САЛОН


Галина Ушакова



Красавица

–Простите, простите! – она втиснулась в автобус следом за красавицей, к спине которой ее и прижал пахнущий перегаром мужчина. Ей пришлось стоять между ними. С одной стороны на нее веяло сладкими духами, такой тонкий аромат их бывает, если чуть–чуть прикоснуться влажной пробочкой к чистой, молодой коже. С другой врывался, и его приходилось вдыхать, вонючий самогонный дух, тошнотворный, обидный.
Она из всех сил отворачивалась от этого, отбирающего воздух, запаха. Она пыталась вытащить левую руку, свободную от сумки, чтобы защитить себя, выставив в качестве преграды между своей щекой и головой мужчины ладонь. Не получилось. И она до следующей остановки так и ехала между адом и раем, терпя ад и утешаясь раем.
На остановке выпивший попутчик сошел, она продвинулась и встала рядом с красавицей, исподволь разглядывая ее и любуясь.
Она давно не видела таких лиц в крутящейся вокруг нее жизни, она помнила только красавицу, встретившуюся когда–то в детстве, но то была нехорошая встреча, ибо красавица была мертва.
Мертва, мертва, ибо ее убило молнией. Дети бегали смотреть покойницу, и она, Вера, была среди этих детей. Красавица лежала на столе вся в белом, на голове ее был веночек из беленьких цветочков с коротенькой вуалью, и прямо под ним, на белом мраморном лбу, черная копеечная точка, куда вошла молния.
Прекрасна была мертвая, как заснувшая пушкинская царевна, даже легкий румянец розовел на щеках, а губы сложены были красным сердечком и, казалось, вот–вот разомкнутся, разойдутся в улыбке, и царевна скажет: “Ах, как долго я спала!”
Федька из четвертого дома по улице Красноармейской тогда сказал: „Бабы, завтра придет царевич, поцелует ее, и она оживет, вот увидите!“
Все девчонки ему поверили, она тоже, и на завтра снова пришли смотреть красавицу, как она, живая, сидит со своим царевичем и пьет чай. Но в доме никого не было, а бабка Густавовна, соседка, сказала: „Опоздали, касатики, схоронили уже нашу красавицу“, – и вытерла краем замызганного фартука свои глаза.

Автобус трусил от остановки к остановке, красавица все не сходила, и она, сама не зная почему, так и проехала мимо своей, не заметив этого факта, и очнулась, когда маршрут завершился.
На конечной, которая была вокзал, народ зашевелился, потек к выходу достойно, не спеша. Красавица поплыла к перрону, ее лицо белело среди снующих туда – сюда людей, как волшебный цветок. От него шло сияние. Странно, но никто не замечал этого, никто не смотрел ей вслед, а уж о том, чтобы падать на колени, преклоняясь пред Красотой Неписаной, не было и речи. Одна женщина даже задела ее, но извинилась и пошла дальше с невидящими ничего глазами. Красавица села в вагон и уехала, и на утоптанном тысячью ногами снегу не осталось даже следа от отпечатка подошв ее коричневых сапожек.

Та, которая любовалась красавицей, которая признала ее вопреки остальным жителям города, опять села в автобус и поехала на работу. Там она трудилась весь день, выдавая читателям книги, потому что работала библиотекарем на абонементе в технической библиотеке одного научного института. Звали труженицу Вера Сергеевна.
В институте было много мужчин, но интересных можно было перечесть по пальцам одной руки. В институте было немало женщин, но красавицы – ни одной. Ни одной за годы, которые и составили стаж Веры Сергеевны на этом рабочем месте : двадцать пять лет.
Боже, как быстро промелькнули они! Скоро на пенсию и что она тогда будет делать? Сидеть с внуками? Но таковых пока нет. Сидеть с бабками на лавочке у подъезда? Ни за что! Подрабатывать в качестве вахтерши? Возможно. Путешествовать? Неплохо бы, но на что? На жизнь нужно смотреть трезво. Вера Сергеевна на нее трезво и смотрела. На пенсии нельзя бездельничать, иначе быстро состаришься. На пенсии надо, чтобы у тебя было интересное дело. И его надо найти уже сейчас, пока ты еще не стала пенсионеркой, и окружающая жизнь тебя не сбросила со счетов.
Мысли перебила заведующая библиотекой, спросив, собирается ли Вера сегодня уходить домой или решила остаться на вторую смену. Это она так пошутила, никакой такой смены у них не было, просто заведующая всегда уходила последней и запирала дверь.
–А знаешь, Аля (так звали заведующую), я встретила сегодня красавицу.
– Какую еще красавицу? – Аля запирала одни двери, потом вторые, потом застегивала пуговицы велюрового пальто и не глядела на собеседницу, только слушала, то и дело поднимая глаза к висевшим в коридоре электрочасам: до отхода институтского автобуса оставалось семь минут, а надо было дойти еще до проходной.
–Какую еще красавицу? Мы на автобус с тобой не успеем! Бежим! – и она очень ловко поскакала по ступеням вниз на первый этаж.
Женщины сели в автобус, и толпа сотрудников развела их. После рабочего дня все были молчаливы, уже стемнело, в салоне был полумрак, автобус потряхивало на остановках и те, кому было нужно, сходили.

Она купила батон и отломала макушку, жуя на ходу. Она с детства любила есть хлеб на улице, чего никак не могла понять ее уже взрослая дочь.
–Ты, мам, как маленькая! – разглядывала она обломанный батон. – Сколько раз я тебя просила не делать этого, а ты хоть бы что!
И сегодня дочь покачала головой, отбирая у матери хлеб, чтобы положить его в хлебницу. Она всегда встречала мать после работы, они были дружная семья, и остались близкими, когда дочь вышла замуж, и стали еще роднее, когда, разойдясь, дочь вернулась опять к матери.
Она была симпатичная девочка, сочиняла стихи и умела слушать, когда с ней разговаривали. Мать наслаждалась счастьем близости со своим взрослым ребенком и понимала, что это не надолго. Снова придет мужчина и уведет с собой дочь, и она, мать, опять останется одна, и некому будет упрекать ее за объеденный на улице батон (по пути из магазина).

Зима была неудачная: малоснежная и слякотная. Она прошмыгнула незаметно, бочком, и уже в феврале, не дав ему остудить землю морозами положенные календарные дни, воцарилась весна света, поливая обильными лучами все живое и неживое.
В мае дочь опять вышла замуж, и новый муж тотчас увез ее не то, чтобы далеко – до Москвы всего два часа электричкой – но, вполне возможно, что навсегда, и Вера Сергеевна затосковала. Домашняя пустота, несмотря на радость мая, сильно угнетала ее, и прежде незнакомая бессонница ночами напролет скрипела старыми кухонными ходиками.
Вытерпев кое – как две недели, она решила съездить в столицу навестить дочь. Созвонились, и Вера Сергеевна поехала.
Все два часа дороги она просмотрела в окно, поражаясь обилию густо цветущих яблонь. День был пятничный, вагон был полон, соседки по купе, две бабушки колхозного вида всю дорогу о чем–то шептались, их бугристые, корявые руки казались старше самих владелиц. На выходе старушки вскинули на плечи мешки–рюкзаки и еще в каждую руку устроили по сумке. В одной из сумок явно проглядывала банка с какими–то соленьями… На рынок ли несли они содержимое поклажи или привезли гостинец московским внучатам, Вера Сергеевна не знала, но удивилась мощи их старых тел, способных передвигать такой тяжкий груз. Она тоже приехала не пустая, но две литровые банки любимого дочерью черносмородинного варенья были, по их меркам, ничто, забава.
Густая толпа облепила ее, закрутила и поволокла к беспристрастным дверям метро, потом к турникетам и далее, сжимая, толкая и крутя, к черной ленте эскалатора.
Она больше года не была в Москве. Командировки институт не оплачивал, друзей и родственников в столице уже не осталось.
Этот год, когда дочь после развода жила у нее, им было так хорошо вместе, как прежде, в детстве дочери. Ей было сладко ждать свое загулявшее дитя ночами, прислушиваясь, не щелкнет ли замок в прихожей, за звуком которого сразу следовал узенький блик света, проникающий в приоткрытую дверь комнаты Веры Сергеевны. Этот год потом и потом вспоминался и вспоминался ей, как счастье. Почему этот год, думала она, и не могла себе ответить. Видно, желание счастья, готовность к нему и внешние обстоятельства ее бытия в этот год совпали…
Дальше и дальше по времени жизнь двигалась вполне заурядным ходом, моменты сердечного счастья озаряли ее, память насыщалась событиями текущих дней, но такой полноты чувств Вере Сергеевне больше никогда испытать не довелось.

