

Объявился у нас в деревне пришлый мужик. Мужик, как мужик, только не как наши. Если кому дров наколет – так без “заправки”, сарай поправит – снова “насухо”. Толи язвенник, то ли закодированный, то ли до работы голодный, то ли душа добрая – хрен его, пришлого, разберёт.

И ещё одна за мужиком водилась странность: одет по-нашенски – борода, фуфайка да валенки, а вот голова платком по-бабьи повязана. Повязана, так повязана – может у него там то, что не всякому покажешь. Любопытно, конечно – пересуды гуляли, сплетни, а спросить так никто и не спрашивал – больно здоров мужик для праздных вопросов…

Потом и вовсе попривыкли.

Только стал я примечать, что у соседского Вальки уши растут. И не всегда растут, а опосля как он с пришлым мужиком в лес сходит.

Валька-то сиротинушкой рос: мать померла, батяня в тюрьме за наказание – у бабки-пьяницы жил, без пригляда. Голодный вечно, в обносках. Фигура в деревне незначительная. И чего с мужиком знаться стал?

Сперва, думаю, приятное делает в лесу Валька мужику. А чего приятное не сделать, по бедности-то? Не брюкву ж совхозную за “трояк” по труду скирдовать?.. Только ведь, делай приятное – ходить Вальке в новёхоньком, на худой конец “пепси” пряниками заедать. А Валька как был оборванцем, так остался. И в весе не добавляет. Одни уши растут. Главное, уши-то причём?! Они ж от приятностей не зависят?

Может, думаю, мужик в лесу Вальку за уши таскает? Может, его самого в детстве за уши таскали, вот и в платке. И мстит на Вальке. А чего тогда Валька не жалуется?.. Или за дело мужик таскает, вот и не жалуется? А чем тогда Валька виновный перед мужиком, чтоб за уши таскать? Или батяня это Валькин с тюрьмы сбёг, Вальку за уши жизни поучить – а чего тогда в деревне не признали, что батяня? И отчего, опять же, в платке?..

В общем, разобрало меня любопытство до шурупчика. И про платок на мужике, и про уши Валькины. Решил я за ними проследить, чего они там в лесу творят с платком и ушами. Подкрался раз, гляжу: Валька на пне сидит, а мужик рассказывает ему. Выставил я ухо из-за дерева и слышу:

…в 1912 году погнался Чапай за редкой птицей, на Днепре дело было. Птица, она дальше середины Днепра не летает, а Чапай пловец способный – бывало, говорят, семь месяцев плавал, покудова не родился. Прихвачу, - думает, - редкую птицу на посерёдке Днепра. Гребёт, залюбовался на птицу, возьми и прогляди айсберг! Ну, и столкнулись – лоб в лоб. У Чапая во лбу пробоина, железяка ещё ко дну тянет – пулемёт военный. Верная погибель. Ну, - кричит Чапай, - помирать так с музыкой!.. Так полковой оркестр на бережку всё “Полонез” играл, пока Чапай утопал, корму задравши… А Чапай аж со дна исхитрился редкую птицу снять – с пулемёта! Такой уж человек был – ни в чём отказа не знал…

Дослушал я про Чапая и бегом домой. Отужинал – и на полати. А я, когда сплю, голову одеялом накрываю, так утром гляжу – голова не одеялом накрыта, а ухом. Тем самым, что про Чапая подслушивал. Выросло ухо!

Ну, думаю, дело нечистое, рассудить пора. Выследил, когда Валька с мужиком в лес потопали, ухватил дедов бердан – и следом. Прилёг в кустах, прислушался – а мужик уж рассказывает:

…жил на свете парализованный дворник Герасим. Парализованного, конечно, мести не заставишь, вот Герасим целыми днями картишками и тешился. Злющ был до карт! А в барынях у Герасима старушка ходила – бойкая такая, только немая. А чего паралитика за бесплатно держала, так это шибко любила Герасима. Только исхрабрится сказать “души в тебе, Герасим, не чаю!” – а изо рта одно “му-му”, да “му-му”.

Раз учредил Герасим картёжную партию с дядькой старушкиным, Ваней. Банк составляют. Дядя Ваня – трёх сестёр на кон: кому, коли не фортуна, сёстрам “москву показывать”. А Герасим – своё чудо ставит: собачка за ним водилась, Каштанка. Собачка цирковая, с фокусом – не тонула! Хотя бы всю кирпичами обвешай – поднять нет возможности – ан, плывёт… А условие – коль в проигрыше, так каким никаким манёвром – а псину утопи!

Словом, сошлись на ставках и мечут. Герасим мечет: тройка, семёрка, туз. У дяди Вани тоже – тройка, семёрка, туз… Дядя Ваня мечет – тройка, семёрка, туз. У Герасима – то же… Как заело!

Тут старушка из за портьеры “му-му” своё “да “му-му”.

Дядя Ваня и осерчай: да нет в колоде такой карты “му-му”, чудо ты в чепчике! Спалю тебя с твоим садом вишнёвым, племянница, мать твою, на дуэль вызову, пристрелю как чайку на взморье!.. – и матюгами поехал, матюгами…

Тут не сдержался я, вскочил из кустов, бердан на мужика наставил:

- А ну-ка, - кричу, - скидывай платок и говори, кто таков есть, пока дулом не надуло!

Мужик распустил платок, а там уши до земли – как у слона.

- Не стреляй, - говорит, - Сказочник Добрый я, только наговор на мне. По младенчеству обмочил нянькино платье подвенечное, а та ведьмой оказалась – родные проворонили, так та нянька в отместку мне тысячу и одну ночь сказки нашёптывала, зловредные для ушей…

Покачал головой мужик, снег ушами подмёл, и вздыхает:

- А наговор такой, что пока все сказки нянькины обратно не расскажу, уши, как были, не станут…

Повязал платок и в другую деревню побрёл.

Учителем устраиваться…

Постояли мы с Валькой, покурили, посколь не видят. Мужика пожалели. С другой стороны, и уши не казённые.

- Что, - спрашиваю, - теперь у меня сызнова уши добавятся?

А Валька отвечает:

- Не добавятся! Сказки-то мужик мне рассказывал… А то ухо твоё выросло, потому что подслушивал им. Нечестно подслушивать!

И давай меня хворостиной охаживать:

- Не подслушивай, гад! Не подслушивай!..

 

ИСТОРИЯ СЭНДИ

Говорят, что люди, обитающие в местах, далёких от моря,

не верят, что есть море.

Цицерон, “О природе Богов”, (88)

- Я рано научился читать – отец служил истопником в городской библиотеке и недостатка в книгах у меня не было; все мальчишки бредят морем и я бредил морем и узнавал о море из книг. Мои сверстники хотели стать Колумбами, чтобы открывать свои маленькие паршивые Америки. О, этот Колумб и его каравеллы с их дурацкими именами! Санта-Клаус… Санта-добрая-Пинта-пива… Мне было плевать на Америку. Я мечтал стать кальмаром. И даже записался в шкиперскую школу, но началась военная кампания – Монголию заняли японцы и в руки мне дали винтовку; боже мой, она такая тяжёлая! Война скоро утомила меня и я был пленён. Я работал клоуном на урановых рудниках в Южной Родезии и все смеялись надо мной, когда мне снилось море, смеялись даже сторожевые псы; тогда непальский лама призвал меня – он сказал, что смеются над мудрейшими и предложил мне разыграть шахматную партию на бесконечной доске; мы играли дни и ночи и, чем дольше играли мы, тем дальше уходил я от рудника, пока не оказался на пороге пустыни. Я набрал в ладони последнего дождя и двинулся к морю, держа руки перед собой, чтобы не растерять влагу – каждого глотка мне хватало на тысячу двадцать шагов; я сделал двести четыре глотка, когда сон свалил меня и вода расплескалась. Наутро, палимый солнцем и лишённый воды я отчаялся и потребовал у небес лёгкой смерти. Тогда с неба до земли свесился вихрь – он поднял песок и смешал время. Я видел зверя с двумя хвостами и рогатого царя на нём, покорителя персов – он бросил мне динарий; я видел чёрных людей, которых не отмывал Нил, и воздушную усыпальницу сиамского калифа, купол которой держался силою пара из сопящей горы; видел птицу-веер, хвост которой смотрел на меня тысячью золотых глаз; я видел ослепительной красоты охотницу – её покой берегли косматые вепри, я взглянул на неё одним глазком – и этот глаз ослеп; я видел столько, сколько не дано видеть смертному за целую жизнь – и подумал, что умер; но я только спал. Во сне я узнал разгадку числа два; во сне узнал, как калиф пустыни утоляет жажду – он слизывает слюну с рук, которые целуют ему подданные; во сне же побывал в большом городе из двенадцати земель, поставленных одна на другую – там в моей жизни произошли замечательнейшие события, которые я забыл. Будучи изгнан из города я увидел пастухов в седых шкурах и среди них мальчишку, занимающего себя удивительной игрушкой – набитым опилками и затянутым в серебро шаром на живой нити; шаром, который умеет прыгать в ладонь, если отбросить его от себя. В прежние времена такой же был у племянника соседа-ростовщика, я всегда завидовал тому мальчику. Я поддался искушению и вырвал у мальчишки шар; я думал, он поколотит меня, но он схватился за живот и закричал: посмотрите на этого полоумного старика, он играется, как ребёнок! И мальчик и все его спутники смеялись надо мной. В гневе я проснулся и бежал от них – к моему морю. По дороге на меня напал тигр, но я уговорил его не есть меня целиком; я соврал, что один у моего отца, я отдал ему только одну мою руку. Вскоре путь мой преградила река и я решил напиться; я склонился над её водами и вдруг увидел своё отражение. Я был совсем седым и понял, что скоро смерть приберёт меня. Я собрался улететь от неё, но мои крылья привязали к этому ложу… Кстати, почему у вас стетоскоп?

- Но… я доктор.

- Мне сказали, вы мой психиатр, не так ли? Вы собираетесь слушать мою голову? Но я и так рассказал вам всё.

Я промолчал.

- Поверьте, больше там ничего нет. Там только шум океана, которого я никогда не видел…

Свет в комнате погас; замерцав, погасли и городские огни за окнами. Вполголоса задребезжали крест-накрест оклеенные стёкла – в лад нарастающему гулу и запоздалому вою тревожной сирены. Вторую неделю бомбардировщики Люфтваффе не оставляли в покое наш маленький прибрежный Портсмут.

Я тихо вышел из палаты и, чуть прикрыв дверь, заглянул в щель.

Выхватываемый изо мрака голубыми всполохами с окраин города, старик держал в костлявой руке кружку, погрузив единственный глаз в её глубину, безучастный к германским бомбам. Он осторожно пил тёплый бульон и не знал о войне. Он и не должен был знать ничего, что составляет существо человека, этот старик Сэнди, девятилетним мальчишкой впавший в летаргический сон и проснувшийся вчерашним вечером…

 

КАРАПУЗ

Что поделать, я карапуз. Люди, вовлечённые в жизнь, здороваются и, представьте себе, целуются и дарят цветы, поверх моей головы. Если они и замечают меня, то в запале не придают этому значения: мной могут пробить “трёхочковый”, могут отдать пас… Потом у меня свысока и шёпотом, будто боясь разбудить радикулит, просят прощения и, попросив, уходят. За что – прощения? Я карапуз и в обиходе – вне игры…

Я читал, придумали бомбы объёмного взрыва: первичный разрыв распыляет некое вещество, соединяющееся с воздухом в гремучую смесь; срабатывает замедлитель – три, два, один… – запал и – “Бум!”.

Лев Николаич Толстой вот распылил под синим российским небушком прозы – на пару килотом; замедлитель – молчание в печати, как в бороду, и – запал-спичка: “Крейцерова…”. Бум!

У каждого писателя – своя спичка. “Тёмные аллеи” Бунина и набоковская “Лолита”. И свой “бум”.

Я не романист – а вдруг? Я не курю – а вдруг? Я в колготках и комбинезоне, но – ведь февраль… не знаю, зачем, но я тоже хочу спичку – а вдруг? Вдруг – необитаемый остров и та, судьбоносная на донышке надёжного кармана, спичка?.. Я хочу спичку!

- Извините, спичкой не разживёте?

Народ на остановке приплясывает, уклоняясь от косых хлопьев.

Но я прошу и мне не отказывают: “со спички-т, оно, конечно, не разживёшься”, - но протягивают спичку поверх головы, туда, куда я не вырос…

Мироздание, если мы его кирпичики, хитрое сооружение. Можно извлечь из кладки два, три кирпича – и стена не дрогнет. Но можно вынуть один важный кирпич, который сам каменщик ведает – и стена осядет облаком глиняной пыли.

Я, да и любой карапуз, кажется, “вынут” по факту рождения… Поэтому карапузов тешат катаклизмы и терракты, они улыбаются в телевизор пылающим поездам и прожорливой магме вулканов. Карапузы наивно подозревают в сем свою роковую предназначенность!

Между тем самым первоначальным утром я отбрасываю тень короткую, как мысль идиота. Нет, лучше короткую, как афоризм. Так, получается, афоризм – это мысль идиота? Да не получается! У карапузов ничего не получается. Даже под зенитным Солнцем мои кеды – в тени.

Зато карапузу легко заглянуть в глаза бродячему псу и тот с пониманием поволочётся следом, чем мимолётно умиляются люди, вовлечённые в жизнь…

Только карапузы делят человечество на людей, вовлечённых в жизнь и – себя. Этот нищий шовинизм карапузов дозволен им потому, что люди, вовлечённые в жизнь не склонны делить. Они думают что так проще протягивать полные цветов руки и целоваться поверх голов с теми, кого мне не видать, как своих колен. Они просто приобретают ларёчные и, наверное, копеечные букеты – но там, поверх голов, они едины с теми, кому протягивают руки.

Они по-своему правы: всё в мире должно быть едино и неделимо, практично говоря, цело – так легче оставаться самим собою наедине с самим собой.

Правда, бывают люди, слишком вовлечённые в жизнь, которые не обращают ни на что внимания – на которых оно обращается само, как на карапузов.

И у меня есть Друг – человек, слишком вовлечённый в жизнь.

Пятничными вечерами как неизменяемый фрагмент улицы, я, кругловато опустив ладошки жду, когда человек, слишком вовлечённой в жизнь, выстоит очередь к пиву-в-разлив, надкусит блюющий пеной пакет, надолго задерёт голову, а потом присядет на корточки, закурит, покрутит пуговку на моей панаме-“арбузике” и пыхнет:

- Вот так-то оно, брат!

И покачиваясь взад-вперёд на разношенных под кресло-качалку валенках, станет курить и разговаривать, и снова курить…

Когда Друга уводят шаткого, как мостик между “мало” и “ещё”, ко мне подползает пёс и тоже говорит, но только глазами:

“Вот так-то оно, брат…”

Он приволакивает кость в клочке газеты и ждёт. Мне близко и я, не щурясь, вчитываюсь в клочковатые строки:

БОЛДИНСКОЕ ОЧЕНЬ

Сей Дом-музей, полуразрушен –

что непочатая скрижаль:

Вот таз, куда родился Пушкин;

матрас, в который он мужал…

Уж о Руслане и Людмиле

он, годовалый, уши мылил

с восторгом внемлющей родне…

И – до утра орал во сне,

Пегасом грузным заарканен:

- Яга! Хаттабыч! Черномор!

Кащей! – и тут же: Няня! Ня-ня!! –

берёт старуху на измор…

И няня осенит малютку

знаменьем крёстным – и не в шутку

утешит, добрая душа,

графином водки малыша.

Текли года, как Божья милость.

В чулане – чепчики на вырост…

И к ночи, плотно пообедав,

томление в груди изведав,

пиит, он боле не кричал –

но грыз перо. Талант крепчал! –

и дерзких требовал отрад!

И Пушкина пустили в сад….

В кустах, как свойственно мальчишкам,

пиит уединялся с книжкой:

под тем – рыдал над Боккаччо,

под тем – плевал через плечо,

не сглазить Ленского и Ольгу.

Под тем – один сидел подолгу.

Здесь тропка каждая поэтом

исхожена или воспета…

Здесь он, как девку, в Русь влюбился –

познать уединённо тщился

её особенную стать:

как ни крути – ни “дать”, ни “взять”!

Затем далась и девка в руки,

затем ещё… Затем – со скуки

(на дворню идиом не тратя)

он дочерей дворянской знати

в приватный трепет приводил

в аллеях, где любить любил –

за что был сослан на Кавказ…

“Швед, русский, колет, рубит, режет…” –

ему мерещилось не раз,

но перси полные – не реже.

………………………………………………

Под Высочайшим “возвратиться!” –

весьма устроился в столице:

печатался, играл, кутил,

женился, пятерых родил,

вполне продвинулся по службе:

слыл камер-юнкером – и тут же

из-за мифических “рогов”

на Чёрной речке – был таков!..

Я хмурюсь: “точно карапузом про карапуза и для карапуза написано”, - обхватываю пса и верчу его опавшие уши. “Отдай-ка! – говорю я псу и тоже – глазами, чтоб понятно, - А то отберут и скажут, что ты усочинил… И ещё попросят. А у тебя нет больше, правда?”

Пёс морщинистым носом двигает ко мне бумагу, не понимая, почему – её, а не кость? И в нечаянной радости, что кость, по всему видать – его, вздёргивает хвост и уши; уши – чтобы грызя, следить.

Газета, расправляет складки и поворачивается, дочитываясь ветерком…

…может быть, я делю человечество на людей вовлечённых в жизнь и себя, чтобы помнить в себе карапуза? Ведь карапуз обязан делить. У карапуза должен быть Друг – его вторая половина. Так заповедано в Справочнике карапузов – иначе карапуз становится половиной дыни, истыканной осами – “падхади, дарагой, за так отдам!”, заплывающей песком вермахтовской каской… А когда у карапуза есть Друг, есть его вторая половина – то люди, вовлечённые в жизнь, пусть даже в запале, пусть даже, чтобы потом со своего высока просить прощения – но будут-таки пробивать карапузом баскетбольную сетку и пенальти, – и карапуз почувствует себя вовлечённым в жизнь людей, вовлечённых в жизнь…

А повезёт, так кривой канонир осадного орудия в горячке боя забьёт меня, карапуза, как в космическое кресло, на тридцатифунтовый мешок пороха и отправит на планету-карапуз. На Луну! Которая только с одной стороны – одной стороны.