В метро ее поразило обилие нищих. Подумав о них – нищие, она тут же поправила себя – попрошайки, ибо эти люди отнюдь не выглядели нищими, были вполне прилично одеты, не худы, но, пожалуй, бледноваты, хотя искусственный свет здесь смывал румянец с любого лица.
Торопливая толпа пронесла ее мимо одноногого парня в камуфляжной форме, чей костыль подпирал открытую сумку, ждущую подаяния; мимо хорошенькой черноглазой мамаши с ребенком в коляске, ребенке, больном смертельно, как объяснял плакатик, который брюнетка держала в руках. Что–то знакомое и милое играла скрипка, а в открытом футляре ее, как рыбки в сети, блестели разнокалиберные монетки. Мимо, мимо летела толпа, мимо этого показного и фальшивого горя. Нередко чья –то снисходительная рука бросала посильное ее владельцу подаяние, и вряд ли единственным мотивом здесь было милосердие, но тогда что?
Вера Сергеевна думала обо всем этом, пока поезд нес ее по Киевской–кольцевой, и была в смятении. Особенно поразила ее мать с дитем.
—Послушай, – волнуясь, говорила она дочери, когда за вечерним чаем собрались они втроем на малюсенькой кухне однокомнатной квартирки, которую снимали молодые.
–Неужели нельзя отправить ребенка на лечение в больницу, я не понимаю, что у вас здесь творится, как такое возможно, почему все бегут мимо, а он умирает?
–Послушай, – тоже, волнуясь, говорила дочь, сильно звякая ложечкой о стенки чашки с чаем, – ты послушай меня, мама!
У нее с детства осталась привычка мешать сахар так энергично, что чашке надо бы расколоться, не выдержав этих движений металла, и почему она все–таки остается целой – загадка.
– Чашка – упрямая посуда! – думала в таких случаях Вера Сергеевна.
–Ты наивная, мам, ты была и останешься наивной, ну кто так думает, как ты, это же все не настоящее, это такой способ зарабатывать деньги, это, знаешь, какой им приносит доход?
Зять мудро не вмешивался в разговор. Его правильное лицо, где очень симметрично располагалось все, что полагается, это красивое лицо уже во всем было согласно с женой, а умолчание демонстрировало только тактичность по отношению к простодушной теще, притом, что сам предмет разговора его нисколько не занимал.
Вера Сергеевна странно себя чувствовала в их присутствии, не то, чтобы третьей лишней, но нечто в этом роде, их мир уже был отъединен от нее, и хрупкая дощечка–мостик между ней и дочерью в этот вечер не затрепетала под быстрыми шагами ее дорогой девочки.
.Она настояла, чтобы ей постелили на кухне, куда как раз входила раскладушка, если не закрывать дверь в узенький коридорчик. Она спала крепко, но непродолжительно, на улице едва светало, когда сон окончательно оставил ее. Она немного полежала, вдыхая запахи чужого дома, среди которых она четко различала запах тела дочери, ее волос, платья, дыхания. Запах этот она тщетно пыталась сберечь в том, своем доме, оставив в бельевом шкафу не стираными наволочку от подушки, на которой спала дочь, и ее ночную пижаму из сжатого ситца, старенькую, но любимую. Были и еще кое–какие вещи, которые та не взяла с собой в Москву в свою новую жизнь, потому что в новой жизни ей хотелось иметь новые, принадлежащие только этой жизни, вещи.
Собрав раскладушку и белье, Вера Сергеевна на цыпочках проскользнула в ванную, умылась, потом, забывшись, долго смотрела на себя в зеркало, удивляясь отражению миловидной, но явно стареющей женщины, поскольку стекло без всякой симпатии к ней, равнодушно и добросовестно, показало и пухлые мешочки под глазами, и нарушенный из –за вялости кожи овал лица.
Свет в ванной был ярок, зеркало – огромно, от раковины до потолка, и все детали лица и шеи просматривались, как под увеличительным стеклом. Неприятно видеть себя так близко, такие зеркала только для молодых и красивых, и хорошо, что в ее доме зеркало в прихожей плохо освещено, а в ванной такое маленькое, что никакие морщины в нем не разглядишь. Там, у себя дома, она себе нравилась, а здесь – нет, и неужели она такая на самом деле, и зять видит ее именно такой? Про дочь Вера Сергеевна не заботилась, для дочери мать не имеет возраста, если только разлука не разделяет их долгие годы.
Кожа на лице после умывания стянулась, она поискала в ванном шкафчике крем, нашла и намазала щеки и подглазья. Крем приятно пах, это было дорогое, импортное средство. В магазинах Вера Сергеевна всегда проходила мимо таких заманчивых, сверкающих баночек, даже не взглянув на ценник. „И кремы тоже для молодых и красивых“, – сурово сказала она зеркалу, но оно презрительно смолчало в ответ.
От дочери она уехала сразу после обеда, ей хотелось до отъезда побродить по Москве, тут были у нее любимые места, дворики, притаившиеся в коротеньких узеньких переулочках, уютный Гоголевский бульвар, на скамейках которого вечные старички задумчиво гляделись в шахматные доски. Ей нравились книжные развалы, особенно тот, у магазина “Книжный мир”, от которого было два шага до небольшой блинной, куда она обязательно потом заходила чего–нибудь пожевать. Боже, как это было давно!
В каждый свой прежний приезд в Москву, подхваченная приливом толпы, слегка оглушенная жизнерадостным гулом большого города, гулом трудолюбивого улья, где каждой пчелке свое место, Вера Сергеевна испытывала необыкновенный прилив жизненных сил, все шесть чувств ее мгновенно обострялись.
Тогда она много бродила по старым улица и грезила. О чем? Смешно, но ей казалось, что, зайдя вот в этот подъезд с массивными, застекленными в своей верхней части дверями, поднявшись по лестнице на третий этаж в квартиру, где она, Вера Сергеевна, живет, да, да, живет, она тут же, едва скинув плащ, напишет чудесное стихотворение, или сочинит симфонию, или подарит миру живописный шедевр.
С этим ощущением молодого всемогущества она возвращалась домой, маленький городишко постепенно гасил ее пыл и, как опытный дрессировщик, то кнутом, то пряником заставлял снова привыкать к нему и даже любить. До следующей поездки в Москву.
Вера Сергеевна никогда не делилась именно этими своими переживаниями с дочерью, Не потому, что та могла скептически поулыбаться и объяснить матери со свойственной молодости высокомерием, что эти ощущения вызваны просто контрастом тихой провинциальной и бурной столичной жизни. Дочь считала, что пределы столицы вмещают в себя потенциал тысяч и тысяч талантливых и деятельных людей, который образует столь высокое энергетическое поле, что воздействие его испытывает на себе каждый, попадающий в Москву.
Возможно, за скрытностью Веры Сергеевны таился просто страх, как бы Москва, так возбуждающая ее, не сманила дочь, что, впрочем, таки случилось. Правда, это было не столько желанием дочери, сколько ее мужа, и не то, чтобы даже желание, а жесткая необходимость, поскольку работал этот муж в Москве, а в их городок наезжал в командировки. В один из своих наездов он и познакомился с ее Варенькой.

Вера Сергеевна не была одинокой женщиной. У нее был друг, о котором дочь знала еще со школы и существование которого одобряла. Они даже были знакомы. Но.… Было здесь и но, заключающееся в том, что Варенька активно не хотела, чтобы этот человек стал ее отцом, то есть, чтобы мать связала себя с ним официальными брачными узами.
–Зачем тебе регистрация, мама, живите так! – не раз говорила дочь, когда заходила речь о Николае Ивановиче, вообще–то мечтающем иметь в своей семье их обоих и регулярно, раз в год, затевающем об этом речь. Была ли в этих словах дочерняя ревность или скрытый эгоизм ребенка, гордящегося своей властью над родительницей, или просто нежелание видеть в родном, только им с матерью принадлежащем доме, чужого человека, понять было трудно, и Вера Сергеевна стоически отклоняла всяческие попытки Николая Ивановича прояснить что –либо в этом вопросе. Потом, она и сама толком не знала, хочется ли ей этого брака.
Она принадлежала к породе самодостаточных людей. Независимость характера не вредила ей, к общественной деятельности ее никогда не влекло, а спокойная работа библиотекаря разве почва для конфликтов? Особенно, если человек не тщеславен, а Вера Сергеевна не была таковой и в своей карьере остановилась на должности заместительницы заведующей библиотекой.
Сюда, в техническую библиотеку, когда–то устроил ее муж, отец Вареньки, с которым они прожили совсем немного и быстрехонько расстались, с испугом обнаружив такую разность характеров, суждений, взглядов, какую и не подозревали в себе, целуясь по подъездам в славный добрачный период. Через некоторое время бывший муж бесповоротно исчез из ее жизни, сменив работу в их институте на работу в одном сибирском научном городке, и Вера Сергеевна окончательно превратилась в одинокую мать, чему она удивилась, но не испугалась.