Главное, быть соразмерным своему счастью.

 

КНУТ И ПРЯНИК

Продукция завода гибких валов города Второв, в силу морального старения производственных мощностей и отсутствия биения живой инженерной мысли, никогда не пользовалась высоким спросом на внутреннем и внешнем рынках. Посему зарплату задерживали, коллектив трудился спустя рукава и в конце концов директора сняли.

История началась с того, что новая администрация распорядилась поощрять передовиков производства операцией по удлинению полового члена – за счёт предприятия. Рабочие зашевелились, продукция пошла. И хотя Второвские гибкие валы по прежнему не пользовались спросом у зарубежных партнёров, но на внутреннем рынке их разбирали чуть ли не оптом отечественные домохозяйки – видимо, из обывательского интереса: что там они творят, мужики с удлинёнными? Увеличился сбыт, выросла зарплата. Завод пошёл в гору.

Идею подхватили было дошлые смежники, но администрация завода гибких валов апеллировала в комитет по антимонопольной политике, где отстояла своё эксклюзивное право использования данного менеджмент-“ноу-хау”.

Изучив успешный опыт Второвцев, дирекция некоего текстильного комбината ломонулась было проторенной дорожкой, но не встретила понимания в рядах ткачих…

Тем временем метод поощрения роста производства, внедрённый на заводе гибких валов, потерял эффективность в силу того, что однажды каждый работник предприятия оказался счастливым обладателям полового члена удлинённого до нравственно приемлемых пределов. Лишённые стимула рабочие расхолодились, производство рухнуло и, повздыхав, в Министерстве вынуждены были сменить руководство предприятия.

Очередная администрация сочла метод кнута и пряника в сдобной его части исчерпанным и внедрила систему наказания недобросовестных работников посредством ампутации раннее удлинённого – за счёт провинившегося. Работа закипела. При том, что дирекция заморозила строительство жилья, ликвидировала систему социальных пособий, неуклонно снижала размер заработной платы а потом и вовсе перестала таковую выплачивать, благодаря ударной работе Второвцев Родина вышла на ведущее место в мире по количеству произведённых гибких валов на душу населения, включая младенцев. Это обстоятельство заставило мировое сообщество взглянуть на страну по-новому: на всякого рода конференциях и саммитах явственно засквозили нотки особого рода к нам уважения – как к очень сильному и своеобразному субъекту международного права.

Сегодня мы за громадные деньги эксплуатируем гибкие валы в страны Третьего мира и бесплатно – в США и государства Западной Европы. И те и другие на всякий случай довольны партнёрством.

История эта не говорит ни о чём, кроме того, о чём она умалчивает.

 

КОЛХОЗНАЯ ИСТОРИЯ

“Давай, - говорит Иван Захарыч, пастух, - до самой тьмы нынче покукуем на речке и с водкой, поглядим, как воды ея ниспадают… только у меня нет”. “У меня есть!” – я пошуршу в кармане, да улыбнусь; пошуршу – и ещё улыбнусь. Тогда Иван Захарыч тоже улыбнулся, отобрал у меня, чем шуршал, сбегал и принёс.

Я и подумать не мог, что воды местной Теченки взаправду ниспадают: влезают на голыш – и того самого, влезают – и снова… А вот и ниспадают – посреди каждой струи камушек, где мелководно и вода скорее, а так – всюду. Это я к тому, что прежде чем что подумать, сперва погляди – вдруг и взаправду так.

Вот сидим мы за Вифарово, под самой околицей, ждём сумерек, водку не починаем и обо всяком разговариваем. По крутому бережку пропылила саранча, заскочила частью на наш – пониже. Иван Захарыч одну жирную подбил, опустил в уголья (без костра сердце и днём темно, так мы и жгли костёр), достал и принялся кушать. И солью посыпает из кармана. А на мой вопрос глазами “почему саранчу ешь?” отвечает вслух:

- Знал бы, не ел!

И добавляет, сплюнув в Теченку:

- Надоело пескарей вишневской мазью тереть, чтоб селёдки…

И сам спрашивает:

- Ты не женат?

- Нет. Была у меня девушка краеугольной породы, о которой я думал и даже рассуждал. Но, с другой стороны, я с ней переспал по факту прочтения “Песней песней” Давидовых, так что…

- Как понять, что ты “с другой стороны переспал”? – опять спрашивает Иван Захарыч.

- Да это вводной предложение. Такая словесная фигура.

А Иван Захарыч говорит:

- Фигурально выражаясь, я тоже любил и даже собирался жениться на некой даме с собачкой. А раз наношу визит, расставляю по скатерти ветчину и шампанское, гляжу – а собака у ней вся в губной помаде. Красным по белому!

И вскакивает с непочатой водкой в кулаке:

- Вот тварь похабная…

- Да ладно тебе, - говорю, - начни бутылку, и Бог с ней, с собакой!

- По твоему и с собакой – Бог?! Ты, прям, будто Джавахарлал Неру.

- Сам ты Джавахарлал Неру!

- Я не Джавахарлал Неру!

- И я его не Джавахарлал. А то скажешь, что я ещё Геракл.

- Кого?

- Чего?

- Кого Геракл-то?

- Конюшни…

Тут Иван Захарыч возьми, да начни бутылку, а я возьми и продолжи, а Теченка возьми и заперескакивай через камушки, забурунь, будто лососики в палец лезут против течения. Иван Захарыч поглядел на лососиков, взял меня за волосы и говорит:

- Баран ты! Тридцать тебе?

- Ага.

- Сороковник разменял, а всё студентом – трудовой семестр, сеялки-веялки, зёрна от плевел …

И повторяет с любовью:

- Баран же, ну?

И давай меня в речку лицом пихать, всё приговаривая своё, про барана. Так утопил бы меня, не обнаружь я второго дыхания – мою бессмертную душу. Кое-как я голову из воды выпростал, отряхнул – вокруг то же солнышко садящееся, закат, как положено, с зелёным лучом, живым по-майски. А мне плакать хочется горючими слезами, будто Иван Захарыч прав.

Долго ещё мы сидели… Так уж вечерок ясен был – насилу стемнело.

 

КРАБЫ И КЛЕШНИ

Некогда, ещё в докембрийский период (если важны подробности), на гальковатых пляжах Галапагосов старина Дарвин наблюдал крабов. Галапагосы изобиловали крабами; в свою очередь, будто в благодарность Галапагосам, местные крабы изобиловали парадоксами телесного устройства и социальной организации, что не могло не стать предметом внимания просвещённого ума, к обладателям которого причислялся и Дарвин.

Крабы имели две клешни – одну большую и одну маленькую. Большая клешня была могучей, но неуклюжей. Маленькая, напротив – хилой, но чуткой. Большой клешнёй галапагоские крабы дрались за пищу, а маленькой отвоёванную пищу отправляли в пасть – и всё это, как процесс, весьма занимало сэра Чарльза Дарвина.

Крабы дрались и питались – и снова дрались, чтобы снова питаться. А Дарвин, прищёлкивая языком и понимающе шевеля бровями, строгим добротным почерком исписывал блокнот за блокнотом – строгие в добротной британской коже. Блокноты телеграфировались в туманный Альбион, откуда за труды воздавалось вишнёвыми пудингами, которые Дарвин двумя одинаковых размеров руками отправлял в рот. Такое размеренное сосуществование учёного и крабов, как ветра и пыли, обещало улыбнуться вечностью.

Но…

По некой то ли природной причине, то ли природной случайности (как в человечьем племени родится горбатый, а в верблюжьем – с гладкой спиной) на галапагоском гальковатом пляже увидел свет краб с двумя большими клешнями. Вспомним: большой клешней крабы дрались, маленькой – кушали. Следовательно, крабу с двумя большими клешнями кушать было нечем. Смущённый данным обстоятельством Дарвин отложил блокнот и погрузился в рассуждения касательно неминучей гибели артефакта от истощения.

Однако, вопреки научным предписаниям, краб с двумя большими клешнями не пал духом, а принялся в обе свои большие клешни мутузить соплеменников, побуждая последних себя кормить. И крабы с одной большой клешнёй и с одной маленькой принялись кормить краба с двумя большими клешнями. Более того, крабы с одной большой клешнёй и с одной маленькой продолжали драться своими большими клешнями друг с другом – теперь уже за право покормить краба с двумя большими клешнями из страха быть его двумя большими клешнями битыми.

Вскоре угнетаемые недостатком пищи крабы с одной большой клешнёй и с одной маленькой захирели и деградировали в крабов с двумя маленькими клешнями.

Крабы с двумя маленькими клешнями в две маленькие клешни принялись с таким азартом кормить крабов с двумя большими клешнями, что крабы с двумя большими клешнями зажирели, обленились и потихоньку стали вымирать от апоплексических ударов, пока не вымерли вовсе. Будучи предоставленными самим себе, крабам с двумя маленькими клешнями драться друг с другом было нечем, так что времени они не теряли – а двумя маленькими клешнями непрестанно пихали себе в пасть, что ни попадя.

От обилия здоровой пищи клешни у крабов с двумя маленькими клешнями окрепли, пошли в рост и в скором времени крабы с двумя маленькими клешнями превратились в крабов с двумя большими клешнями. И – внимание! – незамедлительно начали драться друг с другом за пищу, кушать которую им было нечем!

На этом месте Дарвин страшно забеспокоился гадая, как природа выйдет из столь затруднительно положения – и от волнения прихватил дизентерию и был телеграфирован в Лондон.

На закате -го века Чарльз Дарвин, в русле эволюционной теории, вымер. Блокноты учёного хранятся в библиотеке Кембриджа в отдельном шкафчике с кнопкой и анодированной ручкой “a la Argentum” – и получить их на руки отнюдь не так просто, как думается безалаберным школярам. “Происхождение видов” издано космическими тиражами на всех языках мира и сверх того – на специально придуманном языке эсперанто. О галапагоских крабах там нет ни слова. Даже с одной – самой маленькой клешнёй.

На Галапагосах давно гнездятся фламинго. У них два розовых, как вечерний океан, крыла и учёная поступь.

 

ЛЮБОВЬ

Я едва “форсировал” не отмеченную на картах и потому безымянную для меня, пришлого, речку; “на двоих” рассчитался с лодочником – “с утречка пораньше” мужчиной лет девяноста, и ступил на полный одуванчиками бережок, когда меня застигли мухи. Мухи зароились вокруг меня, как будь они пчёлы, а я – вставшая на крыло юная матка. Они не лезли мне в рот и не щекотали ноздрей – мухи держались на почтительно-безопасном расстоянии, так что “ветровку”, которую я стянул было развеять мух, пришлось с досадой отбросить. Мухи окружили меня непроницаемым клубящимся шаром, зеленовато-сине взблёскивающим под солнцем и гудящим в ушах.

- Да, куда ж вы меня тащите, наконец?! – в сердцах крикнул я. И, сплюнув, отправился своей дорогой.

Мне следовало следовать в Контору управление 1-го отделения совхоза “Тропой Ильича” в деревню (в село – не одна ли ботва?) Першино – оформлять и обустраивать себя на ближайшие пару лет “молодым специалистом” по распределению, короче говоря, агрономом без триумфального “Главный”… Вскребясь размокшими сандалиями в росистую горку, в хороводе заваленных “пиломатериалом”, тракторами б.у. и загаженных КРС сельских “авеню” я с трудом обнаружил искомое – мухи, они положительно застили мне глаза!

Пригнув голову я шагнул в бревенчатое пространство, пахнущее шваброй и счётами, и следовательно, необитаемое, но служебное – в Контору. На стульчике под неошкуренной “вагонки” дверью с малообещающим “Директор тов. Голощап О.В.” я различил девушку с пишмашинкой на нежирных коленях, очевидно, секретаршу “тов.”; она хмурилась мне сквозь лепески-крылышки роящихся кругом неё стрекоз – серебряных в квадратных пылеватых призмах солнца, выпирающих из распахнутых окон вместе с парусящими занавесками; стрекозы, эти миниатюрные вентиляторы, соединив усилия своих стремительных крыл, ощутимо обдали меня прохладцей, донеся недорогой, но стойкий аромат духов своей “хозяйки”.

- Вам – по личному? – официально осведомилась девушка, поправляя сбившуюся пишмашинку.

Сквозь расступившийся строй мух я протянул документы:

- Вот, понимаете…

…как вдруг стрекозы в едином хищном порыве ринулись на “моих” мух и те с позором бежали – утекли, ремнясь, сквозь занавески; вдогонку им завернулись в остроугольном вираже и стрекозы.

Оставив нас наедине раз и навсегда…

 

ОДА К РАДОСТИ

Mrs. S.Y.

…если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться?

Екклесиаст, 2.18

“Жить те, инь-ян, в эпоху перемен!” – грозили ископаемые нерусские, привалясь к раздраконенным циновкам и ориентируя прорези глаз на неподвижный, как кок-чай, микромир Кун Фу-цзы.

Так грозились они, ископаемые нерусские!

А мы живём в эпоху перемен – как перемен между уроками, когда плюются жёванными бумажками, дёргают за косички и малюют на доске “Вовка+Валя = ”… В эпоху перемен мы – живём; на уроках – рассчитываемся на “первый-второй”, расписываемся на рейхстагах, подымаем целину и забиваем золотой костыль в гроб светлого будущего.

Запад живёт в эпоху перемен пола и курса “евро” к долларовому. А мы живём в эпоху школьных перемен – и в эпоху перемен не зубрим уроки истории, а дёргаем за косички, удивляясь, что мы радуемся, и радуясь, что мы удивляемся – смешиваем жёлтое с голубым.

Итак, если в толпе вам наступили на ногу – радуйтесь, что не наступили на руку. Если в толпе вам всё же наступили на руку – радуйтесь на выбор: 1). что у вас “длинные руки” и вы будете отомщены, 2). что у вас длинные руки и, следовательно, Дарвин прав – радуйтесь за науку! Если в трамвае вам нагрубили, радуйтесь, что нагрубили вам, а не тому, небритому лёжа, справа, который мог подумать, что нагрубили – вы. Радуйтесь неурожаю зерновых, как гипертоники – диете; радуйтесь перепроизводству зерновых, как исключению, подтверждающему правило: колос мироздания – стоит. Удивляйтесь, что круглые дураки бьются за квадратные метры – и радуйтесь, что квадратный метраж обратно пропорционален площади лба. Удивляйтесь, почему люди, наживающие геморрой над сомнительным искусством икебаны, не удосужились обзавестись такой практичной вещью, как perpetum mobile?

Радуйтесь за мореплавателей и первопроходцев, открывающих океаны и горы; и удивляйтесь паралитикам в колясках, открывающим словари и энциклопедии – радоваться мореплавателям и первопроходцам. Радуйтесь спешащему в монастырь – к Богу, и удивляйтесь бегущему в монастырь – от себя. Радуйтесь, что говорящие, будто воду из колодца не вычерпать – лгуны, и удивляйтесь, что ложь их – радостна. Радуйтесь за хороших людей – за то, что они искренне в это верят; радуйтесь за плохих людей – за то, что они об этом не знают.

Радуйтесь, что штаны “от Версаче” вас – не стесняют!

Радуйтесь сосулькам, пролетающим мимо шляп; ручьям, не подтапливающим подвалы; грачам, не облюбовавшим стираные рейтузы – радуйтесь весне! Радуйтесь петухам, просыпающим зорьку; радуйтесь туче, умирающей от жажды; радуйтесь солнышку в “бейсболке” – радуйтесь лету! Радуйтесь ласточкам, которые в Африку – без визы; радуйтесь Африке, которой “…и вечный снег – он только снится”; радуйтесь изморози, расписывающей стёкла, а не подъезды – радуйтесь осени! Удивляйтесь “моржам” в плавках, снегопадам, подпирающим небосвод; удивляйтесь насупленному январю с букетом рябины – удивляйтесь зиме!..

Радуйтесь, когда радуются на оборотной стороне планеты за то, что там радуются, когда радуемся мы – и удивляйтесь, что мы на неотступные полсуток отстаём от радости друг друга, как прадедушкин брегет.

Художники в гуще событий – радуйтесь: вас не упрекнут в снобизме; художники-одиночки – радуйтесь: вас не обвинят в суетливости. Пишите романы или пишите стихи – и радуйтесь, что прозаика не обзовут рифмоплётом, а поэта – паршивым прозаиком! Радуйтесь, что для русской литературы вы сделали больше, чем Пушкин для гондурасской – и удивляйтесь, что в Республике Гондурас имя Пушкина известней вашего. Удивляйтесь, что строители Вавилонской башни не нашли общего языка – с Богом; радуйтесь, что строители Вавилонской башки не нашли общего языка с инженером Эйфелем.

Радуйтесь, если вы любите, как можете, а не как умеете. Радуйтесь неслучайным связям – не смешивайтесь в поцелуе, как пиво с коньяком! Радуйтесь неповторимости женщин и неповторяемости любви. Удивляйтесь бабочкам, миллион лет дожидавшихся человека, который назовёт их прекрасными. Удивляйтесь листве, дышащей ночным дыханием человека – и радуйтесь человеку, дышащему ночным дыханием листвы. Удивляйтесь, что насекомые проживают четыре жизни – имаго, субимаго… – и радуйтесь, что Махаон не помнит себя гусеницей.

Радуйтесь, что закон Всемирного тяготения, не знающий расстояний, не противоречит закону всемерной любви – не знающих друг друга…

Удивляйтесь, что Млечный Путь – это ребро нашей Галактики, как ребро Адама – и радуйтесь, что Млечный не исхожен, как тротуар к молочной лавке. Радуйтесь, что мы наследуем миры – и удивляйтесь, что миры не наследуют нас. Удивляйтесь, почему пчёлы жалят и умирают во спасение, а в слове “жало” слышится “жаль…”?

Удивляйтесь, почему на закате раскалённое солнышко падает в море – а не кипит, и пар не идёт?

…вот только никогда, никогда не спрашивайте об этом доктора!

Ad rem, et a priori.

Милая – не сочтите за дерзость – mistress Yang, mysterious Seen!

У нас различные орбиты, я допускаю даже, что они параллельны, но мироустройство не сумасшедше по-Лабачевски, чтобы им пересечься.

Я удивляюсь, что за миллиард лет Луна так и не стала ближе Земле. И я радуюсь, что миллиард лет они вальсируют-таки, не размыкая рук. И не отводя взглядов. По крайней мере, неприметная Луна, бесконечно обращённая к Вам свой светлой, влюблённой стороной…

Земля познаёт Луну всей своей человечностью. А я вовсе не знаю Вас: вдруг Солнце, заживи оно морями и джунглями, стало бы Вами?

Amo, ut intelligam?.. Amo, quia amo!

Дайте ещё глоток радости – ту избыточную чашу вина, за которой приходит удивительность снов, положи меня, как печать, на сердце твоё…

 

ПОДРАЖАНИЕ ПЛУТАРХУ

Третьего дня я и родственник мой по матери – “дембель” Аркадион Аршинид, возлежали вкруг расстеленной на траве скатерти, уставленной водкою и колбасами, на детской площадке. Я был облачён в бедное трико и шлёпанцы на босу ногу; Аркадион же – в изысканную форму сержанта в отставке: плечи его украшали золотистые погоны с пятью пурпурными полосками поперёк и увенчанные эполетами с серебряной бахромой; на левой и правой сторонах кителя лежали тяжёлые аксельбанты с вплетёнными в них васильками. Богато заклёпанная по ободу пилотка с кокардой – жетоном инспектора ДПС, “молнии” до локтей на рукавах, голенища сапог, разрезанные, вывернутые и застёгнутые на два ряда медных пуговиц с якорями, тугой ремень, с надраенными, как солнце, пряжками по окружности, сверкающие знаки отличия на груди – “Заслуженный работник лесной промышленности СССР”, “Лауреат конкурса юных композиторов г. Луганска”, “Народный учитель Монголии”, et cetera – прохожие женщины, запунцовев лицом, стыдливо опускали головы и искоса взглядывали на Аркадиона, сражаемые простым и мужественным его обликом.

Подъемля водку мы праздновали возвращение его с военного поприща, когда быстрый разумом Аркадион смахнул жука, всползающего мне на колено, и задался вопросом:

- Отчего всякий жук ползёт непременно вверх?

И добавил, что тому есть известный пример: божья коровка, будучи посажена на палец, стремится прежде всего вверх, как ни поворачивай руку.

На это я заметил, что пример его не вполне показателен, ибо божья коровка, достигнув высшей точки своего путешествия, обычно улетает и, следовательно, её опыт нельзя применить ко всем жукам, среди которых, как известно, равное число не обладает способностью к полёту.

Аркадион Аршинид ответил, что конечная точка пути божьей коровки не должна занимать нашего внимания, так как мы рассматриваем лишь направление её движения, но не цель – тем более, что божья коровка, вползая на палец, не может предполагать, что окажется в условиях, когда ей возможно будет улететь, так что в процессе ползания божью коровку можно приравнять к любому из жуков.

На что я возразил, что предполагаемая конечная цель является краеугольным камнем наших рассуждений, потому что, если божья коровка, добравшись в своём стремлении вверх до крайней точки, находит выход в полёте, то жук, лишённый крыл, найдёт разрешение ситуации либо проделав обратный путь вниз, либо в беспомощности и озадаченности остановившись на вершине; а так как мы пытаемся объяснить именно непременное стремление любого жука к ползанию вверх, то, вынужденные исключить саму возможность для жука избрать путь вниз, мы признаём, что в конечной точке жук должен остановиться и пребывать в таком состоянии бесконечно долго до вмешательства какой-либо причины, не связанной с нашей задачей.

Но Аркадион Аршинид отметил, что природа, как таковая, непрерывно востребует движения, почему доводы об остановке жука заведомо ложны.

И мы, терзаемые мыслями о слабости человеческого рассудка, горестно содвинули водку.

Тогда к нам присоединился дядюшка мой – священник Алексид, который, подошедши незаметно, некоторое время внимал нашим речам. Священник Алексид предположил, что жук, как существо низшего порядка, не обладающее высокими свойствами бессмертной души, тем не менее, инстинктивно стремиться вверх, таким образом выражая свою приверженность Богу.

Однако я возразил, что вползая вверх на некоторую высоту, жук невольно подымается над прочими жуками и одним своим взглядом на них сверху вниз уже выражает собой грех гордыни, и посему такие действия жука скорее противны Богу, чем угодны – а неугодного Богу жука следует скорее рассмотреть с диалектических позиций.

Тогда Аркадион Аршинид заключил, что жука в силу его малости просто, помимо его сознания, выпирают вверх массивные почвы, как пушинку выталкивает в небосвод воздушный океан – ибо всякое большое тело отторгает малое из-за разности свойств их величин; ведь большой зад кобылы посредством хвоста отторгает малого овода.

Согласившись на том, мы продолжили пиршество, присягнув не задаваться вопросами впредь до следующего утра.

 

ПОТОП

Бог сидел на пике горы Арарат, почти сокрытом водой; Бог бессильно уронил руки на колени и наблюдал, как кругами отбегает за горизонты волна, как если бы гора свалилась с неба.

Бог щурился болезненно: столько слёз надо было выплакать, чтобы затопить проклятый мир!

- Слышь, да?.. – позвали вдруг за спиной.

Бог не обернулся.

- Ты чего здесь?..

- Ты сам чего здесь? – переспросил Бог безучастно.

- А где ещё теперь?!. – отозвались за спиной.

- А ковчег? – процедил Бог.

- Не взяли меня!

- Не взяли… - констатировал Бог, так и не повернув головы.

- Вот именно! – запальчиво сказали за спиной, - Всё зверьё взяли, всю животину, каждой твари по паре. А я? Я?!

- Ну, что – ты?

Бог раздосадовано обернулся и не сдержал улыбки: перед ним сгорбленный, с неотёсанным каменным рубилом предстоял вымокший до самого подшёрстка и совершено нелепый питекантроп, неандерталец ли – Бог путал.

- Ну, и что – ты? – Бог повторил почти ласково.

- А что – я? Что – я?! Не взяли! Я, мол, не животина, я – человек, творение божье. А на ковчег – одну животину включительно. Для сбережения и приплода. А я… Да у меня!

Тот, за спиной, выхватил из мохнатой подмышки заржавленный фолиант.

- Вот! Мы сами от животины. Сам Дарвин велел! Какого?!.

Бог вздрогнул и, бросив лицо в ладони, захохотал, зашёлся смехом – до кашля, до слёз невесть откуда взявшихся – будто не было сорока дней и ночей…

- Но – Дарвин… Дарвин же! – озадаченно рычали за спиной, потрясая книгой.

Богу следовало уже дуть на костерок дотлевающего мира; дуть – разгонять бесчисленные воды, но Бог рыдал ливнями смеха – сверх лимитов, определённых книгою Бытия. И посему бедный ковчег так и не сыскал фарватера к заветной точке суши. А наши жёны бреют подмышки.

  

ВРЕМЯ ПАДЕНИЯ С ЛУНЫ

Поистине те, которые не веруют в последнюю жизнь,

называют ангелов именами женщин.

Коран, 53-28(27)

Одним преранним утром я опоздал сойти с электрички. Я следовал на работу; я был студентом-практикантом выпускного курса и трудился мастером на пригородной стройке. Я следовал на работу и читал книгу. Ещё я пил пиво. Интересно пить пиво на рассвете, когда август; от этого книга тоже была интересной. Это был Борхес. Я читал его впервые и мне то нравилось, то не нравилось. Мне не нравилась книжность и нравилась фабула. Но пиво кончилось, а я опоздал сойти с электрички.

Вместо остановки 61-й километр я спрыгнул на следующей, второпях забыв книгу. Я решил, что вернусь к месту назначения пешком, по шпалам – в сторону, откуда прибыл. Но электричка оправилась а я, размышляя о судьбе книги, не заметил, в какую она ушла сторону и теперь не знал, куда мне шагать.

Я смял пивную банку, огляделся и заметил дощатый домик с лампочкой над крыльцом. Был такой ранний час, что цвет его был неразличим – света лампочки не хватало. Домик стоял в уровень с насыпью; я выбросил пивную банку и зашёл за домик, чтобы отлить. Прямо за домиком начинался откос. Я встал на откосе и занялся ширинкой. Внизу передо мной было тихое пространство, залитое низким туманом. Стояло безветрие и туман стоял. Была такая рань, что луна не успела смешаться с солнцем. Тем более, что солнце едва начало восходить. Оно было только зеленоватой полоской внизу земли с противоположной мне стороны насыпи, которую я не мог видеть. У меня была только луна – и туман, присыпанный ею был непрозрачен, как молоко. Был штиль и туман стоял. И в нём – по пояс – стояли маленькие ёлочки, они были серебряными.

Я застегнул брюки, вспомнил, что проглядел в какую сторону ушла электричка и поэтому не знаю, куда мне идти, и закурил. Я курил и ходил по траве, собирая штанинами утреннюю влагу, и с насыпи смотрел на ёлочки по пояс в молоке. Мне захотелось спуститься туда, к ним; не знаю, для чего.

Вдруг слева от меня на откос легко взлетела тень – молодая (юная?) девушка; она встряхнула мокрую, в росе, юбку и спросила, не церемонясь:

- А вы зачем здесь стоите?

Я пожал плечами.

- Курю…

- Я как раз огонёк увидела, подумала, кто-то курит.

Луна стояла у меня за плечами, я находился в тени домика и она увидела мой огонёк. Она стояла рядом и тоже была невидимкой; она сказала:

- А я там гуляла внизу. Я люблю гулять там. А вы?

Я снова пожал плечами.

- Не знаю. Я здесь впервые.

- Странный! – она рассмеялась, - вы что, с луны свалились?

- Нет, с электрички. Прошляпил остановку.

- А-а… - она протянула разочарованно, - а я подумала…

- Что?

- Что вы вообще здесь впервые… в смысле, на Земле!

Она вышла на свет. У неё было тонкое лицо и очень спокойные, безмятежные какие-то глаза. Глаза были серьёзны и голос был серьёзен. Она милая. - подумал я, - Она шутит?

- А что бы это изменило? – спросил я с вызовом.

- Я бы спросила, как это всё… - она обняла руками ёлочки в молоке, маленький свой мир, - … как это всё выглядит, если смотреть впервые. Я ведь привыкла. А вдруг я зря это люблю?

Она беспомощно замолчала.

Я закурил снова.

- Вообще-то мне нужно было на 61-м километре сойти, - я смутился, - это в какую сторону, не подскажете?

- Я не знаю, - она искренне развела руками, - никогда над этим не задумывалась. Вам это очень важно?

Она каким-то образом поймала мой невидимый для неё взгляд. Мы встретились глазами.

- Нет. Мне это не важно.

- А зачем спрашиваете?

И вдруг:

- Вы знаете, я очень люблю наблюдать небо. Но когда долго задираешь голову, болит шея. Я всегда ложусь на траву, но она уже холодная и сырая, - она нагнулась, провела по траве ладошкой, - видите брызги, это роса… на холодной траве мне запрещает лежать отец. А вам?

- Нет…

- Тогда сядьте на землю, а я положу голову вам на колени и буду смотреть в небо. Можно?

- А если я не хочу?

- Вы точно свалились с луны!

- Отчего так?

- Ну, вы же совсем не похожи на меня. Я хочу лежать на траве, но мне нельзя, а вам можно – но вы не хотите…

Я рассмеялся.

Она сложила голову на мои колени. Она смотрела вскользь моего взгляда и глаза у неё были жёлтые, как у волчицы, но слабой. Да и жёлтыми они были потому, что в них колесила луна (я подумал её словами) с которой она упала.

Она спросила:

- Это правда, что свет от некоторых звёзд летит так долго, что пока мы его увидим, звёзды успевают погаснуть… умереть? Я читала об этом.

- Правда, – сказал я.

- Значит, над нами – космическое кладбище? – она смотрела в небо.

Мне не понравились её слова.

- В какой-то мере…

- Здесь нет никакой меры, - холодно сказала она, - кладбище, оно и есть кладбище.

И добавила:

- А мы и вовсе не светимся. Некому будет узнать о нас… даже потом.

- Ты говоришь глупости.

- Мне всегда говорят, что я говорю глупости.

Мне нечего было ответить ей.

Я медленно взял её пальцы и сжал. Мне показалось, что она задышала чаще – мою шею обдало прохладой. Но это был только ветер. Один из многих ветров, гуляющих по поверхности земного шара – так я подумал.

Как вдруг она поцеловала меня. Сухо и коротко. Но у меня остановилась сердце – и она услышала. И впилась, вросла своими губами в мои – на сколько хватило дыхания. Губы пахли осенней полынью. Она взяла меня, как женщину, распахнув глаза – и глаза закрыл я. Мы задохнулись. Она подняла мои ресницы губами и, не встречаясь взглядами, спросила:

- Уже светает?.. Я не хочу смотреть. Я тысячу раз это видела.

- Да.

- Это красиво? Скажи, как в первый раз – ведь это можно любить?..

И снова схватила мои губы, и снова у нас иссякло дыхание и она спрятала лицо у меня на шее и всхлипнула.

- Мы оба упали с луны, - сказал я тихо.

- Луна так высоко, что с неё можно падать очень-преочень долго…

- Всю жизнь?

- Всю жизнь – это не очень долго…

И она заплакала и поднялась, задержав пальцы в моих волосах.

Я поймал её руку.

- Хватит, не нужно… - голос у неё сел, - Вы уедете, а я останусь.

И я ответил ей самое глупое, что может сказать мужчина:

- Мы вместе уедём.

И следом… то, что никогда не должен был говорить:

- Если ты хочешь?..

Бог простит мою молодость.

На наши голоса из домика вышел заспанный мужчина; или он наблюдал за нами?.. он прикрикнул на девушку и та скрылась в домике. Он обернул ко мне худое, в морщинах лицо и сказал:

- Это моя дочь, она больна… она не в своём уме, извините… Она вам досадила?

- Да. - сказал я (он хотел услышать такой ответ).

- Я путевой обходчик. Садов рядом нет, а соседнюю деревню отселили. Вы ошиблись станцией?

- Да. - повторил я (он хотел услышать именно это), - мне нужно на 61-й.

- Это туда, - он указал направление. Два километра. Ступайте по шпалам – и не заблудитесь. Внимательней на путях.

- Спасибо.

Я потопал по шпалам и расстояние между шпалами оказалось равным трём четвертям длины моего шага, потому что я попадал ботинком на каждую четвёртую шпалу. Потом я обернулся. Рассветало и я увидел, что дощатый домик обходчика выкрашен синим. Я дотопал до места назначения и написал объяснительную по поводу опоздания; а запах пива выветрился…

Я много-много раз ещё ездил электричкой на работу. Иногда я брал с собой книгу, иногда пиво. Чаще я брал в дорогу и книгу, и пиво. Но всегда выходил на нужной остановке. И никогда не выходил на следующей, потому что боялся, что там не окажется синего домика обходчика и ёлочек под насыпью. Я боюсь этого до сих пор. Но ещё больше боюсь, что мой страх напрасен.

БАСЫ И ТЕНОРА

В деревне жили басы, а в городе – тенора. Басы были заслуженными работниками культуры села Мохнатое Заболотного района Лесогорской области, а тенора были заслуженными артистами сводного хора сил стратегического назначения неуправляемых ракет класса “воздух-земля” 425 г. в тротиловом эквиваленте. Басы пели, когда пили, а тенора пели за закуску. Басы пели “бом-м, бом-м”, а тенора пели “вечерний зво-о-он”. Басы пели густо – хоть меси, а тенора пели высоко – хоть прыгай. Басы были бездуховны, а тенора духовиты. Басы имели вредные привычки, а тенора имели фирменные косметички. Басы были женаты, а тенора хихикали в кулачки. Басы бегали от жён к тенорам, а тенора бегали ещё быстрее.

Без басов жизнь прекрасна и удивительна, а без теноров – палец в рот не клади…

 

ИСПОВЕДЬ ДУРАКА

Однажды я “калымил” – электрифицировал свиноферму в степном селе Х., а вечерами гулял.

За селом Х. было зернохранилище – огромный (20х100 м) сарай.

Ночью в уборочную ворота его не запирали – грузовики подвозили зерно.

Ночью, в уборочную же, я решил проверить эхо. Я встал перед воротами и крикнул слово из одного слога. Зернохранилище отозвалось похабным тем же.

Я крикнул “ду-рак!”. Донеслось “рак” – на “ду” не хватило пробега отражённому звуку.

Тогда я отошёл на сто шагов, снова крикнул “дурак!” и эксперимент получился.

Я стал отступать, пытаясь установить min расстояние отражения слова “де-зо-кси-ри-бо-ну-кле-и-но-ва-я”.

Я пятился спиной вперёд и кричал; не заметил, что зашёл в село, разбудил крестьян и меня избили.

Вот.

 

СОЖРАТЬ ХОТЯТ!

С января 1991 года подросток Клопов не питался. Гайдаровские реформы обездолили народонаселение. Крестьяне кормились ворованным с полей, а в колхозе Клопова сажали клевер. Но в связи со школой Клопов знал про ботанику и при свете дня тайком занимался фотосинтезом. И поэтому вырос.

И поэтому 8-го марта 2001 года подростку Клопову пришла открытка. С требованием явиться к военкому…

- Сколько тебе? – спросил военком.

- Да мне не надо… - поскромничал Клопов.

- Стукнуло сколько? – рассердился военком и Клопов прислушался.

- Да вроде не стучат…

- Сколько тебе лет стукнуло? – закричал военком, - Восемнадцать, раз до дурака дорос?!. Завтра – в часть!

- В часть – чего? – не понял Клопов.

- В военную часть! – заорал военком, - Родины!

… Родина Клопова была необъятной. А её военная часть оказалась такой маленькой, что Клопов испугался за безопасность Родины. Военная часть Родины была огорожена забором и состояла из плаца, казармы и зелёной пушки на постаменте.

Зато Родина Клопова была необъятной – но нищей. А её маленькая военная часть была богатой. Клопова помыли, одели в пилотку и посадили за длинный стол. И поставили перед ним тарелку с горой наваристой каши.