Странно, но именно по этим эпизодам жизни блуждали сейчас ее мысли. , Тоска по дочери была развеяна недавней встречей, в вагоне метро было спокойно и малолюдно, дорога от Юго –Запада до Тверской позволяла воспоминаниям развиться вполне, и она, выбрав в качестве невидимого собеседника мало понятного ей пока зятя, докладывала ему детали своей автобиографии, тут же вынося им ту или иную оценку.
Внутренне она всегда была судья: себе, людям, с которыми ее сводила жизнь, коллизиям, в которые она попадала благодаря этим людям. Суд ее был строг, и итоги его никогда ею не пересматривались. В реальности это означало только то, что если кому она и доверялась, то сходилась с ним накрепко, навсегда и несла уже свою любовь или дружбу как крест, прощая все. Разумеется, кроме предательства, истоки которого суть тайна, но ее, слава богу, оно не коснулось ни разу, а ее собственная верность была некая данность, не способная исчезнуть ни при каких обстоятельствах.
–Ты слишком проста, мама, – говорила дочь, уже в подростках постигшая суть матери, но постигшая не умом, а как кровное существо, вместившее в себя начатки этого знания еще тогда, когда они были с матерью единой плотью.
–Ты меряешь всех своей меркой, – упрекала она страдающую от нелепой ссоры с близкой подругой мать, – а они все – совсем другие. Мы все друг другу, что землянин марсианину или, положим, селениту, понимаешь, мама?
–И мы с тобой?
–В какой–то мере, – вздыхала дочь, и нельзя было понять, одобряет или порицает она количество их различий. Да Вера Сергеевна и сама видела, что дочь в чем–то она сама, в чем–то – отец, весьма редко появляющийся у них из своей Сибири, а в чем–то – действительно, инопланетянка, и этого последнего в ней было, как показали годы, больше всего.
– Иначе не было бы эволюции, – думала обо всем этом Вера Сергеевна, и душа ее мучилась, обозревая свое пространство, которое, по мере того, как дочь росла, скудело красками, потому что ребенок отбирал из него энергию, необходимую для существования его собственной, отдельной от матери, души.
Она вышла на Пушкинской и пошла по Тверскому бульвару, подчищенному, подглаженному, мимо громоздкого замка нового МХАТа, вызвавшего в ней мгновенной чувство тоски. Она дошла до знакомого памятника и ей расхотелось идти дальше, обновленная Москва почему –то не нравилась, и не только Макдональдсами, обилием непонятных офисов и обменных валютных пунктов. Близкий много лет город оказался в этот день чужим и непонятным, и та напряженная наполненность души, которая всегда была итогом ее поездок в Москву, на этот раз не произошла. Наоборот, шаг за шагом Москва опустошала ее.
–Это старость, – смятенно думала Вера Сергеевна, сворачивая мимо здания ТАСС, красивого, европейского здания, вниз по бывшей улице Герцена.
Красные стены театра Маяковского, узкий тротуар, интеллигентный, задумчивый Чайковский успокоили ее. Она дошла до Манежной и уже, как экскурсант, внимательно осмотрела то, чем теперь стала часть Манежной площади, то есть площадки, лестницы, фонтанчики, всех этих каменных зоопарковских зверушек вперемежку с каменными же героями сказок, потешными и уместными, как ей показалось, больше на детских площадках, чем здесь. Спустилась она и вниз, в подземные магазины, в торговые залы, кафе, поужасалась ценам, поудивлялась публике, суетящейся здесь запросто, и поняла себя не просто провинциалкой, а таежной Лыковой, не меньше.
И в электричке, в отличие от прошлых лет, она ощутила не тоску от расставания с Москвой, а уют привычного мира, дым отечества, как она определила для себя.

Всю дорогу до города она продремала, усталость и жара почти летнего дня разморили ее, дома ждал верный Николай Иванович, за которого теперь–то уж она могла действительно выйти замуж или сойтись для совместного житья у себя, в своей пустой без дочери двухкомнатной квартире. Дочь, кстати, об этом намекнула. Ей не хотелось, чтобы мать на старости лет осталась одинокой. Ей уже казалось, что материны пятьдесят два – это годы. „Может, они и впрямь – годы“, – думала Вера Сергеевна, только стояние за порогом пятидесятилетия совершенно не заботило, совсем другим, совсем другим смущалась ее беспокойная душа.
С недавнего времени все чаще и чаще ее стало посещать чувство какой–то неопределенной пустоты. Как будто все, все на свете дела переделаны, можно и отдохнуть, но отдыхать не хочется, скучно… Скучен чисто вымытый Николай Иванович с его рассказами, где и почем он купил тот или иной продукт, скучен обалдевший от рекламы телевизор да и она сама, Вера Сергеевна, скучна, даже противна самой себе.
В такие дни она была раздражена и спасалась тем, что начинала ходить по магазинам. Ходить просто так, ротозеем, от прилавка к прилавку, иногда даже примеряя какие–то туфли, платья, шляпки, разглядывая музейного вида мягкую мебель, разнообразие и богатство которой оставляло ее равнодушной и не потому, что она не могла купить это, просто с детства жило в ней равнодушие к вещам. Это равнодушие передалось и Вареньке, и Вера Сергеевна втайне гордилась, что дочь ее – не барахольщица.
Мерзкое настроение довольно быстро проходило, но оставляло после себя желание бросить все: город, работу, подруг, терпеливого Николая Ивановича, даже Вареньку, и скрыться в какой–нибудь Тьмутаракани, где будет домик с маленькой, светлой комнаткой, с письменным столом, стоящим у зашторенного окна. Это небольшое оконце глядит в сад, где старые вишневые деревья, сирени и одна яблоня в дальнем углу у самого забора.
Комнатка узкая, как пенал. Справа стоит кожаный, не раскладной диван, слева – небольшой, резного дерева буфет, половина которого заполнена книгами. Бельишко свое Вера Сергеевна сложит в сундук, в “скрыню”, а все верхнее – просто на вешалки за ситцевой занавеской. Да, еще в комнатке должно быть кресло и два стула. И все.
О том, где и какие должны быть в этом домике необходимые удобства, Вера Сергеевна уже не думала. Главное, вот это ощущение чистоты, утреннего света и уюта, который каждый из нас испытал в детстве, просыпаясь позже обычного воскресным днем в своей теплой, детской постельке.
Как она будет жить в этой комнате, чем заниматься, Вера Сергеевна представляла смутно, но все же представляла. Она будет писать роман. Не о себе, не о своей жизни, которая легко укладывалась в десять строчек автобиографии и в которой никогда ничего сколько – нибудь значительного не происходило. Ее роман будет о красавице. Не о нынешних специалистках, официально признанных красавицами, чьи лица и обнаженности мелькают в телевизионной рекламе и на глянцевых обложках журналов, а о той красоте, которая живет незаметно самой обыденной жизнью, трудится, например, медсестрой или закройщицей, вполне может быть и незамужней и даже бездетной.
Мысль о романе пришла Вере Сергеевне в голову после той встречи в автобусе, когда красота, сошедшая на землю с картины Рафаэля, глянула на нее озабоченным взглядом кареглазой женщины, которой хотелось скорее выйти на воздух из автобусного узилища.
До этого Вера Сергеевна просто мечтала сбежать в свою беленькую комнатку, чтобы стать там свободной от всего. От той жизни, которую уже прожила, и от той, которую проживет. После встречи с красавицей этот побег приобрел смысл.

Электричка застряла где–то в районе Бекасово, машинист геройски молчал о причинах нештатной остановки, пассажиры побурлили и успокоились, а Вера Сергеевна, прислонив голову к окну, неожиданно задремала, и очнулась в тот момент, когда объявляли ее остановку.
Уже совсем завечерело, народ стекался к автобусам толпами, люди возвращались с дач, пучки тюльпанов и нарциссов, только что срезанных, бережно несомых, придавали всей этой массе усталого, успевшего слегка загореть на майском солнце человечества праздничный вид. Не хватало разве что красных знамен и плакатов. Тут же подвернулась знакомая, сотрудница их института, щедро ополовинившая свой букет в пользу Веры Сергеевны.
Дома, распределив нечетное количество нежных, с коричневыми каемками коронок нарциссов в каждую из трех ваз, Вера Сергеевна почувствовала внезапный прилив слез и поплакала, сидя за кухонным столом и высмаркивая нос в бумажный платок.
Утром, в одиннадцатом часу, позвонил Николай Иванович и попросил разрешения придти к ней вместе с Таксой. Такса была его собачка самой что ни есть простецкой породы, но очень умненькая и очень любящая Веру Сергеевну. Приход их давно стал ритуалом, как и утренний, субботний звонок по поводу разрешения.
Вера Сергеевна жила на первом этаже. После звонка она садилась у окна и ждала.
Вот входит во двор Николай Иванович. Вот подбегает к окну Такса, поднимается на задние лапы и высматривает ее, Веру Сергеевну. Убедившись, что та сидит на месте, Такса лает, оглашая двор колокольным звоном своих тоненько вибрирующих голосовых связок. Затем, уже молча, она входит с хозяином в квартиру и прыгает, прыгает, стараясь лизнуть в лицо и, чтобы помочь ей, Вере Сергеевне приходится нагибаться. Николай Иванович в это время снимает обувь и идет в ванную мыть руки. Такой аккуратист…
Когда Варенька жила с нею, визиты, напротив, наносила Вера Сергеевна.
Николай Иванович, о совпадение! – тоже живет на первом этаже, и когда–то это рассматривалось им как преимущество, если Вера Сергеевна захочет с ним съехаться. Постепенно намерение это забылось, житье на два дома оказалось удобством для двух немолодых людей и, может даже, придало стойкость их отношениям, перешагнувшим к моменту нашего рассказа десятилетний рубеж.
Итак, входит во двор к Николаю Ивановичу субботним утром Вера Сергеевна. Варенька в это время еще в школе. Такса сидит на своем любимом месте, кухонном подоконнике. Вот видит она подходящую к подъезду Веру Сергеевну, встает на задние лапы и скребет ими по стеклу, открывая маленькую пасть в неслышном на улице лае. Вдвоем с хозяином встречает в прихожей гостью и, остановив свой лай, начинает энергично подпрыгивать. Первым целует Веру Сергеевну Николай Иванович, затем поднимает Таксу и дает ей слегка коснуться щеки своей возлюбленной. Ритуал. Маленькие радости, которые становятся радостями, потому что к ним привыкаешь.
Иногда Вера Сергеевна думала, что привлекает ее не столько сам Николай Иванович, а то, что сопровождает, что украшает их связь. Прыжки и лай Таксы, прогулки втроем по небольшому лесу, как раз разделяющему улицы, где находятся их дома, аккуратные звонки Николая Ивановича, его обязательное умывание рук после прихода с улицы. Потом, он хорошо готовит, любит ходить за продуктами, и в последние годы Вера Сергеевна уже и знать не знала, что такое магазин. Николай Иванович приучил ее удить рыбу, ходить в лес за грибами, а зимой всегда ставит на лыжи и заставляет обходить дважды лесной массив, хотя сам зверски мерзнет при этом, так как Вера Сергеевна двигается с такой скоростью, что ее обгоняют даже дети.
И все же она мечтала о домике с маленькой, узенькой комнаткой, где бы жила в совершенном одиночестве. И хорошо, что Николай Иванович ничего об этом не знал. Возможно, и у него была такая своя комнатка, почему бы и нет? А вот у Вареньки такой комнатки, наверняка, не было. Слишком молода она для такой мечты, слишком.