“Богато живут!” – думал Клопов, работая ложкой.

“Богато живут!” – додумывал Клопов, поглаживая раздутый живот на втором ярусе казарменной койки, - кормят, как на убой!”

И, ухмыльнувшись, уснул.

Наутро Клопова учили ходить по плацу, распрямляя колено.

Прапорщик матерился, смотрел на Клопова тёщей и пару раз приложился мозолистой ладонью к его бритому затылку.

“Как к скотине относятся, - расстроился Клопов, - а кормят, как на убой…”. Клопов вспомнил колхозных полуторапудовых поросят, разрубаемых в присест. “Сожрать хотят! – вдруг подумал Клопов и похолодел, - Раз кормят, как на убой… Сожрать хотят!”.

“Сожрать хотят…” - думал Клопов целую ночь, суча ногами.

А наутро не притронулся к каше.

- Заелся, сволочь! – засвистели на Клопова самые откормленные, которых называли “дембеля”.

И поколотили его.

На следующий день самые откормленные исчезли из военной части Родины.

“Сожрали! – думал про них Клопов, прикладывая к синякам железную спинку кровати, - Откормили – и сожрали. И меня так же… Сожрать хотят!”

“Хо-тят! Хо-тят! Сож-рать хо-тят!” – выбивал Клопов пыль из плаца.

“Сож-рать хо-тят!” – передёргивал Клопов затвор “калаша”, заступая в наряд.

Ночью Клопов застрелился.

Утром прапорщик, матерясь, ткнул его сапогом и – не пропадать же добру - сварил Клопова.

И сожрал.

 

СУТУЛЫЕ

- Так вот, - зевая, рассказывал Андрей Иваныч другу, - натягиваю я пижаму и колпак…

- Чего?!

- Колпак.

- Колпак?

- Ну да. Я сплю в колпаке.

- Ишь ты, - усмехнулся друг.

- А чё?

- Ничего… Твой колпак – тебе спать.

- Да слушай ты, - махнул рукой Андрей Иваныч, - только я ложусь, как слышу – куют. Куют! Ну, я думаю – вот ведь черти, на ночь глядя… И давай в милицию звонить.

“Алло, - спрашиваю, - милиция?”

“Ага, - говорят, - не спится, товарищ?”

“Не спится. Куют!”

А милиция мне:

“А может, они чего нужное куют? Или полезное?”

Я говорю:

“Может. Но не ночью же?!”

А они:

“А может, план срывается?”

И вешают трубку…

- Милиции такие вещи нельзя доверять, - сказал друг, - надо было в другое место звонить.

- Да я и позвонил в другое место. А у них та же пластинка:

“Не спится?”

Я им:

“Не спится. Здесь, извините, куют!”

А они:

“А где ж теперь не куют?”

А я им:

“Я всё понимаю, но – в такое время!”

А они:

“Значит, что-то дельное куют – раз нельзя останавливаться.”

Я им:

“Но…”

А они:

“Может, это вам куют. Вы об этом не думали?”

А я об этом и не думал как-то.

А они мне сразу:

“Так подумайте. А думая – спите!”

Андрей Иваныч потянулся.

- Ну, и – принесли? – спросил друг.

- Чего? – переспросил Андрей Иваныч.

- Чего тебе ковали.

- Слушай, а ведь нет, - пожал плечами Андрей Иваныч, - замылили!

- Позвонить надо и выяснить, - сказал друг.

- Да, куда звонить-то?!

- По логике, туда, где сказали, что куют – вам.

- По логике, - проворчал Андрей Иваныч, - по логике, мы – жертвы педагогики… - и собрал лоб гармошкой, - куда я звонил после милиции-то? В другое место…

Солнце напополам взошло и кухонная скатерть алела, как девка. Андрей Иваныч похлопал скатерть и предложил не к месту:

- Шнапс?

- Яйки… млеко… - пробормотал друг, - Молока бы!

И сунулся в холодильник.

Андрей Иваныч пинком захлопнул дверцу “Минска”.

- Молоко с неба не капает! – раздражённо сказал Андрей Иваныч, - Чё-нибудь подоить надо. Для молока.

Он орлино повертел головой – “подоить чё-нибудь, подоить…” – и вдруг крикнул “О!” и прыгнул из комнаты, хватая перебиравшуюся с балкона на балкон соседскую кошку.

В толстых ладонях Андрея Иваныча кошка закряхтела. В подставленную коньячную рюмку из кошки выпало одиннадцать жёлтых капель. Андрей Иваныч поставил кошку на пол; кошка свистнула, как отпущенная клизма, и брезгливо потряхивая лапками, ушла.

- Пей! – сказал Андрей Иваныч.

Друг постучал пальцем по рюмке и уставился в пол.

Андрей Иваныч перегнулся через стол и в упор глянул на друга:

- Пе-эй!..

- Водокачка! – крикнул друг и ткнул пальцем за плечо Андрея Иваныча.

Андрей Иваныч обернулся. В забалконной утренней дымке буйком ныряла косоватая башенка красного кирпича. По ней муравьями ползали далёкие человечки; смутно скрежетало.

- Взялись, значит, черти! – Андрей Иваныч потёр ладони и выскочил на балкон, - Взялись!.. Я эту водокачку давно уже… А-то!.. Ишь, тоже мне… - Андрей Иваныч побоксировал воздух, - Верно?

- Ты мэр – тебе решать! – друг сзади обхватил Андрея Иваныча, зашерстил на груди под его майкой. Дунул мэру в ухо.

Андрей Иваныч решительно отстранился, поморщившись:

- Между прочим, дело серьёзное-то. Ты об этом не думал, а я в курсе. С этой водокачкой… Кабы не вот так сразу, я б может и не… Ну, не в смысле этого, конечно. А с другой стороны, в любом случае – нельзя…

Андрей Иваныч вздохнул:

- Кто работает – видел?

- Вчера прибыли. И все – во! – друг согнулся в пояснице на прямой угол и вперевалочку пошагал по балкону, - Вот такие!

- Все?

- Все! Как с конвейера.

- Сутулые…

- Не то слово!

Андрей Иваныч прищурился:

- Но ведь сами-то не знают?

- Откуда им, сутулым…

- Ну и добро, раз так. Я ведь специально подписал – на реконструкцию. А то – снос, да новое строительство, да за копейки… Насторожатся!

- Напрягутся! – уточнил друг.

- И распрямятся! – уточнил Андрей Иваныч, - Распрямятся и всё поймут. Увидят. Сутулому семь кирпичей – не работа. Подмигнёт и сделает – шлёп раствор, бац кирпич…

- Точно! – поддакнул друг, - Не то, что двадцать метров радиальной кладки. Прораб сбежит!

- На то и сутулые. – Андрей Иваныч указующе поднял перст, - На них, сутулых, держава стоит!

Он вприсядку прошёлся было по балкону, но в квартире позвонили.

Андрей Иваныч проскользнул в комнату и поднял трубку.

- Алло?

- Это с водокачки… Почему у вас голос, как из бочки с дерьмом? - спросили в телефоне и Андрей Иваныч растерялся.

- Почему с дерьмом?

- А с чем? – спросили в телефоне и Андрей Иваныч растерялся ещё больше.

- Ни с чем. Как из пустой…

- Если бочка пустая – откуда голос?

И понеслись короткие гудки.

- С водокачки звонили, - пробормотал Андрей Иваныч и, пряча глаза, засобирался…

 

СОБАКА С ПАРАЛЛЕЛЬНЫМ ХВОСТОМ

Товарищ прокурора отхлебнул из казённой кружки с “двуглавым” и отвалился от тяжёлого стола:

- Вы казённую корову убили. Как вы её убили? За что вы её убили?

- Но я написал… - Куянов втянул голову в острые, как у попугая плечи.

- Читывал. Теперь так расскажите, в подробностях.

- Я охотился. С собакой. Главное, собака-то новая. Новая собака! Ну, гляжу, собака – в стойку: хвост параллельно, и дрожит… Ну, и я… - Куянов замялся.

- Что – ну, и вы? – товарищ прокурора навесил пенсне и сделался официальным.

- Ну, собака – в стойку. Хвост параллельно, и дрожит. Новая собака! А у меня – зрение. Вижу, что собака – в стойку, а что она, собака, видит – не вижу… Я и ружьём. Проверить. Раз – дуплетом, два – дуплетом!..

Куянов заработал конечностями, переламывая воображаемую двустволку: “р-раз дуплетом, ды-ва дуплетом!”. Куянов вспотел.

- Вспотел, значит правда! - резюмировал товарищ прокурора, - Но следует доказать. По поводу стойки. Собаки.

- Стойки собаки?

- Да. Какая была стойка у собаки?

Куянов снова вспотел и прыгнул на пол.

- Вот так! Главное, собака новая!, - Куянов встал на четвереньки и поджал ноги, - Вот так! – Куянов забросил за спину руку и замахал ладонью, - Хвост параллельно, и дрожит. Вот так!

Товарищ прокурора навалился на стол и уставился на Куянова:

- Срала собака.

- То есть…

- То есть срала!

Товарищ прокурора приподнял тучное тело и потряс пятернёй над задом:

- Это не стойка. Так собаки срут. И хвост параллельно, и дрожит… Вы, Куянов, свободны. Но чтоб завтра – собаку ко мне! – товарищ прокурора сверкнул линзами.

- Собаку?!

- Собаку! За корову отвечать!

- Но… Новая же собака! Совсем новая… Не кормленная даже…

И Куянов, причитая, спиной вперёд выбрался из кабинета.

 

УЛИЦА, ПО КОТОРОЙ ВАМ ЛУЧШЕ НЕ ХОДИТЬ

Дедушка Оряк Убырович жил на улице, по которой вам лучше не ходить. Потому что посреди улицы дедушка Оряк Убырович выкопал яму в 2 м3, а на не подпадающую под налогооблагаемую базу пенсию выкупил у МУП “Райсельхозтехника” списанный самосвал с объёмом кузова 3 м3.

Утром каждого дня дедушка Оряк Убырович подгонял к яме самосвал, гружённый щебнем и принимался засыпать яму. Объём кузова самосвала, как указано, превышал объём ямы на величину, различимую невооружённым глазом, что ясно и дураку.

Тем прохожим, которые в момент, когда яма начинала переполняться, кричали “Хор-рош!”, дедушка Оряк Убырович наливал.

А тем прохожим, которые в момент, когда яма начинала переполняться, восклицали “Довольно же, довольно!”, дедушка Оряк Убырович растаптывал очки…

Поэтому улица, на которой жил дедушка Оряк Убырович, была из тех, по которым вам лучше не ходить!

 

МАРТА И ПРЕЗИДЕНТ

…От Дела Всей Его Жизни Президента оторвал визит помощника – ежеутренний ритуал введения “в курс”. Сегодня Президент был “в курсе”; сегодня он прокладывал курс собственноручно и потому движением бровей выставил помощника за порог. Но механически поворошил утреннюю корреспонденцию: доклады, сводки, всякого рода резюме… Из пухлой кипы вывалился запечатанный конверт, проштампованный ФСОшниками: “ЛИЧНО”. Президент раздражённо глянул на обратный адрес: “от тётки, с родины… малой, мать её…”, но конверт вскрыл. На стол выпал аккуратно разлинованный листок с красной школьной полоской слева.

“Феденька, - писала тётка раздельными круглыми буквами, - ты у нас в столице устроился большим человеком, болтают, что все тебя слушают, командуй по совести, да себя на работе не расходуй. В газетах говорили, что у тебя в семье не ладится, так оно ничего – в столице девок, что червя в навозе, сыщется тебе счастье, коли приспичит. Главное, выбирай, чтоб без запросов.

Мы живём-кукуем, не жалуемся. Твои как померли, теперь хозяйство твоё на мне, только курей порезала, так моих на развод достанет, как приедёшь.

В деревне свет сделали и дорогу, сказали, важная фигура к нам из Москвы норовит. Значит, проверить чего. Только ты, Феденька, раз тебя слушают, вели, чтоб не ехал, не с руки нам хлебосольничать, сами на хлебе с солью сидим. Деньги колхоз зерном платит, но подмокшим. Продать, так не берут, а на свой помол не годное.

Марту поставили под доброго быка, сейчас-сейчас должна разрешиться. Потому выпасываю сама, вприглядку, пужаться ей нельзя, а то отелится дохленьким...”

“Марту пужать нельзя, - прошептал Президент, навалившись лицом на письмо, - а то отелится дохленьким”.

И улыбнулся.

Потом оторвал от стола голову, поморгал глазами. Аккуратно, как доминошную пирамидку, потрогал никелированный ключ на цепочке, высвободил его из гнезда и набросил на замок красный чехол…

Коперанг в чёрном прищёлкнул чемоданчик к запястью и деревянно вытянулся у стены.

 

ПЕРЕД КАЗНЬЮ

Говорят, настоящие мужчины перед казнью за одну ночь обрастают. Но это – слухи.

И вот у пионера Калофагова в ночь перед казнью отрастает не борода, а… не борода.

Утром суровый конвой принимается облачать пионера Калофагова в последнее, доходит до кальсон и чешет в затылках, потому что штанины – две, а того, что вдевать – три. Суровый караул чешет в затылках, а пионер Калофагов стоит незыблем, как тренога.

- С вас, Калофагов, только что синема фотографировать, - грозно шутит начальник расстрела, - натурально, штатив.

- Не надо синема! – твёрдо говорит пионер Калофагов, - Или зря я, обливаясь холодным потом, ворочался ночь на топчане с клопами, мерил шагами камеру и, стиснув зубы, чертил на склизком камне стен невидимые имена товарищей и любимой женщины – и вихрем проносилась передо мной вся моя короткая, но достойная жизнь?.. Стреляйте как есть – без штанов!

- Без штанов не положено! – грозно отвечает начальник расстрела, - Там не так поймут.

И смотрит на потолок:

- С “толчка”, да в рай? Позорище, прости Господи. Уходите, Калофагов!

И отпирает дверь.

- А я – не пойду! – твёрдо говорит пионер Калофагов, незыблемо стоя на своих троих, - Во-первых – не могу, а во-вторых, зря ли я, обливаясь холодным потом, ворочался ночь на топчане с клопами, мерил шагами камеру и, стиснув зубы, чертил на склизком камне стен невидимые имена товарищей и любимой женщины и вихрем проносилась передо мной вся моя короткая, но достойная жизнь?.. Хотя бы шпицрутенов дайте, коли без штанов. Сто палок и двадцать лет тюрьмы!

- Сто палок – это можно, - грозно замечает начальник расстрела, - но двадцать лет вы не высидите.

- Я – высижу!..

- …кудахтала курица! – грозно шутит начальник расстрела, - После ста палок вы вообще сидеть не сможете.

- Действительно, - сурово вмешиваются из конвоя, - моя после пяти-то палок – пластом…

- Молча-а-ать! – грозно пресекает начальник расстрела и, сдвинув брови, задумывается.

Суровый конвой вытягивается в струну. Пионер Калофагов, мужественно скрещивает на груди руки и, незыблем на своих троих, слушает музыку революции, кивая в такт головой.

…И вдруг в каталажку врывается Ленин, он в засаленной рабочей “тройке”, с алым бантом на груди, он прогоняет начальника расстрела и конвой, он хочет крикнуть “Революция! Октябрь!”, но не может: там “эр”, а после Парижа он картавит так, что проглатывает восемь букв до и после.

И Ленин просто подхватывает пионера Калофагова подмышку и выносит его в массы, и рабочие протягивают простенькую фабричную кинокамеру, и Ленин снимает, снимает, снимает с Калофагова зарю Великого Октября!..

 

ЮСЪ МАЛЂНЬКİЙ

Главреж нервно шатался по студии и обкусывал нечистые ногти. В кресле, белый от грима, дубовато торчал жирный, едва за тридцать, талантливый лингвист. Он щурился под юпитерами и пытался забросить ногу на ногу – но нога соскакивала.

- Не забр-расывай! – процедил главреж, не отнимая пальца ото рта, - Ширинка топорщится! Блядь, не порно снимаем…

И как бык замотал головой.

- Программа “Вперёд – в прошлое”. Внимание!.. Четыре… три… два… - крикнула седая ассистент режиссёра и над дверью вспыхнуло жёлтое “ON AIR!”.

- Добрый вечер. Я хочу поднять тему моей диссертации – проблему написания буквы “Юс маленький” на берестяных грамотах древних новгородцев… - проглотив слюну начал талантливый лингвист и забегал глазами, испугавшись себя в мониторе напротив.

Главреж вдруг порывисто вошёл в кадр и навис над талантливым лингвистом.

- Пошёл отсюда… на хер! – прошипел главреж.

- Но я… я… - талантливый лингвист ошарашено вжал голову в тело, а тело в кресло.

- Рекламный блок! – сориентировалась ассистент.

- На хер пошёл! – заорал главреж и пинком сшиб фронтальную камеру, - Педрило брюхатое! Пустолайка! Не было у славян проблем с “Юсом”. Ни с маленьким не было проблем, ни с большим. Драли с берёз кору и царапали, что хотели!

Талантливый лингвист сыро засопел.

- “Проблема древних новгородцев!” – фальцетом передразнил главреж:

- Это у тебя проблема, как по ящику засветиться, чтоб докторская проскочила, чтоб, блядь, белых шаров накидали, как шайб алжирцам… Палок тебе накидать, педрило! Дармоед… с маленьким юсомъ! – главреж по-бараньи напёр на “МЪ”.

Потом хохотнул, бешено огляделся, сшиб левую камеру, подумав, сшиб правую и унёсся за дверь, прорычав: “У-о-ий, блядь!”.

Талантливый лингвист прерывисто и глубоко заработал носом, будто занюхивая, заметно обмочился и, тщась спрятать физиономию-сковороду в круглых ручках, разрыдался…

- Да будет вам, - по-матерински утешала талантливого лингвиста ассистент.

- А чего он так? – хлюпал талантливый лингвист, - Там правда у “Юса маленького” средняя палочка короче, чем надо. Я же исследовал! И главное, на всю страну. Что теперь на кафедре будет? А у меня защита… Докторская-а…

- Да будет, будет уже, - ассистент галстуком талантливого лингвиста вытерла талантливому лингвисту нос.

- А чего он так?.. Ну, чего?

- Скажете – чего! Беда у человека, нервы. Машка у него умерла. При родах. Пятерых сироток оставила! Пристроить бы куда надо, а они ж, котята, беспородные – кто возьмёт?.. Да и контуженный он – на Кавказе снимал. Об растяжку запнулся, граната-то не сработала, а башкой – о пень… А вообще он добрый у нас, один вот теперь с пятерыми... Одной жратвы сколько, Господи!

Талантливый лингвист накрыл голову пиджаком и тоненько истерично захихикал…

 

ТВОРЧЕСКИЙ ВЕЧЕР

В начале 70-х на экранах страны возник 190см./90кг. актёр Клонов. С круглой с интеллигентной залысиной головой и аккуратными, как наклеенными бачками до рта. И с гладко выбритым но, вопреки тому по южному синим подбородком.

В конце 40-х по глупому стечению послевоенных обстоятельств в коммуналке бабки Ж. родился невзвешенный и неизмеренный младенец – будущий техник санитарных узлов, но заядлый киноман Слонов. С угловатой с проплешиной до лба головой и странными, как шерстяные носки, баками вширь. И с небритым, но вопреки тому по северному белёсым, как в коровьих ресницах, подбородком.

Однажды киноман Слонов увидел дебют актёра Клонова в эпизодической роли лирика в кинофильме “Физики”. И расчувствовался.

А актёру Клонову стали давать главные роли, а не эпизоды. А если не давали, то другим давали главненькие ролишки, а актёру Клонову давали – Эпизодища!

Вскоре киноман Слонов увидел актёра Клонова в картине про войну, где актёр Клонов сыграл Сталина и сыграл Гитлера. И киноман Слонов купил его фотографию. Обе.

Потом актёр Клонов сыграл троих в лодке, считая собаку, и киноман Слонов улыбнулся.

Потом актёр Клонов сыграл в семейной мелодраме жену-китаянку, мужа-гея, старуху-тёщу, безрукого любовника отца и приёмную трёхмесячную дочку кого-то из них. И киноман Слонов нахмурился и сжал кулаки…

Спустя сутки киноман Слонов отправился на творческий вечер актёра Клонова – решительно объясниться. Режиссёр эпопеи “Поле Куликово” благодарил актёра Клонова за роль засадного полка.

“Что ж ты делаешь, гад?!” – отправил киноман Слонов записку, но её проигнорировали.

Когда студия “Роснаучдокументальфильм” награждала актёра Клонова награждали за творческое осмысление образа отряда прямокрылых, киноман Слонов вскочил и повторил содержимое записки громко и вслух. “Тс-с-с!” – ткнули киномана Слонова в бок, киноман Слонов покосился на соседа и, как отражению в зеркале, скорчил ему рожу. И сплюнул.

Киноман Слонов покинул мероприятие, когда актёр Клонов делился творческими планами касательно роли мешков с песком в голливудском блокбастере “Спасённый Титаник”.

“Каждой бочке затычка!” – подумал киноман Слонов и от чистого сердца дал в глаз первому встречному.

Дома киноман Слонов приложил к “фингалу” пятак и крепко выпил, сменил себе в люльке “памперсы”, выгулял себя – Шарика, трахнул себя на супружеском ложе, подумал “утро вечера, как его… мудней?” и смежил беспокойные веки. Он грезился себе овцой Долли Клоновой и не отбивался, когда сомнительный вечер киномана Слонова сменяло смирительное утро Слонова – техника санитарных узлов.

 

НЕ МЕСТНЫЙ

Изгнавши из колхоза утруски фуража, дядю Васю делегировали на чемпионат Европы по пьянству среди любителей этого дела. В шведский город Андерталь.

Ну, дядя Вася показал результат 150 грамм в минуту на дистанции 1 час, рухнул с пьедестала и к фонтану – грудь побрить: волосы количеством выперло.

Тут же – полиция:

- Ахтунг фонтанен! Нельзяйнен, нельзяйнен!

Дядя Вася отмахивается:

- Не разумею, не местный я. Не андерталец!

Полиция в рацию:

- Неандертальнен, неандертальнен!

Шведы примчали и скорей дядю Васю в зоосад. Ещё бы – неандерталец! В стране социализма с человеческим лицом!.. Публика валом валит, пальцами тыкает, камни суёт. А дядя Вася в клетке ухмыляется, топоры каменные, да гарпуны ладит и на водку меняет – для поддержания. И на бананы – для стула.

Накушается, прослезится, и думает: “…вот те, фу-ты ну-ты, демократия! Вот те, фу-ты ну-ты, Швеция!.. Без пачпорта – а как родного… Хоть и не местный я, не андерталец!..”

Ну, и дальше думает. Всякие благочестивые мысли. Только дальше – корректора вырвет, а редактор вымарает.

 

ТЕРРОРИСТ

Он был в очках с раздвоенными – сверху “плюс”, снизу “минус” – линзами и, следовательно, студент. Студент был в пальто с не по сезону задранным по макушку воротником. Пальто стояло на нём, как член спросонок. Студент крутился близ летней – столик-под зонтиком – кафешки, крутя длинной на длинной с длинным, как нос, кадыком, шее головой.

Студент был беспокоен, но целеустремлён. Он приобрёл пять бутылок спиртного и пятнадцать пластиковых стаканчиков, занял столик, откупорил бутылки, наполнил стаканы и покинул кафе, запамятовав под столиком подозрительный пакет. Удаляясь, студент аккуратно разматывал тянущийся от подозрительного пакета шнурок, пока не скрылся за углом.

Из праздного любопытства я заглянул за угол.

Студент, сжимая в толи от холода, толи обгоревшем на солнце красном кулачке шнурок, контролировал ситуацию.

У одинокого столика, фуршетно уставленного выпивкой, ненавязчиво группировались алкоголики на халяву: фрезеровщики, прапорщики и низшее звено государственных служащих. Когда их стало пятнадцать, студент побледнел и дёрнул за шнурок. На всякий случай я зажмурил уши, предвкушая взрыв, но таковой не последовал. Закусив губу, студент дёрнул со всей мочи – пакет вылетел из-под столика и подскочил к студентовым ногам…

Студент бессильно опёрся о пакет взглядом и минуту стоял так, шевеля губами и заметно думая. После чего пнул пакет, втянул голову в длинный воротник и отправился во какие-то свои свояси, по кобыльи мелко переступая, спутанный твёрдым пальто.

Из праздного любопытства я заглянул в пакет. Там находилась тротиловая шашка с запалом с часовым механизмом…

Я запустил механизм и помахал вслед студенту пальцем у виска.

 

ЖИЗНЬ НУЖНО ПРОЖИТЬ ТАК!

“Ботаничка” была супругой физрука, а училка по литературе его любовницей. “Ботаничка” заболела и поэтому литературу вёл физрук…

“Жизнь нужно прожить так… - закарябал было по доске физрук классическое и заразмышлял вслух, - так… чтобы…”

- Так, чтобы не было… - подсказал с места однорукий отличник с несоветской фамилией Лось-Тянь-Шаньский.

- Странно… - удивился физрук, - Жизнь нужно прожить так, чтобы не было?.. Очень странно. И глупо.

- Почему глупо? – спросил Лось-Тянь-Шаньский.

- По кочану! – сказал физрук, - Дурость какая-то. На детей, наверно, рассчитано.

- Что? – не унимался пытливый отличник.

- А то! – разозлился физрук, - Почему это жизнь нужно прожить так, чтобы не было? Вот у тебя, Палкин, было?

Хулиган Палкин жарко покраснел. Соседка Палкина через парту Валька покраснела ответно.

- Ну вот, - сказал физрук, - было! И ещё будет две тыщи раз! У мужика запас такой от природы – две тыщи раз.

- Две тыщи?! – испугался Палкин и, схватив калькулятор, принялся лихорадочно вычитать.

- Вот именно – две тыщи! – сказал физрук, - две тыщи раз – и баста!

- Экономить надо! – заметил Лось-Тянь-Шаньский.

- Если бы молодость знала, если бы старость могла! – зашёлся вдруг физрук стихами и подмигнул Палкину.

Палкин завершил расчёты и впал в депрессию.

Физрук подмигнул Палкину двумя глазами. Ободряюще.

- Не хочу – “и баста!” - прохныкал Палкин.

- Никто не хочет, Палкин! – вздохнул физрук, - Но что нам классик предлагает? Живи, мол, но так, чтобы не было?.. Бездетным, значит, помирай? Сам себе стакан подай, сам себе домовину изладь? Тьфу! – физрук сплюнул.

- Вспомнил, вспомнил! – затряс последней рукой Лось-Тянь-Шаньский, - там не так было!

- Я тоже думаю, - встрепенулся физрук, - не мог классик такую дурость порекомендовать.

- Там не так было, - пожаловался Лось-Тянь-Шаньский, - а как – не помню…

Физрук почесал в трико:

- Ну, если по уму, то там, наверное, так было: "жизнь нужно прожить так, чтобы не было меньше…

- … двух тыщ раз!" – подхватил 4-й “Жэ”.

- Во!

Физрук накарябал мелом цитату, задумавшись на минуту, в какую сторону в геометрии “меньше”: вот так “>” или вот так “<”, одёрнул футболку и отправился перекурить.

 

ПОСЛЕДНЕЕ ДЕЛО ДОКТОРА ВАТСОНА

Хмурым лондонским утром в квартиру на Бейкер-стрит ввалился джентльмен в дорогом смокинге и треухе в опущенными “ушами”. Джентльмен бесцеремонно упал в кресло напротив Шерлока Холмса и изрёк:

- Я, насколько вы можете судить, один из богатейших людей Старого света…

- Я не могу судить, - развёл руками Холмс, - я не присяжный заседатель, а скромный сыщик, так что…

- …я фабрикант и обладатель одного миллиона фунта стерлингов! - отмахнулся джентльмен, - Я не такой дурак, чтобы запросто расстаться с половиной моего состояния; но я наслышан о ваших необычайных способностях, сэр, и не привык доверять слухам. Я предлагаю вам пари.

- Пари?

- Пари на пятьсот тысяч фунтов стерлингов, сэр!

Шерлок Холмс опустил скрипку и поднял брови.

- Вы должны угадать цвет моих волос! – и джентльмен потуже натянул ушанку.

- Прекрасно, сэр! Я назову цвет ваших волос ровно через… - Холмс взглянул на часы, - …через пять минут, сэр.

Сыщик закурил трубку.

Громко затикали часы и джентльмен заёрзал в кресле…

“Ба-бах!” – в смежной комнате вдруг оглушительно прогремело.

Джентльмен в ушанке, вздрогнув, мотнул головой в сторону выстрела и пробормотав: “я не доверяю домам, в которых с утра устраивают пальбу… простите…” - ринулся в двери.

- Постойте! – осадил его Холмс, - Наше пари!.. У вас нет волос. Вы – лысый!

Джентльмен медленно обернулся и стянул ушанку. В глазах у него застыло недоумение:

- Но… Как… Как вам удалось?..

- Элементарно, сэр. Ровно без четверти девять мой друг Ватсон чистит револьвер. Но он врач, а не солдат, и не настолько ловок в обращении с оружием, чтобы избежать непроизвольного выстрела. Вы обернулись на выстрел так энергично, что ваша ушанка съехала на бок. Шапка не может съехать на бок, если на голове имеется шевелюра – волосы её удержат. Из этого я заключил, что вы – лысый. Лысый, как бильярдный шар, сэр!

Джентльмен на минуту задумался:

- Но будь я обладателем шевелюры, и шапка не съехала бы, то… Как тогда вы узнали бы цвет моих волос, чёрт бы вас побрал, сэр!

- Элементарно! Вы были так потрясены выстрелом, что совершенно не держали себя в руках и, покидая дом, в силу привитых вам светских манер, непременно машинально раскланялись бы, стянув при этом ушанку. Я просто поглядел бы на вашу голову и, поверьте мне, я не дальтоник, сэ-эр!..

Холмс расхохотался.

- Чёрт бы вас побрал… - буркнул джентльмен, - завтра вам пришлют чек…

И скрылся за дверью.

- Ватсон! Дорогой Ватсон! Завтра мы станем богаты! – крикнул Холмс, выбивая трубку, - Что вам купить? Ва-атсон?!

В комнату просеменила миссис Хатсон.

- Ватсон не слышит вас, мистер Холмс. Бедный Ватсон, он погиб!

- То - есть…

- Он продувал ствол револьвера в соответствии с вашей инструкцией, мистер Холмс, и… и выстрелил себе в рот! – миссис Хатсон высморкалась.

- Но это же точная инструкция! – Холмс вскочил с кресла, - Чтобы продуть ствол револьвера, следует сунуть его в рот, взвести курок, чтобы открыть выход воздуху и дунуть… Я объяснил доктору Ватсону, что револьвер – гладкоствольное оружие и удержать его за ствол невозможно, потому что он выскальзывает из пальцев… Поэтому держать надо за спусковой крючок и, если при стрельбе мы давим на него на себя, то, следовательно, во избежание выстрела в целях безопасности, следует давить от себя… Бедный Ватсон, что-то он упустил?!.

“…Миссис Хатсон всегда так боялась стать мисс Ватсон!” – подумал Холмс засыпая и захохотал так, что испугался, что разбудит соседей, но вспомнил, что соседей больше нет и зарыдал.

Потом Холмс задумался, почему доктор Ватсон, ежеутренне продувая револьвер, никогда не попадал себе в рот, а сегодня попал? И его голову посетила дедуктивная мысль, что, может, оно и к лучшему, потому что теперь доктору Ватсону не придётся ничего покупать…

- Бедный, справедливый Ватсон! – вздохнул Холмс, опустил скрипку на пол, повернулся на левый бок, уперся носом в плюшевую спинку дивана, левую руку сунул под подушку, а большой палец правой руки вставил в пупок, поджал волосатые ноги и так, ухмыльнувшись, уснул…

 

СВЕТЛЯЧОК

Доктор сидел сутуло и потерянно. Как человек, который сделал что-то такое, о чём вот так сразу и всем – нельзя. А за столом напротив сидел человек, который знает, что его любят и, в частности, бояться. Лысый, в жирной норковой шубе, поставив на стол мохнатые кулаки.

- Ну, где результаты? – сказал лысый и нетерпеливо зашевелил пальцами, будто кушая доктора руками: мол, время – деньги. “Время-деньги” брякнуло на левом запястье толстым “Ролексом”.

И доктор кивнул.

- Вот, - он выкопал из ящика стола бумажку-попопам, - ваши анализы.

Лысый сграбастал листок и оскалился.

- Ну, теперь к Репетузиной – жениться! Они ж, из графьёв, щепетильные. Генофонд, мать их! Я им покажу мой генофонд! – он потряс бумажкой.

- Не надо вам жениться на Репетузиной… - промямлил доктор и спрятал глаза.

- А!.. – лысый понимающе кивнул, - Генотип не совпадает? Ну, тогда на матери Репетузиной. Она ещё ничё! Или вообще на Палкиной женюсь. Тоже при бабках!

- Не надо вам ни на ком жениться, - сказал доктор, не поднимая глаз, - ни на графине де Монсоро, ни на королеве –матери…

И вдруг заорал, вскочив:

- Ни на ком не надо жениться. Бесполезно!..

- Чего-о?! – лысый вскочил тоже.

- А ничего! Жук вы, вот кто!

- Я? Жук?! Да, я ещё тот жук!.. Я тебя, крыса лабораторная… Ты кто такой, чтоб мне…

- Я – доктор-генетик. А вы… вы генетически – жук! Жук!!

Зазвенели стёкла.

Оба опустились на стулья. Доктор сжал виски:

- Извините… Так бывает. Изоморфизм… Энтомогенез… У вас гены жука. На все сто…

Лысый пожевал пересохшим ртом и выдавил:

- Какого?.. Какого жука?

- Да какая вам разница! – машинально взвизгнул доктор, - То есть, извините… - он произнёс по-латыни, - впрочем, вам это ничего не скажет… Вот…

Доктор снова полез в ящик и на столешнице появился шуршащий коробок.

- О, Господи! – простонал лысый и занёс было над коробком ручищу, но вдруг передумал, осторожно взял его и приоткрыл. То, шуршащее, юркнуло в глубину, плюнув зелёным огоньком светлячка.

- Самка? – спросил лысый и сглотнул слюну.

- Вам виднее… - доктор опустил голову.

- Самка!.. – лысый поднялся

- Я пойду уже. И это… Она… Вам же не надо? – спросил лысый как-то жалобно.

- Возьмите. И… простите… - пробормотал доктор.

Лысый бережно утопил коробок в кулаке и человечно улыбнулся.

 

 

ПУШКИНСКИЙ ДЕНЬ

проза в стихотворениях

Аркадию Аршинову, тому ещё пушкиноеду…

Одна тысяча девятьсот девяносто девятый. “ПУШКИНУ – 200 ЛЕТ!” – лопаются редакционные “передовицы” (чтоб им подавиться, Пушкина на них – нет).

КРУГЛАЯ ДАТА!

Круглая?! Тем лучше: - Инфляция? – Пушкин!.. - Безработица – Пушкин!.. - Утку бабкину кто вынесет – Пушкин?!.

Словом, “ударим Пушкиным по”, и – всё по…!

КРУГЛАЯ ДАТА!

На Пушкина – мода. Акция: даёшь “круглого” дурака для “датого” народа”! Высокопарны, как парнокопытные, власти – упитаны. Народ – воспитан.

А я плевал на акции ваши: у меня скворечник и Пушкин в загашнике – на белый день. Для чего? А просто – чтобы росло большого роста!..

Гвоздь, молоток – вот и вся хуетень,

и не перечи-ка:

в пушкинский день

я прибью бакенбарды скворечнику!

Прянет со спугу скворец

и петляя опушками,

тоже – певец, не певец –

а присвистнет о Пушкине.

Будь ты сто раз не поэт –

а зачешешь в макушке, на…

Много хорошего нет

на Руси, кроме Пушкина!

“На…” - это, брат, извини – блядь,

язык засоряется.

Пушкина надо читать!