–Как там твои молодые, расскажи, расскажи, – Николай Иванович уже вытер руки, уже вошел в комнату и уже устроился в кресле, а Такса пристроилась наготове рядом с тем креслом, куда вот–вот усядется Вера Сергеевна. Тогда она запрыгнет ей на колени и будет царапать лапкой руку, чтобы гладила.
– Квартира как квартира, десять минут пешком до метро, можно на трамвае, только ждать его.… Кухонька махонькая, комната метров восемнадцать, в ванной зеркало во всю стену, как в гимнастическом зале.
Вера Сергеевна вспомнила, как подробно зеркало отразило ее всю, до мельчайшей морщинки, как нагло рассматривало ее это стекло, что, мол, за старуха в меня глядится, вот я ее сейчас выдам, ни один изъян не скрою. И не скрыло.
–Вредное зеркало, – вздрогнула Вера Сергеевна, но Николаю Ивановичу свои впечатления подробнее излагать не стала, не по Сеньке шапка.
– Зеркало, какое зеркало? – удивился тот. – Ты о чем это, Веруша?
– Не обращая внимания, это я так, случайно.
– Тогда не звали ли они тебя к себе жить? Насовсем?
–Вздор какой! – вспылила Вера Сергеевна. – Зачем, с какой стати? Что тебе в голову пришло?
Николай Иванович был мастер на несуразицы : уж спросит так спросит, уж ляпнет так ляпнет, а потом смотрит невинными глазами младенца и долго–долго объясняет, почему вдруг об этом спросил или почему так сказал. Господи, а вроде неглупый человек, и тонко мыслить умеет, и беседы с ним бывают занимательны и приятны. Варька любила его послушать, особенно, когда о Севере начинал рассказывать.
Двадцать лет проработал он на Кольском врачом, после смерти жены перебрался сюда, купил кооператив и еще сколько–то лет прослужил в городской поликлинике. Вера Сергеевна познакомилась с ним, когда проходила медосмотр. Забавное это было знакомство.
Она пришла к нему на прием, а карта ее потерялась. Карты тогда хранились в кабинете, потому что их собирали накануне профосмотра. А у нее был плохой гемоглобин, и она прошла кучу специалистов, и где теперь результаты всех анализов, раз карта потерялась?
Вера Сергеевна сгоряча накричала на него и медсестру, потом расстроилась, что накричала, начала извиняться, все вместе стали искать проклятую карту, очередь стучала в двери: – почему так долго нет приема? – и в результате она ушла ни с чем, про себя решив плюнуть на всю эту канитель с гемоглобином.
Варька дома сказала, что она – растяпа, что карта лежит в комоде и что ей, Варьке, велено было напомнить об этом, да только она не знала, что мать сегодня пошла на прием.
–Поздравляю со склерозом! – сказала ехидная Варька, помахивая перед ней этой противной медицинской книжицей.
На следующий день Вера Сергеевна купила коньяк и пошла к врачу с повинной. Она подкараулила его после приема на улице, сказала – разрешите – завела за угол поликлиники, объяснилась и всучила коньяк.
– Я не пью! – сказал этот вежливый терапевт. – Вот разве что с вами и если, к тому же, не против ваш муж.
–Муж не против! – согласилась с такой гипотезой Вера Сергеевна и через полчаса очутилась за журнальным столиком в однокомнатной квартире, на удивление чистой и ухоженной.
В тот год дочь Варька кончала десятый класс, собиралась, кстати, в медицинский, и поэтому супружество с Николаем Ивановичем, так звали врача, было отложено на неопределенный срок, тем более, что Варька очень деликатно попросила:
–Мамуль, а не могли бы повременить до окончания института? Мамуль, а то я буду приезжать домой, а у нас– посторонний мужчина, пусть очень хороший, пусть твой, он ничего дядька, Николай Иванович, но он такой чужой, он даже мылом не нашим с тобой пахнет…
Потом Варька вернулась уже с дипломом, уже с мужем, уже стала жить в общежитии, потом снова с ней, с матерью, потому что с мужем все расстроилось.
А Вера Сергеевна привыкла жить приходящей женой. И Николай Иванович привык. И Такса.

Московская жизнь дочери ничего не меняла. Все останется так, как было. И к чему такие странные вопросы? Вера Сергеевна сердито смотрела на Николая Ивановича. Он заерзал под ее взглядом в кресле.
–Я боюсь потерять тебя перед смертью, – оправдываясь, сказал уже давно седой Николай Иванович. Он был старше Веры Сергеевны на шестнадцать лет. Он почему–то жаждал, чтобы именно она похоронила его и ходила бы потом с цветами на его могилку. А в головах посадила бы войлочную вишню.
–Глупости! – кричала она. – Почему ты должен умирать, с какой стати? И сколько можно мне надоедать с этой войлочной вишней! Достанешь – так ничего не посажу!
–Извини, – сказал Николай Иванович. – Про вишню у меня нечаянно вырвалось. Давай лучше завтракать.
И он пошел на кухню.

Николай Иванович был беспорочное существо. Нет, он выпивал рюмку–другую по случаю, курил, даже многовато для человека с его сердцем, отнюдь не робел с женщинами, но в остальном… В остальном он был, выражаясь языком Варьки, положительным героем, да, да, именно героем, потому что только герой способен все шестьдесят лет своей жизни неукоснительно выполнять те нравственные правила, которые человечество так ясно изложило под названием “десять заповедей”. Коллеги звали его за глаза – святой, и еще – малахольный. Последние годы он практиковал мало, сердечная болезнь ограничила его жизнь, и все же весь дом ходил к нему на консультации и водил своих родственников, друзей и знакомых.
Характерный пример. Временами в квартире Николая Ивановича появлялись жильцы. Нет, он не подрабатывал таким способом. Он просто шел по улице, а под деревом, на пожухлой осенней траве сидела мать с младенцем, слегка посиневшим от холода, и ноющим голосом объясняла прохожим, что они погорельцы, без крова и хлеба. Нормальный прохожий проходил мимо или кидал монетку–другую на разложенный на земле дырявый, грязный платок.
Николай же Иванович присаживался на корточки, выслушивал бормочущую дребедень матери и уводил семейство с собой. Дома он их отмывал, отстирывал, откармливал. На удивление, и мать и младенец оказывались отменного здоровья и, отоспавшись и отогревшись, сбегали, прихватив, как правило, хрустальную пепельницу из прихожей и мелкую сдачу, которую Николай Иванович имел обыкновение оставлять там после походов в магазин.
Почему–то гостей такого толка привлекала именно пепельница и именно мелочь, на большее они не покушались. Николай Иванович сообразил и приобрел в магазине десяток хрустальных предметов данного назначения и аккуратно пополнял убыток.
Были у него и знакомые бомжи, которые не часто, но все же заходили отдохнуть в комфорте от улицы и похлебать щей хозяина. Щи Николай Иванович готовил пальчики оближешь, по уставу, заложенном в нем еще покойной матушкой, и Варька всегда млела над ними, по сто раз записывая рецепт для Веры Сергеевны, которой этот кулинарный изыск в руки никак не давался.
–В твоих щах, Верунчик, – говаривал в таких случаях Николай Иванович, мягко, не обидно так говаривал, – не хватает топора…
–Топора? – вскидывала вверх голову Вера Сергеевна, потому что незаконный муж был высоким мужчиной, и приходилось задирать голову, чтобы посмотреть ему в глаза и убедиться, что в них нет насмешки.
–Топора? – хохотала Варька, – какого топора, дядь Коль? Ну, вы скажите, дядь Коль! А ведь точно, топора не хватает!
Хорошо ее дочь относилась к Николаю Ивановичу, хорошо, но только зрела–созревала ее собственная жизнь, и такие посиделки с милой семейной болтовней втроем, за кухонным столом, становились все реже и реже, пока не прекратились совсем.