А не тырить скворечии яица…

Жена шумит: на утреннем столе – стаканами “после вчерашнего” – бумаги. Их – кучи! (конь – и то б не смог, - сарказм супруги).

Я потупляю взор. Не растолкуешь дуре: се – беспорядочный продукт моих терзаний, свойственных натуре.

- Ну, стихоплёт я, стихоплёт… прости!

- Ты – стихоплут! Младенец на лыжне, наезженной старухами в горпарке, а не первопроходец через Альпы в суровом кивере Суворова, ты – пуст, как барабан, фельдмаршалу любезный… Ты по ночам – и то полуполезный!

Пишу стихи! Не для того, что много

дохода в том. А потому, затем,

что гений Пушкин проторил дорогу –

величьем и разнообразьем тем…

Уж двести лет, как не плутая лесом,

о пни носов не расшибая в кровь,

СВ-экспрессом по словесным рельсам –

летят они, мои “любовь-морковь!”

Наступил в улицу – на улице облачно: небо газетами занавесили, сволочи! На улице – жмуриться от Солнца пристало, тем паче – у Пушкинского пьедестала!

Я памятник Пушкину тронул рукой,

а тот оказался совсем не такой,

как в книжках ребячьих –

а дядька горячий,

и даже отвесил мне сдачи…

Мне сдачи не надо – я есть при деньгах.

Но Пушкина, люди, держите в руках! –

девчонки, мальчишки,

бродяги и “шишки” –

держите в руках его книжки!

Читателю в целом лирика нравится, критики – лирикой в целом давятся. Критики, те при особых лирах – сирых, что водопадцы в сортирах. Струны при лирах толсты, да неловки: вьют, мастаки, из говна верёвки!

С похмелья б, разбужен такою лирою… Я просто под Пушкиным афорисцирую:

Хулители! “лажая” Гений сей –

Не отымайте хлеб у голубей!

По пути домой обхожу поля и леса – до хуя ж велика земля! Вот лиса, поссав; вот дундук-бурундук – закопал орех, будто клад в сундук. Откопать орех – не великий грех, только клад такой – петуху на смех. У меня уже этих кладов – склад: двести лет в душе – пушкинский парад; чтиво – велико, персонажей – тьма! Пролистал Е.О. – и сошёл с ума…

Меняю Евгения Онегина

на есенинскую Анну Снегину!

В смысле художественных достоинств

они, безусловно, друг друга стоят –

но первопричина,

что я – мужчина.

Лишь бы среди персонажей этих

не очутиться… Лишним–третьим.

…Русь! И в гулкую стужу – литературной оснастки не роняешь ты, ростками стихов топорясь в пику маргинальным повесам! - на прогулке с Пушкиным номенклатурный Синявский, взбрыкнув, ударил в грязь презентабельным интерфейсом.

Не пылите в муку уродившийся ямб – не палите из Пушкина по воробьям! Ни из крепости, ни из дота – ни из “крепкого” анекдота.

Колхозник, от без устали косой,

прочти “Я вас люблю, чего же боле…”,

плюнь на неурожаи, на мозоли –

и замахнись на фермера косой!

Прораб АО, когда готово “блядь, …”

сорваться с уст, как план срывает смена,

перечитай “…что мне ещё сказать?” –

и доскажи по-русски бизнесмену!

Не смею отвечать за целый свет,

но за Расею – отвечаю жопой:

у Пушкина на всё готов ответ –

в т.ч. для США с её Европой…

Не палите из Пушкина по воробьям!

Пушкин живёт на опушке в избушке.

Карты к Пушкину – нет.

За пуншем задумчиво крутит Пушкин

дуэльный свой пистолет.

И занавешивая оконце,

навскидку – как Иствуд Клинт –

пуляет в зеркало, будто в Солнце

русской поэзии…

…Квит!

В семье – достаток недостатка. Быт – обнажённый социальный срез. Кому-то – Эверест, а нам – “Триест”, во глубине стаканско-марианской..

- Но на поллитру-то ужо найдём? Когда оно тем более – втроем? Да – за прогресс?!

Выпьем, добрая супружка,

По-пиратски выпьем – ром!

Выпьем – кружку!..

Где же Пушкин?

Пу-у-ушкин!!

Веселей – втроём?!.

Завершается Пушкинский день – не наводится тень на плетень: сквозь с плетнём совмещённую мушку, сквозь на мушку присевшую мушку, и в оптический даже прицел – Пушкин жил, Пушкин жив, Пушкин – цел!

А насчёт, “к Магомеду – гора?”… Так, придёт! Ром – не бром. Спать, супруга, пора…

 

СТРАХ

Мы рождаемся, проживаем жизнь, умираем; и мы плачем, когда нам страшно. Нас любят родители за то, что мы “продолжение их” – но это инстинкт продления рода, припудренный поэтикой человеческих эмоций, но не любовь. Нас любят женщины за то, что мы мужчины, или мужчины за то, что мы не женщины – кому как заповедовано природой – но это тоже инстинкт (половой, продления рода, et cetera… просто жажда наслаждений, где твоё тело только мыслящий инструмент их постижения), а не любовь. Нас любят друзья за то, что мы “просто есть” – но это ложь, нас любят друзья за то, что покуда мы “просто есть”, они (друзья) просто не одиноки; тоже не любовь. И мы любим – родителей, женщин, друзей… мужчин, собак, элементы женского белья, экскременты, подглядывать, мастурбировать прилюдно… хорошие сигареты, выпить, пляжи Малибу… рыбалку, охоту… писать картины и книги… И мы плачем, когда нам страшно. И это страх за себя – за каждую клетку, каждый атом своих вполне возможно несовершенных тела и души. Ведь и горбатый олигофрен улыбается зеркалу, ибо ему страшно. Страшно за каждую частичку своего тела, как за каждую звёздочку неба – потому что покуда мы видим бессмертную Вселенную, мы верим в бессмертье себя. И любим – женщин, друзей, сигареты, всё прочее, как бесценный клад бессмертного себя, копимый нами в течении жизни. И думаем, что потом нас встретит Бог и сокровища окупят грехи…

Так почему, за что мы так любим себя? Это не инстинкт самосохранения. Инстинкт самосохранения – это страх.

Я узнал, потому что увидел во сне – и наверное, это правда для любого, кто встречает утро любопытными глазами, а не лежит каменными грядами мёртвых планет; для любого, кто жив и мыслит. И я расскажу. Я люблю себя, потому что был человек (я называю это человеком, потому что для мыслящего клочка материи мы не придумали иных слов), итак, был человек который любил меня так, как может человек любить одного Бога, даровавшего ему жизнь на белом свете – и целый белый свет в прикуску. Я хочу, чтобы это была женщина. Так понятнее мне, потому что я мужчина. Поэтому я буду говорить Она. Она была очень маленькой и жила очень недолго. По моим (по нашим) меркам, эти “маленькая” и “недолго” значат ничто и никогда. Поэтому я не знал о ней. Она была жительницей планеты Электрон, одной из многих в “солнечной системе” звезды Протон – одного из мириад атомов моего тела. Она жила где-то на окраине меня – наверное, в мизинце. И все прочие атомы, частицы моего тела составляли её небосвод – сонм звёзд – и я Млечным Путём пересекал её ночные зрачки. Она любила смотреть на Вселенную–меня. Потому что нельзя не любить мир, который ты населяешь, как нельзя не любить себя, населяющего любимый тобой мир. Возможно, она обожала астрономию и знала, что Вселенная расширяется – и тогда мне была пара месяцев, я куксился в пелёнках и энергично рос. Возможно, наблюдая звёзды, она писала стихи. О том, как прекрасна и бессмертна её Вселенная и, значит, бессмертна её душа – частица Вселенной.

Вы помните угловую скорость электрона? Сколько раз она увидела рассвет-закат своего протонного Солнца? По нашим меркам, она умерла едва ли не раньше, чем родилась…

Я никогда не расскажу этому человеку – Ей (я всё-таки хочу, чтобы она была женщиной, ведь я мужчина, хотя бы очень большой) о том, что её Вселенная уже вычёсывает из шевелюры седины и скоро её не станет. И я не жалею ни о том, ни об этом. Хорошо, что она умерла без этого печального знания и, следовательно, прожила счастливо… Ведь я тоже прожил счастливо.

Во сне я видел себя её глазами. И потому больше не заглядываю в небо. Но зато не плачу и мне не страшно.

 

ХЕРУВИМ

Где-то на полпроселке между Кумнэна и Кындешти, в карпатских верховьях Арджеша, в деревне, названия которой больше и не вспомнить, дождь, готовый остановиться снегом, неспешно обходил церковь, дробью рассыпался на пороге и всё миновал и миновал крест – единственный на единственном куполе. Сезон гроз давно почил и тем страннее казались сполохи огня из долины, со склонов гор, с перевалов – отовсюду, отзывающиеся в падающей воде сполохами небесными: там ревели костры, живые жгли мёртвых.

Скоро вышел туман и в сгущённых сумерках церковь стояла, как серебряная ложка. Дощатая, но добротная, она переполнилась. Местные различались по овчинным жилеткам и медным багетам на шнурках; чужаки в котелках поднялись из долины, убегая чумы. Все плечо к плечу равные, как из купели. Свершалась ектенья во спасение от заразы. Откуда-то посреди бороды дьякона и ржавым требником выступало речитативом “…помилуй нас, Боже, по велицей милостьей Твоей, молимтися, услыши и помилуй…” – и вослед хор отзывался рвано “…Господи, помилуй…”. И пар из горячих ртов висел, сойдясь с ладаном…

Херувим стоял слева при алтаре, в простенке у северной двери. Одна пара крыл, переброшенных через покатое тело, падала с груди; другая покрывала спину и грязными перьями как полами подмокшего платья вытирала пол. Птичий и будто деревянный нос в уровень с широко сидящими глазками далеко выдавался от треугольного лица с длинным до груди подбородком, лишённым рта: венецианская маска “nosferatio”, серее известковой стены. Под сводами дышал сквозняк. И глаза-бусины – красные бусинки рака, втяни их тот, так были малы, что в моргании свечей ускользали от внимания и казались беспокойными… Но херувим не умел беспокоиться. Страх был ему незнаком, как впрочем, и надежда – и служба его не занимала. А запах ладана только резал глаза-бусины: глаза пуделя, втолковывай тому алгебру – сжавшегося, будто его бранят. Пёс божий, Самаэль был жалок. И страшен. Он и не ведал даже – за кем он… Саженная тварь среди страдающих и болезных, но, тем не менее, образов и подобий, свободных хотя бы свободой приятия муки.

Где-то вдруг, приглушённые церковными стенами, заголосили дети; явственный женский голос послал проклятие Богу. “Староста опочил, - прошелестело от дверей, - царствие ему… захребетнику…”. Тут херувим вздрогнул – и прихожане оборотились на него. Глаза-бусины померкли а внутри, в непомерном его чреве раздался новорождённый крик и фосфорический свет зазеленел среди крыльев. Там, как в пузатой реторте, то сворачивалась котёнком, то толчками рвалась наружу маленькая душа ребёнка.

И люди закивали головами, улыбаясь.

 

ЧУВСТВЕННЫЙ МИР

Академик Павлов перерезал псам глотки, тыкал их волглыми носами в щи и глотал слюни. Мальцом Горький оказался в Сандунах со Львом Толстым, где обнаружилось, что у классика краеуголен подиум, и Алёшка смутился и расплакался. Существование девятой планеты Солнечной системы Плутона на кончике пера объяснил безвестный астроном и пенял за холостяцким преферансом, что она, планета, как женщина, которую он мог бы полюбить – невидимка, а рядом… Подобные мысли всегда загоняли меня на диван, в сплин, покуда я не задумался: дело в том, что чувственный мир пересекается с нашим не столь часто, сколько мы подозреваем. Просто великий физиолог переводил последнюю капусту на “рефлекторную пищу” и недоедал. Граф Толстой постоянно писал и был усидчив. А Плутон, он просто есть…

Мой городок так невелик, что с дивана до центра его – только что натянуть ботинки. Платная школа (элитный лицей, так теперь говорят) арендует эстраду городского парка на утренник для первоклашек. Вот в костюме мартышки ходит жирная завуч. Вот Бармалей с залысиной – физрук – экс-гимнаст “с мениском”; старенькая медсестра-Айболит рвёт ему зуб. Жирная завуч – очень хорошая женщина и всегда мечтала служить учительницей. Физрук – призёр европейских кубков. Старушка просто умеет делать уколы… Вот дети: они смеются и вытягивают шеи, им нравится, ибо актёры естественны – они не играют, а просто дальше живут свои жизни.

Исключая форс-мажор, детишки вырастут – и то, чему они смеются сегодня, остынет в слезы по детству, которое только однажды. Гляньте на липы вокруг, на майскую листву их – она рвётся из дерева, как пар из самовара; трещит кора. А на задворках плана художник на пленэре; он пишет кипучую листву, забывши, как ей суждено облететь, и значит, замолчит главное. Это не имеет отношения к чувственному миру, как не имеет к нему отношения ничего, что можно забыть или вспомнить.

Но если скользнуть из городского парка в калитку слева, то взглядом, а через двести шагом – лбом, упрёшься в общежитие городского медколлежда. Что такое “баба на корабле”? А вот что. Сивое здание общаги в народе – “корабль”. Вечерними ноябрями из его ввысь и вдаль нескончаемых форточек-иллюминаторов доносится смех, дребезг выпивающих и вялые, как лягушки, плюхаются презервативы. Там густо, как насекомые в шкафчиках, обитают девочки, вчерашние “непосре” (неполное среднее образование, 8 классов средней школы – прим. автора), направленные родными районами постигать эскулапову грамоту, и которым сразу не растолковали, что статья БМЭ “Coitus” – не инструкция, а монография “Кожные заболевания” – не рецептурный лист. Потому в общаге весело и всегда дембеля.

Раз мой приятель-литератор, волею судеб постоялец подобного заведения, случаем познакомился с девочкой-студенткой, которая “тоже пишет”; зачем-то проболтал с ней битую ночь на коридорной лестнице – и достаточно плотно, потому что наваял об этом пару лучших страниц (моё частное мнение) в своём романе (тоже, кстати, на тему пола). И когда я похвалил те страницы и он в благодарность с оказией и как бы из-под полы показал мне ту девочку, а я изустно заключил, что “она – трогательная и даже милая”, приятель вдруг сказал с воодушевлением:

- Да ты что, она же вся больная!..

Я растерялся и не понял, к чему это он и какого чёрта – но может быть, это и значило, что речь идёт о любви?

Потом девочка, видимо, по протекции приятеля, появилась нашем кругу товарищей-писак и приятель помог ей освободиться от шубки искусственного меха (про какие говорят, “зверь добыт в отделе мягких игрушек”) и вместо того, чтобы запахнуться в скрещенные на груди руки и воздеть чело, был естественным ровно настолько, насколько умел и подмигивал ей за чтением своих опусов, а затем и проводил, куда там ей следовало проследовать. Из чего я заключил, что приятелю она “до куки” (и тем загадочнее для меня его тогдашнее “Да ты что…”) – а главное, что чувственный мир, помноженный на искусство, безусловно делится на человечность; и что вдохни взаправду Пигмалион жизнь в свою галантерейную Галатею – быть ему бессердечным истуканом.

Почему человек, обладающий двумя безголово преданными ему женщинами и кучей их (своих) детей, приходя к человеку такого же положения, тасует видеотеку и осведомляется, нет ли свежей порнушки – и порнушка есть? Почему литератор, искушённый в стихосложении, бежит “заштампованного” люблю, громоздит вавилонскую башню тропов и, заваленный ею, сминает пивную банку и шагает, шагает, где проспект смыкается с лесом и где “дают за бабки”?.. а после шерстит в паху, что в затылке: а как бы оно здорово, как просто и важно – я вас люблю, чего же боле… Почему лебедь, чья половина №2 хулигански сбита картечью, по простоте душевной и взаправду – умирает?

Да всё потому же, потому же.

Вот люди идут под одним зонтиком, держат его рука в руку и вздыхают в унисон, они не спят телефонными ночами, улыбаясь глупостям друг друга; потом люди женятся, чтобы умереть в один день. Так течёт река, а теплоходы становятся на якоря. Так настают приливы и отливы, а Луна обращается кругом Земли. На том стоит мир.

И жалок художник, разглядевший однажды в женщине черты Беатриче, Дианы… et cetera, и полюбивший эти черты и наделивший женщину этими чертами, возжёгший её вдруг, как свечку, и отправивший странствовать по своим романам и холстам – в веках. Подарив радость желать её – потомкам.

Я говорил, что чувственный мир не имеет отношения к тому, что можно забыть или вспомнить? Свеча горит сама по себе. А женщина, которой сказали её красоту, стареет и на подсвечник слезится воск. А художнику всё равно, что женщина, открытая им, хочет платить ему любовью, как Создателю – и ничего не умеет больше, кроме любить. А женщине всё равно, что художник в быту – форменный говнюк, что жрёт пиво, пропадает на дни, а потом морщится на поцелуи и говорит вопреки: назло говорит то, что не говорят тому, кто тебя любит; что не говорят любому, кто вообще любит. А женщина даже не страдает – так просто воск слезится на подсвечник.

В порочном кругу пигмалионов-галатей – вдувай ты жизнь в статуи, либо отсекай всё лишнее с девочек из плоти и крови, задуманных для домашнего очага и покоя… некому там рука в руку держать зонтик.

Тот же приятель-литератор заявил мне, что берясь за перо (авторучку, клавиатуру ПК), автор обязан подразумевать некий негласный договор между ним, автором и читателем. То есть автор излагает на бумаге свои мысли и ощущения во внятных читателю формулировках, а читатель платит за это вниманием к его творчеству. Следовательно теперь, как законопослушный автор, я должен прибраться на пространстве (рассказа? – не подберу жанра) и расставить все вещи по своим местам.

Но я не буду. Пускай лезет из дерева листва и растут себе дети; пусть дембеля покупают “медичкам” торты и сорят презервативами. Мне, что ли, собирать разбросанные Богом игрушки?

И к чёрту (к создателю его!) чувственный мир. Скучно? Разговаривайте с обоями. В конце концов скука, оснащённая фантазией – что плоскодонка с парусом: хоть и неважнецкая игрушка Эолу, а в тумане моря голубом – белеет! А солёный собачий нос (хотя бы и Павлова) – существа, которое для чего-то умеет быть преданным – если перевернуть, уморительно похож на маленький кожаный якорь.

 

ЭЛЕКТРИЧЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ

Уважаемый редактор городской редакции, товарищ Товаришвили! Мы с Вами не знакомы, вот и познакомились. Пишу Вам по электрический Е-почте с райцентра, потому что в деревне не доходит, а из писем воруют деньги. Я учу в школе по истории родного края на пол ставки – за недостатком наглядного пособия. Своего угла не нажил, почему и живу с бабкой, чтоб не так поняли. Природа у нас очень красивая, как по цветному телевизору. Из-за этого я сочинил стихи, они называются “Опасение”:

Присяду “по большому” у околицы –

Колется!

Сходил бы на околицу “по малому” –

Да, мало ли…

Если неинтересные, то не печатайте, а с гонораром поспешите – мы нуждаемся…

Я пью и курю. Причём, выпимши, ложусь на полати, закуриваю и засыпаю. А чтобы во сне не спалить избу, папиросу держу над собой, и когда засыпаю, то папироса падает на живот, обжигает, и я просыпаюсь. Поэтому изба целая, зато майка вся в дырьях, аж стыдно показывать… Главное, когда я засыпаю с папиросой, то во сне какой-то мужик сидит на дереве и заряжает бердан, а потом стреляет мне по животу, и я чувствую, что на животе жгёт, просыпаюсь, а это упала папироса… Так я приноровился, как увижу, что мужик во сне заряжает бердан, так сразу специально просыпаюсь – и майка теперь целая, как прямо Райпо.

Если моя история интересная, то сразу пришлите корреспондента, там ещё есть интересные подробности, что мужик во сне – свояк Предсельсовета и гуляет с Валькой, а бердан незарегистрированный. А больше ничего не скажу, а то не пришлёте. А мы нуждаемся…

Уважаемый редактор! У нас Петро в городе выучился на агронома и теперь из города возит сюда пропаны и торгует. Может, если стихи неинтересные, то и мне тоже? Я бы парой недель Вас не стеснил, а Вы б тут пока за бабкой приглядели, немощная. Мне б только определиться, а насчёт “магарыча” я не злопамятный… В городе, небось, как в ванной уснёшь, так сигарета сама об воду тушится!

Здоровья Вам и не кашляйте! С приветом Макар Макарыч.

Извините за короткое письмо – заканчивается клавиатура. Посылайте по адресу: районная Е-почта, дер. Подлупово, до востребования Нику.

 

ОЧКИ

Что бы вы решили, если, к примеру, в строгих условиях эксперимента, вы, к примеру, видели это, а я, к примеру, – не это? Ну, как про дерево-верёвку, где про слона?

Пеняли бы? Обижались? На кого и на кого?..

Но не в строгих условиях эксперимента всё куда как кудатей.

Итак, один писатель видел не как все. И читатели видели это, но не будучи офтальмологами от культуры, не понимали, за что он так поступает? И огорчались за себя.

В свою очередь критики, потирая руки, что писатель – один, а их много, страдали тем же и не знали, какие прописать ему очки.

Пропишут “–”: у писателя сплошь афоризмы – мысли сжимает до непонятного. Пропишут “+”: писатель разражается серией исторических романов-эпопей, дураку ясное разжёвывая до бессмысленного. Пропишут “солнцезащитные” – у писателя Дракула на Дракуле едет, драконом погоняет – страсти, хоть осину стругай. Пропишут “зеркальные” – юморит так, что у подъезда с обрезком трубы в газете караулят… Пропишут, чёрт подери, “розовые” – нет отбоя у писателя от дамочек в возрасте!..

Критики плюнули, и сами к окулисту – а вдруг?.. Но окулист не обнаружил у критиков ничего критического, исключая интровертного косоглазия – когда точкой зрения является кончик собственного носа, и брёвен в глазу, не поддающихся извлечению идиоматически.

А писателю, коль пошла такая пьянка, окулист прописал очки без стёкол – одна массивная дорогущая роговая оправа, отчего писатель разом прибавил в весе, отпустил в президиумы брюхо и стал руководяще членствовать в Творческих Союзах…

Однако эксперименты с очками не прошли даром. Писатель ослеп – и стал читателем.

И огорчался за себя, что видит не так, как все.

 

 

БЕЗЫМЯННЫЙ ПАЛЕЦ

(кинопроба)

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Камера из “fade” начинает скольжение над самой водой извилистой речки с берегами-крутоярами; сейчас совсем раннее, ещё дорассветное утро. Постепенно камера поднимается – мы видим раздающееся русло реки и воздух светлеет. И вот уже под нами широченные заливные луга с высоты птичьего полёта; камера мчится прямо на белое, купающееся в туманах солнце. За кадром пение “а капелла”: нетрезвый и зыбкий мужицкий бас выводит “Виновата ли я…” – то явственней, то угасая; забывая слова, помыкивая и матерясь… Песню вытесняет закадровый женский голос:

- В рыбалку по майским берегам крепко пахнет сирень, хотя там не растёт. Потому ли, что “щука идёт в сирень”? Сейчас на половодном лугу острожит и нюхает сирень ничем не примечательный Дотов, Лёха – одинокий человек… Давно отец его, будучи похмелен, тоскуя бросился под медведя, как городские под метро – и не смог сердцем. Что называется, наложил на себя… в брюки. А матери у Дотова вовсе не было, что уже наталкивает, да?

Камера зависает и глубоко-глубоко под нами – посреди сплошного – до горизонтов – водного зеркала (сквозь объектив “рыбий глаз” кажется, что различима шарообразность Земли) человечек-букашка. Крупный план: мужичок в галифе с прорехами, макая штанины, босоного бредёт по мелководью, среди торчащих молодых кустарников – тянет за собой плоскодонку. Голос за кадром:

- Девчата Дотова признавали. Он – как таранька ростом в человека: совсем глупое и красивое лицо губами вниз и с глазами-светлячками по бокам. Широкие штанины отдаются при ходьбе волнами от щиколоток и хлопают по попе… Скоро Дотов бросит острогу, закинет за плечо кукан с парой-тройкой полосатых икрянок и зашагает в клуб…

Перед нами меняются статичные планы заброшенной деревни: косые калитки, почернелые срубы – сырые, с заколоченными наглухо ставнями. Вот крупно – изба с распахнутой наполовину дверью, за которой голый полумрак. Кажется, это фотография, но вдруг порыв ветра захлопывает дверь, взмучивает облако сора с земли. Кадр выстреливает хриплым стуком, заставляя вздрогнуть.

- …это привычка – некогда Дотов закончил сапожное отделение ВГИКа и вернулся в родное село крутить педали кинопроектора… Старожилы, нарожав детишек и попристраивав их в городе, со временем поумирали – один Лёха остался, красиво сказать – так, как язык в колоколе. Клуб с зимы заколочен, но обитаем. Если приложиться ухом к облезлой двери, окажется, что там живут: сопят и постукивают ножками. Лёха считает, что крысы – тараканы ж не топают.

В кадре Лёха проходит глухой улочкой навстречу камере – издалека и не спеша с парой щук на кукане и лодчонкой над головой; оказавшись крупным планом – в камеру подмигивает, будто случайный прохожий в неигровом кино. По лицу перебегают тени; видно, как споро текут на заднем плане облака… За кадром теперь только посвист ветра. И голос:

- Лёха сажает картошку, коптит рыбу, сушит грибы, а за хлебом насущным – водкой – ходит в райцентр и радуется, что в сорок мужики не растут и снеди хватает. Если придётся, Лёха умеет побриться над лужей. А не приходится.

Мы видим Лёху на бедном подворье, спиной к камере. Майское солнышко ясно, но холодно; ветерок ерошит белёсые волоски на красном затылке; по голой спине гуляют вверх-вниз острые лопатки: Дотов ладит топор. В ногах снуют вороны, наскакивают друг на дружку, покаркивая. Не отрываясь от дела Лёха плюётся, пытаясь попасть в ворон.

Лёха(зычно поёт):

Э-эх! хыть не с африк и не со пре-э-рий!

А!.. а у нас тоже бабы зве-э! ри!!.

Голос за кадром, вытесняет Лёхину бесконечную песнь:

- Только в соседской хате летует “зёма”, столичный доктор с “левой” практикой, говоря по-Лёхину, “размашисто получает”; в багажнике своей “Волги” доктор привозит съестного, а главное, пару канистр казённого спирта, за который Лёха колет доктору дровишки на баню. Наезжает столичный доктор на месячишко-два постоять, склонив голову “соль с перцем” над родными могилками, поправить покосившуюся избу, а главное “похолостовать” на вольной воле.

Вечерами доктор и Лёха на завалинке балуются спиртом: пропорции пробуют; Лёха курит и бросает курам семечки, а доктор рассказывает, что мать у него по фамилии “Шницель” и потому он “сдёрнул” б в Израиль, да жена-дура…

СЦЕНА ВТОРАЯ

Камера “с плеча” следует за лицами, мимикой, телодвижениями Лёхи и доктора, пунцовыми от выпитого.

Доктор (мечтательно):

- Нет! Разведусь и “сдёрну” в Израиль. Тепло там… Вникни: тут сегодня тепло, а там – всегда! Вникаешь?

Лёха (мечтательно):

- И женщин до фига… Всё была ничаго!

Доктор:

- С чего ты выдумал, что до фига?

Лёха:

- Так воюют ж…

Доктор:

- Так, там бабьё и воюет… в смысле, и бабьё…

(машинально):

- Не, точно “сдёрну”!

Лёха:

- Ну, так Господь в подмогу! В гору пойдёшь, письмецо черкни, как оно там, по всамделешне? Интерес разбирает!

Доктор (со вздохом):

- А закаты у нас, чать, повсамделишней. А уж в половодье, на широкую воду, когда в каждом озерце – по солнышку…

Лёха (кивает):

- …в заливных щуку сподручно бить! Всё была ничаго!

Доктор (его, определённо “повело” с выпитого):

- Ты, верно, друг мне, Лёха, что мы тут… так вот одни… вдвоём посреди целой деревни, будто в целой Галактике?.. (пытается обняться и тянется губами):

- Др-руг?!.

Лёха (отводя голову):

- Раз одни, тут уж ничего не попишешь – друг…

Доктор (вскакивает):

- Я вот зимой в столице зубы рву, кручусь-верчусь, как веретено, бля… жену одеваю, хотя оба эти занятия не люблю и презираю! Ни жену одевать, ни больным врать, что не больно… Зато в ванной с раздельным очком моюсь и Шуфутинского в машине врубаю… А ты здесь один на один, как перст-накрест в пурге и сосулькой в бороде прёшь на природу, что на медведя.

Лёха:

- А сосулька в бороде, она вроде леденца, особенно когда сахар за щёку… К стуже борода – непременное дело.

Доктор (поскальзываясь):

- Ты, Лёха – Робинзон Крузо!

Лёха (меланхолично):

- А за это и схлопотать можно…

Доктор (горячо, лёжа на земле):

- Вот именно, ты меня белобрысого – одной левой! За гриву – и рылом об… (озирается, ища обо что, упирается нетрезвым взглядом в “козла” для распиловки бревен) …ну, вот об это! Не слабо же?

Лёха:

- За такие слова – не слабо. Но мы ж друзья, земляк, сам решил. Как же я друга-то? Если рылом, да об “козла” – такой пейзаж выйдет, фельдшер не подрисует… Да и не нальёшь больше!

Доктор (торжественно):

- Налью! Ей-бо – налью! (крестится, встаёт на четвереньки, разливает).

СЦЕНА ТРЕТЬЯ

Августовское утро с прохладцей. Лёха с перевязанным пальцем подпирает плечом покосившийся забор, шаря рядом ногой. Нетвёрдо приближается похмельный доктор.

Доктор:

- Ты, как оно, сосед?

Лёха:

- Да вот, забор подпираю. Подкосился, всё была ничаго!

Доктор:

- Так ты палкой…

Лёха:

- А я и думал палкой – вон лежит. За забор взялся, теперь до палки не дотянусь никак…

Доктор (подаёт палку, помогает поправить забор):

- А чего с пальцем-то?

Лёха:

- Да, перевязал вот… Дровишками баловал с вечера – полешко косое, не стоит никак, так я полешко придержал, колун наживить. И в палец попал, в безымянный. Отхватил до ногтя. Лесоруб, как первый раз замужем… Видал бы кто!

Доктор (потягиваясь):

- Зелёночкой надо бы…

Лёха:

- От зелёнки не отстираисься, весь в ней будешь. Я йодом.

Доктор:

- Болит небось?

Лёха:

- Болело б, плакал. (чешет в затылке, задумчиво) Главное, шевелится… Всё была ничаго!…

Доктор:

- Чего шевелится.

Лёха:

- А поверишь?

Доктор:

- Чего ж не поверить, коль не врёшь. Покажешь, поверю! Так, чего шевелится-то?

Лёха:

- Да, где палец прикопал. Веточкой ещё заметил, чтоб если что непоправимое – ко мне в могилку. (строго) Нельзя в могилке по отдельности – не воскресят…

Доктор:

- Да что шевелится?!

Лёха:

- Грунт, где прикопал. Я поливаю рядом, вижу – шевелится. Крот, думаю… Не похоже!

Доктор:

- Айда, айда поглядим – а то не поверю! Сбрехал!

Лёха:

- Ну, коли айда, так айда…

Проходят в огород, к самому уголку.

Лёха:

- Вот тут. Гляжу с утра, а грунт шевелится…

Доктор (смотрит на Лёху, с сомнением):

- Копнём?..

Лёха:

- Нехорошо, конечно. Захоронение своего рода. Но ты копни, раз доктор!

Доктор (с надеждой):

- А может, крот?..

Лёха:

- Да уж копни, коли разобрало.

Доктор:

- Зарыл-то глубоко?

Лёха:

- А зачем пальцу глубоко. Так, присыпал, чтоб сыскался, коли что…

Доктор сопя садится на корточки, запускает в землю руку, ковыряется и выдёргивает наружу… кисть человеческой руки. Доктор ошарашено падает на зад. Рука шевелит пальцами, пытается ползти…

Доктор (отползая, отталкивая руками, фальцетом):

- Уйди, с-сука! Уйди!.. Помидоры бычьи, мать их за вымя…

Лёха:

- Вот блядство, так уж блядство…

Доктор, переводя взгляд с Лёхиного забинтованного пальца на ползающую по земле руку, задумчиво:

- И, что показательно, никакого некроза…

Лёха:

- У меня и не было некроза. Военкомат же обсматривал.

Доктор:

- Да, я имею ввиду отсечённую конечность… палец, то есть. Теперь, конечно, не палец… Конечность розовая, как живая. И, чёрт её побери, эти самые признаки подаёт… ну, жизни!

Лёха:

- И что делать-то теперь. Наговорил… Влетит мне, да?

Доктор:

- Свистеть не будешь, не влетит… У ящериц, если хвост оторвать, что отрастает?

Лёха:

- Хвост и отрастает. В обратку.

Доктор:

- А у амёбы, если кусочек отрезать, что отрастает?

Лёха:

- Кусочек самый, что ли?

Доктор (поднимается с земли, орёт):

- Амёба, новая амёба отрастает. Вся! Це-ли-ком!.. У тебя Лёха из пальца – рука выросла, за ночь. А после руки? Дальше?!.

Лёха:

- Я-то причём… Всё была ничаго…

Доктор (хватаясь за голову):

- Ты, Дотов – амёба! Амёба!!.

Лёха (меланхолично):

- За это и схлопотать не грех…

Доктор (под нос):

- Нобелевскую… или в Кащенко…

(в голос):

- Ты Лёх, обратно её… руку-то. Поглубже. Лопаты на три. Или пять… А я – домой сегодня. Попрощаться вот…

Идут с докторской “Волге”.

Лёха:

- Ну коли домой, давай пять, земляк!

Доктор:

- У тебя ж рука, палец…

Лёха:

- Чудак человек, что я левша какой? Я правой рублю, как следует. Как же мне сразу топор держать и им тот же палец рубить? Цирк какой-то… Доктор, а в правом с левым обсчитываешься! (под нос, ухмыляясь): Бзднул, так с одного ухвата и жопы и носа не заткнуть… ишь, городские тоже…

Доктор (пятясь спиной к машине):

- Ну, бывай на том, землячок!.. Я там в канистре оставил – полный спиртец! Ну, не полный, конечно… Не для пальца, понимаешь. Палец в зелёнку лучше, или там чем ты его… уже.

Лёха (солидно):

- Я – йодом!

Доктор (уже из машины):

- А этот палец свой… конечность, что на огороде, ты закопай. Вообще закопай! На кладбище, как себя… Могилку организуй. В смысле, чтоб не её – к тебе, а тебя – к ней, а? Усёк? Всё равно ж, коли вместе, то воскресят?

Лёха (мрачно):

- Воскресят…

Доктор:

- А я – подъеду скоро. Дела там, туда-сюда, понимаешь… Подъёду, выясним. А ты могилку организуй!..

Лёха:

- Ну, ты подъедь только. Случай сильно странный…

Доктор:

- Подъеду, подъеду! Со специалистами, они подскажут… Только ты всё – как уговорено, и ни гу-гу.

Лёха:

- Какие тут гугу… С таких гугов ещё в милицию сволокут.

Доктор (отъезжая):

- Вот именно-о-о!..

Лёха:

- Всё была ничаго…

СЦЕНА ЧЕТВЁРТАЯ

Камера следит из-за зимних голых кустов за дальним скособоченным домиком. В доме жёлтые незашторенные окошки – и две тени наперебой, как “медведи-кузнецы” в тире, опрокидывают стаканы. Всё тот же женский закадровый голос:

- В окрестностях толкуют, будто прибыл к Лёхе брательник-близнец, какого вроде отродясь не было, – толи нашёлся, толи освободился. А то и сбежал, всё была ничаго… Декабрь-январь уже празднуют безвылазно, февралю нос прищемили – где берут только, сказали бы? Сопьются до весны-то, Бог им в помощь… (с сомнением) Не, до весны не сопьются – здоровье не то… Мне б – ихнее!