Первую любовь дочери Вера Сергеевна пережила романтически. Варька показала ей поклонника из кухонного окна, он стоял во дворе, курил, ожидая девицу, которая как раз шептала матери:
–Ну, как, мам, ну как? Правда, красив? Смотри, какие у него королевские брови!
Вера Сергеевна не то что брови, она и лица–то толком не могла рассмотреть, но с дочерью согласилась. Та просто кипела от любовных чувств, от нее шел незнакомый женский аромат, и Вера Сергеевна заволновалась, сердце ее екнуло, и она влюбилась мгновенно в черноволосого юношу так же пылко, как Варька.
–Пригласи его сюда! – шепнула дочери, а у самой отяжелели ноги, как в далекой юности, когда под сенью цветущих акаций случайно встречался ей предмет ее тайных воздыханий, кудрявый, соседский мальчик с пушкинским именем.
–Он стесняется! – отказывалась дочь.
–Он стесняется, а ты смотри, мама, я сама сейчас к нему выйду!
Она выходила, и Вера Сергеевна видела, как равнодушно двигалось по двору тело дочери и как равнодушно двигались ее пухлые губы, что–то говоря ожидавшему, который брал ее за руку. Варька руку вырывала, тот брал снова, и они, как два робота, равномерно шли под арку в конце двора, и тогда – то Варька оборачивалась и делала матери прощальный жест свободной рукой.
Потом, когда возлюбленный дочери долго не звонил или не приходил, Вера Сергеевна переживала, волновалась, сердце екало от каждого шороха, а на улице взгляд все шарил и шарил по идущим : – А вдруг это он?
Варька объясняла, что не дают увольнительную, что дозвониться из части сложно – Арсен служил недалеко от их города, сорок минут на автобусе – она сама к нему съездит, и пусть Вера Сергеевна и не думает ее не пускать.
Вера Сергеевна так не думала, она сама скучала по Арсену и жалела Варьку. Или себя. Николая Ивановича она во времена Арсена разлюбила совершенно, но, понимая нелепость внезапного охлаждения, делала вид, что все, как прежде, она с ним, он с нею, отдельно от них только Варька, но ей так и полагается. А мать влюбленной дочери должна ей сочувствовать, и посему Николаю Ивановичу не грех слегка посторониться.
Только однажды случилось событие, это еще до первого отъезда Варьки к Арсену в часть, еще до пирожков, которые Вера Сергеевна вздумала печь накануне, ее фирменных пирожков, ее кулинарной гордости.
Интересно, как кулинария становится заметной частью нашей жизни! Сначала это обычная пища, просто ешь за обе щеки, а потом, потом всю жизнь помнишь на языке вкус бабушкиных биточков, пухлых, мягких, со светлой, сметанной подливой. Или зажаристость тертиков, оладушек из тертой картошки, хрустящее лакомство послевоенной детворы, которая, ставши родителями, исхитрилась и своим детям, а потом и внукам передать любовь к этому незамысловатому кушанью.
Тереть картошку – прерогатива мужчины, если он есть в доме, и Николай Иванович с охотой нес эту повинность, а жарила тертики Вера Сергеевна, а Варька подхватывала со сковородки самые загорелые.
Так вот что случилось однажды. Вера Сергеевна купила батон и решила прогуляться. Какой–то такой ветерок поддувал на улице, какой–то такой волнующий, с едва ощутимым запахом моря – это в средней–то полосе! –с ароматом белых акаций, возбудивших в ней, немолодой, как, она считала, женщине, то неуловимое ощущение, которое испытывает всякая девушка накануне близкого свидания, первого, или, может быть, второго – не больше! – в ее жизни.
У Веры Сергеевны застучало сердце, зашлось дыхание, краски дня приобрели сияющую резкость, когда за поворотом улицы ей показалась фигура Арсена, и она, переставляя деревянные ноги, уже ничего не видя вокруг, поторопилась к нему, задыхаясь от любви. Она шла за ним, а он удалялся, маня ее за собой, оборачивался и вскидывал свои черные, широкие, королевские брови.
Так, ничего не видя, проскочила она мимо Николая Ивановича, который бесполезно окликал ее. Обеспокоенный, он пошел за Верой Сергеевной, долго кружил вместе с нею по улицам, странный ветер возбудил в нем ревность, он терзался, к кому же идет Вера Сергеевна таким необычным походом. К несчастью, она нечаянно ускользнула от него, она срезала дорогу, свернув в детский садик, и вышла не через скрипучие маленькие воротца, а через дырку в заборе, замаскированную кустами.
Любовное очарование схлынуло с нее, как только утих ветер. Потом оно возобновлялось еще несколько раз с угасающей уже силой, пока совсем не сошло на нет незадолго до Варькиной свадьбы. Что касается мук Николая Ивановича, то она о них никогда не узнала, как не узнала и Варька о томлении матери по Арсену.

Май дозревал, теплый, с редкими грозами, с необычайным обилием в этом году красных пионов, бордовые лепестки буквально засорили улицы, прохожий через одного шел с огромным темно–свекольным букетом. Варька собиралась в часть к Арсену. На два дня, объяснила она матери, там есть специальное помещение, где могут переночевать родственники или невесты. Она подчеркнула в разговоре свой тезис о невестах, она все уже решила, все рассчитала, и Вера Сергеевна внезапно успокоилась, ей стало все равно, чтобы там у них не случилось. Потому что дочь взяла всю ответственность на себя. Потому что мать отныне провожает и встречает, встречает и провожает, ну, пока дает деньги или, вот, печет пирожки.
Слоеное тесто и фарш из отварного мяса ловкие руки Веры Сергеевны сотворили быстро, лепили пирожки втроем: вдруг пришел Николай Иванович, пришел случайно и остался помогать женщинам. И было им хорошо, об Арсене никто не вспоминал, за окном долго не темнело, пирожки выпеклись, остыли, и они попили с ними чаю.
Утром Варька уехала.
Вышла замуж она не за Арсена, и быстро разошлась. От мальчика с королевскими, густыми бровями не осталось на память даже фотографии. Но когда в город залетал невесть откуда тот самый ветер, в чьем дыхании сквозил еле слышный аромат морского побережья, Вера Сергеевна вспоминала Арсена и тосковала. Она уходила из дома и, как лунатик, бродила по улицам, сердце ее вздрагивало при абрисах похожего силуэта, внутренний жар румянил губы, она чувствовала, как скользят по ней взгляды молодых мужчин, и пьянела от этих взглядов. Эти дни были ее тайной…

Первые недели после отъезда Вареньки в Москву Вера Сергеевна сильно томилась пустотой привычной жизни, раньше, при дочери, не замечаемой. Приходя с работы, она тыкалась из угла в угол, не зная, чем заняться, хотя ритм ее свиданий с Николаем Ивановичем, прерванный за те полтора года, что дочь жила с нею, снова стал прежним, но отчего –то не тянуло ее так сильно, как прежде, к нему. И она скучала. А скучая и томясь, она, как мусульманин четки, перебирала день за днем ушедшие годы, выискивая в них что–то значительное для себя и не находя его.
–Боже, как никчемна моя жизнь! Какие мелкие события заполняют ее, как важны они оказываются, раз я боюсь смерти, а ведь я ее боюсь, я не представляю, как это может быть, что меня не будет, и страх этот сильнее любви к Варьке, а мне даже стыдно в этом признаться дочери, пусть она никогда не узнает, какая скверная у нее мать!
И что Николай Иванович! Исчезни он сейчас, испарись, умри – я и глазом не моргну! Зачем он мне? Зачем все? Почему я здесь, в этом городе, в этой квартире, какая – то Вера Сергеевна, проживающая неинтересные, пустые дни жизни. Нет, меня в нее втиснули против моей воли, в эту заштатную, меленькую жизнь да еще сделали так, что она мне дорога!
И Вера Сергеевна разражалась судорожным плачем, ее трясло от неумолимых слез, которые переполняли весь ее организм, жалобно скорчившийся в кресле. Вдруг звонил телефон, она не подходила, звонок вызывал новый поток слез, на время остановленный приемом валерианы. К ночи она выпивала на пустой желудок две таблетки снотворного и незаметно уходила в сон. Утром ей казался странным вчерашний припадок.