СЦЕНА ПЯТАЯ

Камера несуетливо снимает в небольшой и низкой – под улицу, комнате. За окнами, распахнутыми настежь прозрачная “ненашенская” синева и цветные, как попугаи, растения… Доктор сосредоточенно прибивает подмётку. Входит восточного типа некрасивая, как рыночный финик, девушка; молча протягивает доктору газеты.

Девушка (отворачиваясь):

- From Russia…

Доктор (пытается обнять девушку):

- Сарочка-а!

Девушка:

- Newspaper from Russia…

Выскальзывает, отходит прочь, куда-то собирается…

Доктор (под нос):

- Фром Раша! Хороша Раша, да не наша… “Сдёрнулся”… Доболтался, диссидент долбанный! Эта ещё форель намыленная по-нашему не бельмес.

Доктор (показывает вслед девушке язык, окликает):

- Сара!

Девушка с достоинством оборачивается.

Доктор тычет пальцем в рот – курить, мол, купи…

Девушка хмурится.

Доктор (ухмыляясь):

- Да не в рот взять! Ку-рить! Смок! Ну?!

Девушка кивает.

Доктор:

- И ещё это… ну… (водит языком по ладони):

- Чёрт знает что подумает, извращенка… Уж какая первая-то дубина была!.. (в сердцах машет рукой).

Сара ждёт в дверях.

Доктор:

- Пиздуй, Сарочка! Мне работать надо.

(разговаривает сам с собой):

- Конвертик бы надо, с марочкой. Лёхе писнуть, как у него с ТЕМ делом-то… нобелевским-шнобелевским. Да и в деревне как… пограбили, чать, вчистую!..

Принимается было за ботинок, откладывает. Машинально берётся за газеты.

(потягиваясь):

- Чем удивишь-напужаешь, Раша?

(читает вслух):

- “Эхо прошедшей войны… (сердито) у нас и нынешней вдосталь …в начале апреля, вскапывая огород на несдетонировавшей бомбе времён Великой Отечественной подорвался житель деревни (доктор понижает голос) …Дотово – Алексей Карлович Дотов и его неустановленный подручный…”

(тихо):

- Подручный… Значит… значит, вырос! Вырос, амёба!..

(читает, вцепившись в газету):

“…на месте трагедии образовалась воронка глубиной 2 и диаметром 7 метров. Останки погибших не обнаружены…”

Доктор (шепчет, сжимая виски):

- На кусочки разметало… на былиночки, бля… Как же оно теперь? Как?! Ох, Лёха!..

(озираясь, кричит):

- Сара! Ну, Сара же! Водку! Ну, где у нас уже прячется водка?!

СЦЕНА ШЕСТАЯ

Камера, как и поначалу, проходит путь над водой тёмной, выползающей из-под отлогих берегов речки; взмывает; закипает рассвет, раздаются вширь берега – и снова открывается серебро половодных, дымных лугов и, глубоко внизу – точки-букашки… Закадровый голос:

- Коли нынче заглянуть в заливные луга высоко сверху, навроде орлика, покажется, что в рыжую полую водицу вбивает гвоздики ливень – так бьют незадачливых мелководных щучек остроги тысяч-претысяч лёх, лёх, лёх… оттуда – по отседова…

Забросишь на плечо острогу, поклонишься мутноватой в солнечных рябинках воде и подмигнёшь ломкому своему отражению таранькиным глазом-светлячком:

- Всё была ничаго!..

 

ЛУИСВИЛЛ

Памяти С.П. Соседкина

Плашкоут взял валютный курс на Запад. Значит, вчера Солнце взойдёт не с как положено, а как “положено” на нас, и мир станет на попа, тысячелетие кликушествующего Руси об Армагеддоне. Армагеддон on-line – телевизионно-сказочный – не жуток, причиной чему люди, не ведающие ни черта, кроме расплёсканного на домашние тапки кофе:

- Ох, бандюги, что творят… Ой, батюшки!..

Люди, затыкающие уши бытом. Люди, истыкивающие заколками плюшевых мишек – навести порчу соседу. И плюющие на правое плечо.

А люди, пьющие денатурат, закусывая сигареты фильтром во вне – шатки, как капитаны на мшистых от водорослей днищах-палубах опрокинутых любовных лодок.

Есть грибы – ну, хуй хуем – кавернозное тело, головка (извини, залупа) – аж страшно подрезать. И трава у комелька, что зелёная мохнушка. Вопреки этому, грибы размножаются спорами. Люди тоже размножаются спорами. О несоответствии прожиточного минимума потребительской корзине, о соответствии роста – длине члена, или величины носа – длине члена. То есть о смысле жизни. Люди размножаются спорами – потому что в спорах родится истина. Истина рождается в муках и спорщики часто расходятся с разбитыми харями.

Где споры – там вечно толпа и мат, особенно в патовой ситуации. Всё это мужчины – люди одного пола бетонной стяжки, d=20mm, 11-57*, если помнишь…

Женщины тем временем сидят на диетах, как на порожних ночных горшках, кряхтя от желания понравиться зеркалу.

Женщины ведут бортовой журнал: графа – мой гардероб, графа – мои знакомцы. Они ставят галочки – знакомые должны лицезреть каждое платье. По разу! Но – каждое… Бывает сложнее – ведётся учёт “подиумированных” сочетаний элементов гардероба – не из бедности, а от гордыни и наивности. У женщин хватает ума на это, но не хватает понять, что в конце концов время откушает их плоти и они останутся за бортом журнала.

Это – дуры, на которых раком стоит мир.

Когда ты, парализованный “левой” водярой, подыхал в неотделанной комнате на обоссаной груде фуфаек под табуреткой-столом, что продудели тебе иерихонские трубы опорожнённых “поллитр”, в смятении раскатившиеся по углам? И когда проворный Азраил за шиворот волок тебя в преисподнюю, дал тебе он, цирковой ангел, волю облететь напоследок наш “шарик”, всмотреться в Землю – огромную и живую, с верхотуры, недосягаемой тебе даже в горячке.

Я ещё не летал, но смежив веки уже – вижу…

Если так, то не пронёсся ли ты над штатом Кентукки, там есть городок – Луисвилл; наверняка ты не миновал его – там лучшее виски, ты не мог не почуять… Не видал ли ты высокой девочки Мери с локонами волос – Чёрными дырами, всосавших моё сердце и безмятежными, как необжитые Галактики, глазами.

Если случится так, что она снизойдёт до твоего адища прежде меня, просто шепни ей, что я люблю её, и не шибко топи котёл, в котором будет метаться её непостижимая мне душа. Говори ей это всегда, говори вечность, которую ты уже купил себе за пару “палёных” бутылок…

А чтоб ты услыхал меня – различил мой вопль из человечьего улья, вот позывные – твоя пьяная азбука Морзе, мой старина токарь в тельняшке, с фиолетовыми пальцами-сардельками алкоголика, почерком штабного писаря и душой мудилы, частичку которой ты вдохнул в меня: “грибы… родной, роднуша, роднулька… грибы… грибы… грибы… et cetera…”

 

ЗОНД

- Кто есть некурящий? – майор в камуфляже, главный, строевым взглядом обошёл группу.

- Кто вообще не курящий?

Мужики помалкивали, знали: брякнешь не то – побьёт, как собаку. Ответишь по делу – отправит туда, куда уже не хотелось ни за какие коврижки.

Над ними, абы как одетыми, в нелепых поверх ушанок касках, сгрудившихся под наголову торчащей из тайги старожилом-сосной, там, на верхотуре качался невесть какими норд-зюйдами занесённый и запутавшийся в кружевных ветвях колоссальный шар. Мороз проглатывал звуки, но шар слышимо гулко поворачивал огненные под солнцем перкалевые бока, отбрасывая гектарные “зайчики” на и без того ослепительный снег.

Шар был чужд и страшен, как иная цивилизация.

- Геозонд. Модель ИС-35Г, 39-й год выпуска. Наполнитель – водород… – Майор бубнил металлически, вроде бы сам себе, тем не менее пристально и поголовно оглядывая группу.

- …взрывоопасен. В соединении с воздухом даёт гремучую смесь. Эквивалент… Вас инструктировали. Пытаться снять – невозможно. На данном этапе необходимо вскрыть оболочку и выпустить газ. Считайте это вводной.

Майор одёрнул форму.

- Повторяю – кто в группе некурящий?

- Я… я неделю, как завязал. – Парашин потупился.

- В глаза, в глаза смотреть! – рявкнул майор и добавил равнодушно:

- Одобряю.

Парашина экипировали: худую фуфайку до треска затянули монтажным поясом, обвязали инструментом – и вышкой “телескопичкой” задрали на недосягаемую высоту, где гладкая и тёплая кожа сосны встопорщилась первыми ветками.

“Дальше – сам” - подумал Парашин, пристегнулся к дереву, ступил с площадки подъёмника на уплывающую молодую ветку и накрепко, как в мотоциклетный руль на вираже, вцепился в ветки выше.

Парашин закрыл глаза – высота не кружила ему голову, он молился и трогал крестик под холодной фуфайкой. Закрыв глаза было наедине с тем к кому он обращался и о чём просил… Спустя минуту, Парашин открыл глаза и иноходью перебирая руками-ногами направился ввысь – к зонду.

Вблизи шар не казался таким циклопическим. Он был упруг и в то же время морщинист, как слоновий зад или физиономия “поддавшего” дедка. “Большое видится на расстоянии…” – вспомнил Парашин из любимого Есенина и глухо рассмеялся.

“ИС-35Г, - не прочёл, а подумал Парашин побитое временем и пространствами аловатое на вставшим перед ним стеной зонде, - ИС – это Иосиф, небось, Сталин. Тогда всё – Иосиф Сталин. Уважаю. Держал человек бразды”.

Парашин последний раз перестегнулся и, задыхаясь, свесил ноги с основательной ветки, бочком привалившись к зонду. Парашин был худ, плохо выбрит и неприятно кашляюще подлаивал – туберкулёз, прихваченный из “закрытого” детдома “в большую жизнь”, при сухих, как водка без закуси, -300 рвался из лёгких нерастворимым паром.

Когда в заваленное за плетень сельцо продрался на мигающем “бобике” орущий, на чём свет стоит, военный, неприкаянный Парашин, выстояв очередь среди подобных голодранцев и оболтусов, покорно вывел закавыку в мудрёном документе, подписываясь на исполнение денежной, но сугубо секретной акции – и стал членом “группы”. Зачем он это сделал, Парашин не знал. Тогда не знал.

- Я неделю без курева, без табачка, - сказал Парашин шару, - хрустов не было. Терпел, думал, на злое пойду. Окурки добивал – кто курит, присоседишься, лясы точишь, а сам глазами сосёшь – сколько оставит. Во жизня, да?… Ладно, майор аванс выделил – “Прима”. Классика, питерские… Путёвое курево. Почитай, что валюта. Вроде белой.

Парашин озабоченно обхлопал карманы – на месте ли?

Шар не ответил. Поворачивая бока, он будто оглядывал небо, которое у него забирают.

- Я тебя понимаю, - сказал Парашин шару, - так и ты зла не держи. Хуже бывает. Меня в “спецухе” насиловали вот, в сортире. Башку дверью зажмут, и пердолят по чёрному… Надо же! – Парашин усмехнулся, - А ты летал. Я в брюхе мамашином не пёкся ещё, а ты летал! Повидал, очевидно, до жути – сверху-то?.. А меня – башкой в дверь.

Парашин хрустнул пальцами.

- Я тоже летать хотел. Лётчиком стать. Во сне летал, говорят, к росту. А маломеркой остался… Ты прости меня, - Парашин ткнул кулаком в неподатливый бок зонда. Шар тяжело отстранился.

- Будет тебе, - сказал Парашин, - я здесь, считай, что по службе. Просекаешь? Ты своё за троих отслужил, хотя обидно, я понимаю. Планы они на целую жизнь строятся, вроде как навечно… Так и ты понимай. Дед уж, почитай, коли с тридцать девятого. Прямо батькой мне. А я то бобыляю, матушка выпивающая была, воровать приучила, так и закрыли в детдом, как у них называется. А оттуда две дорожки – на зону или в уголок посутулей, чтоб не торчать больно… Будь батяня, он бы из матушки дурь повыдрал… Мне не за себя обидно – за жизнь, что она такое допускает. Чего бы не существовать человеку по его чину, по людски? Кореш давеча наезжал, давний, с горшка ещё, за самогонкой всё про детство своё, про детство. А мне ему что – про башку да дверь? У меня детство бздёжное, мечталось только. Летал и то во сне… А я и сейчас – хоть в космос, конфетки не надо!..

- Господь, спасибо, руки не забрал – кому дровишки, кому бредешок – тем и на плаву, - пробормотал Парашин, - Ну, прощай, дед-батяня…

Парашин напялил противогаз “автономку”, вздёрнул пудовые гидроножницы и, неловко перекрестясь, взрезал облупленную оболочку. Беззубо засвистело. Парашин сделал второй надрез – получилось “V” на попа – и зонд, свесив треугольный язык, выдохнул, как остаканившись.

- Будь теперь здоров! – продудел Парашин из-под резиновой маски, тяжело дыша узкой астматической грудью.

Зонд сдавал на глазах, морщинясь и наваливаясь на по-женски застонавшую сосну. Парашин тоже сморщился так, что сморщился противогаз, попытался рваным рукавом обтереть запотевшие вдруг снутри окуляры и машинально потянулся за спичками…

Рвануло так, что “корабельные” хлысты-стариканы “за двести” полегли пятикилометровым радиусом с дымной залысиной посередке, как вдутая в землю трава. Парашин взлетел под потолок небосвода и его казённая оранжевая каска с выдавленно-пластиковым “труд” метеором врезалась в МКС, изувечив антенну и сбив станцию с толка, который кто-то ненужный там, в земном муравейнике, почитал курсом.

“…лишь бы не было войны…” – додумал Парашин, обращаясь в орбитальную пыль.

 

ПО-ЛЮДСКИ

В холодильнике, похмельным будильником вприпрыжку дребезжащем “Полюсе”, должно, обязано было оставаться. Аркаша распахнул щербатую дверцу, пошуршал в глубине, в дохленько набирающемся холодке.

Не было.

- Шпизнул… педелавр… - решил Аркаша и вразвалочку – не от выпитого, а от непогрешимой правды обманутого, прилившей в волосатые кулаки-ходуном, шагнул к с Соседу, тихо распластанному по полу, и пнул его накрытый фуфайкой череп. Сосед был тощ, казённая, “хозяйская” ещё, фуфайка сурова, и казалось ни хрена нет под ней – одна тыквообразная черепушка. Аркаша пнул крепко, так, что голова Соседа откатилась к батарее, треснулась о неё, но Сосед не проснулся.

- Ну ты, хуй-подосиновик. – сказал Аркаша медлительно, но не без интереса. – Ты встаёшь, или мне тебя так пердолить?

Сосед смолчал.

“Крепко надоился, под кадык, халявшик… - подумал Аркаша - …спиртяги в кровищи, небось…”

На минуту Аркашину извилину заняла мысля о кухонном ноже: взрезать, как овечью, соседову глотку и “из горла” – Аркаша ухмыльнулся – напиться “шпизнутой” халявы, разболтанной сердишком в красное и солёное по краям языка…

“Блудливая Мери, тоже… коктейль…” – подумал Аркаша, но за ножом прошаркал.

Аркаша упал на корточки перед Соседом, отвалился на ледяную решётку радиатора, пихнул Соседа локтем.

- Ну ты, сосед, прочухался бы… уже прочухался бы, а то не дело… ведь…

Мысли в Аркашиной голове путались, как просмолённые верёвки, покуда не свились и не вздёрнулись одной тяжёлой петлёй. Аркаша тупо, похмельно разозлился и высунув сухой пупырчатый язык ножом три-четыре раза ударил за фуфайку, где был Сосед. Фуфайка оказалась прочнее того, что за ней, и то, что за ней – не шелохнулось… Аркаша закусил губу и заколотил ножом, не след куда, истыкивая фуфайку, выскальзывающую из-под лезвия голову-“тыкву” и половицы вокруг…

- Да ты, соседушко, отвалил никак?.. – сказал Аркаша глядя на чёрные, как из пальца, пятна и куски крови, на выдранном ватине… - и давно отвалил, кровь-то скоченела подчистую, а?

Аркаша сдёрнул фуфайку.

Сосед, скорченной восковой куклой, уставился разинутыми жёлтыми глазами на запертую в долгопалом кулачке бутылку. Ни фланелька в клеточку, ни домашнее трико “адидаска” здорово не кровили.

- Точно, давно отвалил…

Аркаша вытянул из глиняных пальцев порожний “пузырь”, поглядел на просвет – осталось? долго держал над криво выставленной челюстью, маня языком каплю. Капнуло – и Аркаша, облизнувшись, поморщился.

- “Палёная”, верняком – денатурат… подсунут же блидомудию… - проворчал Аркаша и в упор глянул на соседа.

- Так, получается, спас ты меня, опёздл. Раз сам выжрал… Получается, что оно так. На том – спасибо… Хотя, что схалявничал – ты не прав. Понимай.

“Понимаю” – нехорошо отозвалось в голове и Аркаша мотнул патлами, прогоняя.

- Значит и я тебя – за дело… хотя бы и дохлого… По справедливости. По-людски, значит… А я тебе говорил, философ, не прав ты, - и работёнка твоя философская – говнень.

Аркаша усмехнулся, - Коли философ прав, то он – Бог!.. – Аркаша погрозил Соседу синим перстнявым пальцем, - И вся уха… Оба вы с ним… - Аркаша витиевато и протяжно выругался на невнятном стороннему уху наречии.

Аркаша подумал, что надо бы волочиться в ларёк – похмеляться, потом трезвонить в “скорую” и “мусорную” – а там такое веретено завертится… Потом хотел подумать ещё и даже сказать, потом решил, что словесами день добрый не замаслишь – оперся о Соседа и аккуратно, но верно, по наукехозяина”, закатал штанину и облизнув нож “вскрылся”…

 



    © Анатолий Яковлев


[ Другие произведения ||Обсудить ||Конура ]


Rambler's Top100