К концу лета она привыкла к окончательной жизни без дочери. С Николаем Ивановичем было решено оставить все, как прежде, то есть жить, как жили, на два дома. И не потому, что у Варьки все снова могло рассыпаться. Сюда она уже никогда не вернется, это было очевидным, прошло ее дочернее время, бывать ей теперь у матери только гостьей!
Вера Сергеевна была необыкновенно свободна. Она ни от кого не зависела, и никто не зависел от нее. Можно было уйти в монастырь, продать квартиру и купить дом в деревне или у моря, ей было одинаково, сменять квартиру на меньшую и уйти с работы, а на доплату жить, как хочется, но только не здесь, в городе, под боком у Николая Ивановича, ни сном, ни духом не ведавшего про такие мысли женщины, которую он привык считать своей, чуть ли не дарованной Богом, женой. Да, да, не меньше, он неоднократно подчеркивал это, полагая, что они с Верой Сергеевной те самые, задуманные высшей силой половинки, которые и составляют одно целое. Добрый, наивный Николай Иванович! – Не мужчина, а облако в штанах! – как однажды сказала о нем словами Маяковского Варька!
При мыслях о необычайной свободе Вере Сергеевне снова привиделась маленькая, пенальчиком, комнатка с удобным письменным столом у окна. Ну, не совсем у окна, окно сдвинуто влево настолько, что его можно открывать без помех, а сам стол уютно помещается в правом углу, так что взор сидящего за ним может свободно окунаться в заоконное пространство, в котором есть и близкий куст бузины, и дальний сад, начинающийся с сиреней и вишневых кустов.
В дождь и в ветер ветви бузины скользят по стеклу, плещут по нему, скользкие струи туманят вид из окна, заливая стекло беспрерывно текущими слезами. В такой день можно ничего не делать, а сидеть с ногами в кресле с высокой спинкой и рассматривать толстые альбомы с иллюстрациями, вооружая глаза лупой, отчего всякие мелкие детали картин приобретают неожиданную значительность.
В такой день хорошо править рукопись, пролежавшую несколько месяцев в столе и ставшую от этого почти чужой, а, может, и впрямь, она написана не тобой, а неким гостем, оставившим в рассеянности толстую папку с исписанными листками в твоем доме…
Вера Сергеевна за всю свою жизнь не сочинила ни строчки, но книга всегда влекла ее с таинственной силой, она любила и умела читать и словесность ставила выше всех других искусств. Жажда самой складывать слова, из которых, как картинки из мозаики, может получиться рассказ или роман, тлела в ней, и жар этих не раздутых в пламя угольков утомлял ее сущность, вызывая порой отвращение и скуку к текущему бытию, столь уважаемому всеми, кто окружал ее.
Она не понимала, откуда в ней, бесталанной, не способной даже к эпистолярному жанру, даже к шутливым рифмам по случаю Нового Года или дня рождения подруги, эта странная страсть, и, стыдясь ее, как тайного порока, скрывала ото всех.
Бывало, однако, и так, что страсть надолго, на годы, как бы исчезала, рассасывалась, всплывая иногда только мечтой об узкой комнатке с письменным столом у окна.
Свобода, которую она обрела на пятьдесят втором году жизни, в один прекрасный день выдула из нее, как мыльные пузыри, все тайные фантазии. День этот был пятница, седьмое августа. Вера Сергеевна внезапно заволновалась.

Она позвонила Николаю Ивановичу и, сославшись на мигрень, которая действительно временами одолевала ее, отложила свой визит на один день. Порывшись в секретере и найдя там толстую общую тетрадь, она села за кухонный стол и, отвлекаясь только на то, чтобы налить себе чаю, за один присест сочинила небольшой рассказ из своего детства, который она назвала “Красавица”. Когда была поставлена точка в наполовину исписанной тетради, кухонные часы показывали четверть третьего ночи. Еще два часа Вера Сергеевна побарахталась в постели, перелистывая в голове страницы подзабытого детства и находя там много милого и забавного. Наконец, сон овладел ею.
Утром она проснулась с дрожью в сердце, непонятное тусклое волнение не дало ей протянуть руку к журнальному столику, где лежала тетрадь. Умываясь, она смотрела на свое отражение в маленьком зеркале ванной и видела очень бледное лицо с какими – то сумасшедшими глазами, напряженными, дикими. Она похлопала себя по щекам, чтобы подрумянить их и, действительно, светлые розовые пятна зажглись на скулах, дикость глаз смягчилась, и Вера Сергеевна почувствовала себя лучше.
Волнуясь, она читала написанное за ночь, продираясь сквозь собственный почерк и не узнавая в написанном себя. Несомненно, все это принадлежало другому человеку, это не ее, Веры Сергеевны, записки, она просто случайная читательница ненароком попавшей к ней в руки чужой рукописи, заполненной тайнами событий и характеров, размещенных в совершенно непонятном для Веры Сергеевны измерении жизни. Рассказчик горячо излагает свою историю, может, случившуюся с ним, а, может, придуманную, другому лицу, читателю, напоминая человека, пытающегося выйти на берег по вязкому, илистому дну неглубокой речонки, куда его непонятно зачем занесло.
И, тем не менее, рассказ ей понравился. Она снова очень сильно ощутила то, почти чувственное, наслаждение, которое испытала ночью, сочиняя его. Сочинительство оказалось совсем не трудным, а удивительно приятным занятием, игра со словами обнаружилась такой занятной, что Вера Сергеевна удивлялась, почему она не попробовала ее раньше, а убивала время на всякие безделицы.
Подумав, она решила пока никому не показывать свое сочинение и, вообще, жить так, как будто с ней ничего особенного не произошло. Но, звоня Николаю Ивановичу, чтобы договориться о встрече, она знала: комнатка пенальчиком и письменный стол в незнакомом пока доме уже ждут ее.

Между тем, у Николая Ивановича были на Веру Сергеевну виды. Заключались они вот в чем. Когда–то, не так давно, приютил он у себя одного человека. Тот был, конечно, выпивши и выпивши сильно, ибо лежал холодной, весенней ночью на лавочке без башмаков и пиджака. Николай Иванович, который возвращался как раз от Веры Сергеевны кратчайшим путем, через этот самый двор с лавочкой, которая была устроена жильцами дома под деревом боярышника, чтобы летний зной не надоедал ее сидельцам. По своему обыкновению милосердца Николай Иванович подошел к лежащему, тот не спал, а тихо стонал, свесивши с лавочки лицо и облегчая прожженное алкоголем нутро.
Николай Иванович, отвернувшись, выждал момент и предложил бедняге проводить его домой.
–Ботинки ваши где? – вопросил Николай Иванович, напрягая в темноте глаза, чтобы разглядеть, не валяется ли где поблизости на траве штиблетная пара.
– А черт их знает, где! – вяло отозвался человек.
–Простужусь, туда мне и дорога!
–Знаете что, оденьте хотя бы мои носки, все же будет теплее ногам, ботинки мои, вижу, вам будут малы, – с этими добрыми словами Николай Иванович оголил свои аккуратные стопы и передал незнакомцу носки.
–Весьма благодарен, – ответил тот, натягивая предложенные вещи на свои крупные ноги. – А на счет домой, то живу я весьма далеко и на лавке устроился потому, что опоздал на электричку.
–Тогда – ко мне, тут два шага, – и подхватив незнакомца под руку, Николай Иванович повел его к себе.
Принятый на ночь человек никаких неудобств ему не причинил. Заснул он мгновенно, как только Николай Иванович заправил постелью раскладушку. И утром оказался милой и очень стеснительной личностью примерно тех лет, что и Вера Сергеевна.
И рассказал гость, что пил он с приятелем и его женой, но не рассчитал, принял излишек, в связи с чем его и развезло на улице, по дороге к вокзалу. Какими путями он туда шел, где оставил обувку и пиджак, как попал в данный двор на пенсионерскую лавочку, человек, как ни морщил лоб, вспомнить не мог.
Да и не от вина, не от вина ему стало столь плохо, от воспоминаний: поминали они его, Сергея Трофимовича, жену, Полину, полгода как умершую. А умерла Поля так : сбила ее на переходе машина и сразу – насмерть.
У Сергея Трофимовича задрожала в руке чашка с чаем, он поставил ее на клеенку, помолчал, добавил:
–Лежала во гробе как мертвая царевна. Красавица редкая Полина была, я ее еще девчонкой в жены присмотрел. Но вот что чудно, Николай Иванович, накануне ей снилось, будто в комнату кто–то зашел и свечу зажег. Тогда Полина и разглядела, что вошедший – ангел.
–Так вы – верующий? – осторожно спросил Николай Иванович.
–Не церковные мы с Полюшкой люди. О вере говорить не будем. Сложный предмет.
Так познакомился Николай Иванович с художником по дереву Петренко. И пришлись они друг другу по душе. Два дня погостил Сергей Трофимович, отходил от тоски. Вера Сергеевна в эти дни была у Вареньки в Москве и познакомиться с новым другом мужа ей не довелось.
Сергей Трофимович позвал Николая Ивановича к себе в гости. В деревне Красные Горки у него стоял отцовский дом, оборудовал он там и мастерскую, а женившись на Полине, стал жить постоянно. Полина работала в городе преподавателем в художественной школе, она из глины разные забавы лепила и детей этому учила, мастер была редкий, со своей особинкой. Сын в родителей пошел, армию отслужит – и в Строгановку, их с Полиной родное училище.
Николай Иванович внимательно слушал гостя. Давно ему, замкнутому только на Веру Сергеевну, так хорошо не говорилось с другим человеком. Они брали Таксу, которая тоже признала в сначала чужом человеке друга и не скалила крошечные зубки, а охотно даже вспрыгивала гостю на колени и требовательно царапала коготками, чтобы не ленился, гладил, и шли в ближний лесок.
Мягкая паутина бабьего лета налипала на щеки, Такса шуршала подсохшей травой, выискивая неведомого зверя, пахло сосновой иглой, древесными грибами, Сергей Трофимович больше рассказывал, и все о погибшей жене, Николай Иванович слушал сосредоточенно. Понимал, что облегчает человеку горе.

– Красота у нее была редкостная, древняя. К ней больные ходили просто так, поглядеть – и легче становилось. Женщины беременные, девчонки перед замужеством.
Сядут и смотрят на нее, пока она свои глиняные фигурки выделывает. И никто никогда на ее красоту не завидовал.
– А мужчины не приставали к ней, что ж, и соперников у тебя не бывало?
–Не обходили стороной, конечно, только мелкое это все перед Красотой, она сама себя высоко несла, побегают, поглазеют, смотришь: отпал.
– И самого в сторону поглядеть не тянуло?
– Какое там тянуло! Я на свою Полину часами мог любоваться. Смотрю, смотрю, и не могу наглядеться, она заметит, вскинет глаза – тебе что, Сереженька? – а у меня сердце мячиком – бух! – ей в ноги. Милая, милая!
Слезы текли у него по лицу, он убыстрял шаги, кружа по лесу, оставляя Николая Ивановича сзади, а Николай Иванович слушал Сергея Трофимовича и холодком в душу пробивался страх. А как с Верой Сергеевной что случится? Как на нее вдруг вихрь смертельный налетит, закружит, вырвет из его рук – что тогда? Как спасти, как сберечь любимую? Беспомощен человек…

Такса набегалась, у ней заболели лапки, и она легла на землю. Старая стала. Люди, пришедшие с ней в лес, постояли, потом присели на поваленный ствол осины, по коре которой старательно переползали с одной стороны на другую маленькие, коричневые мураши.
Каждый из людей думал о своем. Постепенно ласковое дыхание леса разгладило их сердца, отдохнувшая Такса подвизгивала, напоминая, что пора домой, и они, ощущая наступающую свежесть вечера, пошли туда, где ждал их черный асфальт тротуара. В этот день Сергей Трофимович и уехал назад, в свои Красные Горки.

Вот к этому своему новому другу и решил Николай Иванович свозить Веру Сергеевну, пока не задождило. Да и самому было любопытно, каков художник Сергей Трофимович, милый сердцу человек, в своей повседневной жизни.
Вера Сергеевна последнее время ходила раздраженной. После той ночи, когда в тетрадку записался рассказ, что–то мучило, беспокоило ее, хотелось прочесть свое сочинение Николаю Ивановичу, потому как получалось, что у нее от него – тайна. Нападала и досада на простодушного человека, вполне способного не услышать в замысловатом повествовании того, о чем горячо толковала в нем авторша.
Сомнамбулой ходила Вера Сергеевна, лунатиком, от чего – то волнуясь до красных пятен на щеках, книги на абонементе выдавала механически, Аля только качала головой, но замечаний не делала, а предложила взять отгулы, за что Вера Сергеевна с радостью ухватилась.
Как раз в этот день в автобусной толчее вспомнилась вдруг красавица, увиденная столь давно, что казалось – то была другая, другая жизнь – и стремительно обрушилось желание снова увидеть чудесную женщину, увидеть, любоваться и утешить свое сердечное нетерпение этим любованием.
Но пуст был автобус, пусты улицы города, во всем пространстве жизненного бытия Веры Сергеевны явственно зиял провал, незаполненное место, пустота. Где красавица, куда исчезла, почему память о ней дала себя знать только сейчас? И кажется Вере Сергеевне, что вот она, вот, и можно еще догнать ее, окликнуть – но нет, то другая женщина, совсем другая, каких много ходит по земле, бойко стуча по ней каблуками.
Вера Сергеевна думала, почему рассказ сложился о красавице, о которой она даже не вспоминала, когда его писала. Почему печаль в нем, и почему печаль в красоте, когда красота – это радость?

Они сошли с платформы и пошли прямо по деревянным мосткам, еще затканными золотыми и бурыми листьями. Лес был пустынен, молчалив, пуглив. Он вслушивался в шаги людей, вглядывался то в лицо женщины, то мужчины и снова замирал, как будто его нет.
Потом мостки кончились, дорога раздвоилась. Им надо было, по описанию Сергея Трофимовича, сворачивать вправо и минут десять идти по умягченной, упругой, как резина, тропинке, пока лес не поредеет, и не будут видны сквозь березы деревянные постройки. Дачный поселок следует тоже обойти справа, он небольшой. За ним сразу деревня и его, Сергея Трофимовича дом, на холме, с флюгером на крыше.
Дом, к которому они шли, Вера Сергеевна и Николай Иванович узнали издалека, это был весьма примечательный дом. Еще с дороги было видно, как мечется над крышей флюгер, Баба–яга, повинуясь всем ветрам. Подойдя ближе, разглядели гости резных богатырей, соединяющих вместо столбов штакетник забора. Над воротами на дуге висело семь бубенчиков, калитка не была заперта, но как только входящий открывал ее, бубенцы начинали звенеть.
Сам дом был терем, где должно жить разве Иван Царевичу с Марьей Моревной и серым волком, ладно жить, припеваючи и, главное, вечно. Не как в жизни, а как в сказке.
Так думала Вера Сергеевна.
Так думал и Николай Иванович, вспоминая сиротское детство и свою рябую бабку, которая – то и знала одну сказку – про этого самого Ивана Царевича и серого волка. Других сказок она не умела, а эту рассказывала каждый раз, но так по – новому, что Николенька, выросший со временем до Николая Ивановича, долго полагал Ивана Царевича единственным героем всех русских сказок.
Тут мысли Николая Ивановича прекратились, навстречу уже шел Сергей Трофимович, брал обе руки Веры Сергеевны, пожимал их ласково своими, обнимал Николая Ивановича за плечи. Шли они в дом, но провел их хозяин не в “залу”, как называли жители их города да и всей округи самую большую комнату в квартире, а в горницу. Так он и представил это помещение гостям, обводя кругом рукой:
–Это наша горница.
Странно, но не казался дом без хозяйки сироткой. Нет, не казался. Мило было в нем, легко, чисто. Ухожен был дом, присмотрен.
Сергей Трофимович кормил гостей обычной едой, чай заварил пряный, из трав, и Вера Сергеевна так и не могла понять – что в нем – душица, мята – а спросить стеснялась, еще не чувствовала она себя с хозяином накоротке, еще жила в ней какая–то настороженность, зябкая опаска чего–то. Таилось тайное рядом, чувствовала она, и оно будоражило ее, волновало. Она чуть не вскрикнула, когда хозяин уронил на пол ложку.
После чая вышли на задний двор, где в длинном сарае со стеклянным фонарем на крыше была мастерская. Вера Сергеевна такое устройство видела впервые. Да и двор сам был чуден. Под навесом лежали, стояли коряги, корневища, переплетенные ветки деревьев, и отовсюду гляделись из них то ли чудища, то ли диковинное зверье, все абсолютно равно были пленены деревянной оболочкой, в которой томился их дикий лесной дух.
–Жалейте, жалейте их, – сказал хозяин, заметив взгляд Веры Сергеевны, истомились, печальники, а у меня все руки не доходят волю им дать, – и он раздвинул ловким движением какое–то корневище, отогнул одну плеть в сторону, и на Веру Сергеевну глянул дразнящий, с легкой косинкой, глаз. Она вздрогнула.
Она вздрогнула еще раз, когда Сергей Трофимович отворил дверь сарая, отворил нерешительно, замер на мгновенье, и ей даже показалось, – боже, какие фантазии! – что так замирает человек, когда его неожиданно ударяют ножом в сердце.
Так ей показалось.
Она вошла и с улицы, со свету, окунулась в серую темь. Тот час же вспыхнул свет: хозяин повернул выключатель. И она увидела ее.
–Полина! – обрушился рядом шепот.
–Красавица! – обрушилась залежь памяти, освобождая от временного забытья квадрат привокзальной площади, по которой шла женщина с печальными глазами мадонны под тонкими шнурочками черных бровей, покачиваясь на высоких каблуках.
След ее туфель был тут же сметен с тротуара подошвами прохожих, маленький легкий след, тот самый, который полагается целовать возлюбленному.
Дерево излучало свет. Полина замерла, полуобернувшись, прижав левой рукой подол вздыбившегося от ветра платья. Спокойно было ее мертвое лицо с печатью смертной истомы. И страшен был этот контраст застывшего в живом движении тела и неподвижной маски лица, утверждающий ужас смерти. И чуден был талант художника, сотворившего мертвую Галатею.
Вера Сергеевна заплакала.
–Зачем, зачем вы сделали ее такой? – не замечая своих слез, допрашивала она Сергея Трофимовича, – зачем, зачем? Красавицы не умирают!
–Но она умерла. Ее нет, Что вы знаете о нас, о ней, Вера Сергеевна? Почему вы так говорите? Зачем вы плачете? Уйдите, уйдите, оставьте же меня!
И Сергей Трофимович, расставив руки, с дергающимся лицом, теснил гостей к дверям, к выходу.
Он остался в мастерской, они спустились во двор, и Николай Иванович, с изумлением слушавший краткий диалог, проговорил наконец:
–Что случилось, Вера, что случилось, я ничего не пойму, ты о чем, ты его обидела!
–Не знаю, не знаю ничего, но одно помню я : она Красавица.
–Ты знала Полину?
–Нет, но, возможно, видела. Я встретила ее год назад в автобусной толпе, когда меня зажали со всех сторон, слева мужчина с красным лицом дышал гадостью, перегаром, меня затошнило, я отвернула лицо в другую сторону, я слегка повернулась и вдруг увидела красавицу. В таком автобусе и такую женщину! Это была она.
–Ты ошиблась.
– Какое это имеет значение? Я встретила красавицу, я любовалась ею, я была счастлива. Я встретила и узнала ее. Я одна. Другие – нет. Никто. Странно это было тогда. Странно и сейчас, когда смотрю на людей и вспоминаю тот день. Не узнать красавицу!
Николай Иванович перестал гладить руки Веры Сергеевны. Он поднес их к губам и поцеловал. Он заглянул ей в глаза и вздрогнул: оттуда глядела другая Вера Сергеевна, томящаяся, непонятная. Его простая душа расстроилась и смутилась.
–Пойдем, Верочка, отсюда, пойдем.
Но уйти они не успели. Из мастерской вышел Сергей Трофимович, длинный, сухой, постаревший, со смягченным, даже немного расплывшимся лицом, каким оно становится у мужчин после первой рюмки водки.
Он подошел и тоже взял руки Веры Сергеевны и поцеловал их теплыми, шершавыми, как у лошади, губами.
–Вы видели ее раньше, где, как, не знаю, но – видели.
–Да, – сказала Вера Сергеевна.
Вокруг стояла колодезная тишина. Вверху, среди встрепанных серых туч открылось оконце чистого, голубого мира и долго стояло незамутненным: тучи обходили его.

Дома Вера Сергеевна усадила Николая Ивановича в кресло и в пятнадцать минут прочитала свой рассказ. Про красавицу, живую, но не узнанную, и про мертвую, признанную всеми. Про Полину был рассказ и про тайны жизни. Когда она замолчала, Николай Иванович сказал:
–Боже, мой, Вера, как мы с тобой хорошо живем!

Откуда он взялся, этот давний муж, напоминавший о себе только деньгами, перечислявшимися весьма нерегулярно на ее тощую сберкнижку? Откуда он взялся, забытый и чужой, потребовавший немедленной встречи с Варькой, упитанный, холеный человек с упрямым Варькиным ртом?
– Что тебе эта путаная страна, Вера ? И Варьке? Я оформлю и ее и мужа, сначала в Израиль, а там, куда захочет… Денег дам, моя дочь должна жить хорошо, а не мотать сопли на кулак.
Он был сыт, гладок, напорист. Он был из другого мира, ее давний возлюбленный, не оставивший ей даже воспоминаний.
Давно их свадебные фотографии оставляли ее равнодушной, как будто там была не она, Вера Сергеевна, счастливая, смеющаяся девочка в белом, а чужая женщина и чужой мужчина. Она – протягивающая руку, он – надевающий кольцо на оттопыренный палец этой руки, массивное, золотое кольцо, он любил все дорогое, добротное. Кольца у нее не осталось, продала в трудные времена, продала без всякой жалости, а вот другое, витое, серебряное, сохранилось. Не потому, что дешевка, а потому что – память. И человек, подаривший его, не забылся, тот не сбывшийся в ее жизни человек, но не боль, не горечь, не упрек, а вздох – потому что – судьба. В судьбу Вера Сергеевна тихо верила.

То лето пришлось на тридцать третий год ее жизни. „Возраст Христа“, – думала она про себя. Спуск к реке был крут, крайние сосны лесопарка цеплялись за обрыв корнями, их длинные кнутовища лоснились, выныривая из сыпучего грунта. Держась за них, скользя затем по короткой, прореженной земляничными кустиками траве, Вера Сергеевна с разбегу влетела в прибрежную, теплую воду.
Она не удержалась на ногах, упала, но тот час чьи–то крепкие руки подхватили ее и поставили на берег.
Он был очень высок и очень светлоглаз, и ее сердце вздрогнуло, как не вздрагивало давно. Он присел на корточки и, глядя на нее снизу, спросил: – хочешь? – и она увидела на земле банку черной от спелости земляники.
Ссыпая ягоды на свою широкую ладонь, он подносил их к ее губам, и она брала земляничины, помогая себе коротким вздохом, вторую горсть он отправлял в свой рот и все время смотрел на Веру Сергеевну насмешливо и ласково.
–Ты – красавица, – сказал он, и она неожиданно почувствовала себя красавицей.
– Я – старик, – сказал он, – и она разглядела, что он действительно стар, раза в два старше ее, длинные, кудрявые волосы с обильной сединой, две резкие прорези морщин вместо носогубных складок.
Варьке тогда минуло пять лет, и мать Веры Сергеевны, взяв на лето внучку, отпустила дочь в этот дом отдыха, заполненный, в основном, пожилыми людьми. Вере Сергеевне это было безразлично, ее жизнь лежала за пределами их улыбок, общительности и кокетливых ухаживаний друг за другом. Здесь было, куда убежать и что любить в этот жаркий конец июня.
Человек, кормивший ее ягодами, был не молод, но узнавалось это не сразу, такими юношескими были его насмешливые, серые глаза, такими мальчишескими жесты и походка.
Вечером он нашел ее, как и обещал, разглядел в летних сумерках возле танцплощадки, и они танцевали, почти не прерываясь, танец за танцем, и совсем ни о чем не говорили. Иногда музыка вдруг замирала, и тогда слышался надрывная трескотня сверчков, обрывки разговоров, смех. И внезапно наступил конец, музыка оборвалась, танцующие стали расходиться.
Он проводил ее до корпуса и растворился во тьме. Днем она его больше не встретила ни разу, но вечерами, подходя к танцплощадке, она внезапно обнаруживала возле себя его высокую белую фигуру. На седьмой день она проговорилась, что завтра уезжает. Вот тогда – то, прощаясь вечером, он что–то вложил в ее руку и сказал, что предпочитает ничего не иметь, чтобы ничего не терять.
В комнате при тусклом свете она узнала витое, серебряное колечко, которое он носил на мизинце и которое пришлось ей как раз на безымянный палец. С того вечера Вера Сергеевна его никогда не снимала… Безымянный старик не истерся из памяти. Он жил в самой ее глубине как дорогой возлюбленный из иного, не Веры Сергеевны, времени, где ей совершенно случайно довелось встретить его и куда она больше никогда не сможет попасть, она, несущая в своем сердце постоянную легкую тоску по тому, кто так ласково называл ее тогда : „Щен“.

Муж, у которого от прежнего человека, близкого, любимого, потом раздражающе чужого, осталось одно только имя – Петр Петрович – крепко взялся за дело. Они съездили к Варьке и весь вечер, пока шел разговор об отъезде из страны, о перспективах тут и там, разговор, то и дело срывавшийся с той колеи, куда его все время подталкивал Петр Петрович, Вера Сергеевна чувствовала себя фигуранткой, случайно очутившейся на чуждом плацдарме.
И оба мужа, бывший ее и нынешний Варькин, и сама дочь, вызывали у нее отчуждение. Временами она даже не понимала, о чем они говорят и причем здесь щи, которых не готовят в Израиле, а это Варькино любимое блюдо, а жена Петра Петровича, сибирячка, прекрасно приспособилась к средиземноморскому климату, и она, Вера Сергеевна, не должна запрещать молодым ехать, они потом вызовут и ее, в России нечего делать цивилизованному человеку, здесь все рушится, рушится, рушится!
– Как хотите! – наконец, сказала она, – а я еду домой, меня ждет там один человек и старая собакаТакса, которая сидит на подоконнике и начинает звонко лаять, как только я показываюсь во дворе.
–Как хотите! – бормотала она, снимая тапки и всовывая немного раздавшиеся от выпитого чая ноги в черные полусапожки и сдергивая с вешалки плащ.
– Мама! – бежала за ней Варька, а мужчины стояли в дверях кухни и молча смотрели на них.
– Мама! – просила нежная дочь, и Вера Сергеевна, до которой, наконец, дошел голос дочери, вдруг увидела сквозь набежавшие слезы, что дочь – красавица. Она опустилась перед ней на колени и сказала:
–Тише, тише, ты же красавица, а красавицы не плачут, они слишком хрупки для слез!
Варька обняла ее, и так они сидели на полу, обнявшись, соединив заплаканные щеки, а мужчины ушли, чтобы не мешать.

В ноябре Варька с мужем уезжали к Петру Петровичу в гости в Израиль.
Вместе с верным Николаем Ивановичем Вера Сергеевна стояла в гудящем улье аэропорта, провожающие, ладная, пожилая пара. Варька была не против, чтобы и Николай Иванович участвовал в действии, как никак, а на него оставляла она мать. И всем им казалось, что расстаются они не на месяц, а навсегда.
–Бедная, бедная! – послышалось Вере Сергеевне, жадно глядевшей на тоненькую Варьку, скользнувшую через турникет и что –то укоризненно говорящую широкой спине мужа, плоской, квадратной спине, влекущей за собой жену, как некий неживой предмет.
–Бедная, бедная! – кто сказал эти слова, о ком – о ней ли, о Варьке, только шептались они в ухо с такой горечью, что у Веры Сергеевны начало останавливаться сердце.
Она оглянулась на Николая Ивановича, но он молчал, на его лице проступила серая тоска, дыхание сбилось, он даже не смотрел ни на нее, ни на уходящую Варьку, его взгляд упирался в невидимую точку пространства, в которой сосредоточилось что –то важное для его организма и от которой он никак не мог оторваться.
Вере Сергеевне стало страшно. Она не знала, куда ей направить внимание – на тоненькую черточку уплывающей Варькиной фигурки или на отяжелевшее лицо Николая Ивановича, а в уши надрывным стоном лез и лез голосок: – Бедная, бедная, бедная.…
На улице Николай Иванович, рассосав нитроглицерин, сказал:
–Ничего, ничего, Верочка, они вернутся, и ты снова будешь ездить к ним в Москву и смотреться в большое зеркало в ванной, и натирать лицо Варькиным кремом, которое она привезет из своей заграницы.
– Они снимут другую квартиру, не во всех же такие зеркала, – возразила Вера Сергеевна, но ей стало легче.
В электричке было по–осеннему холодно, она, прижавшись к плечу Николая Ивановича и пригревшись, быстро уснула и проспала всю дорогу, и даже не слышала, как в вагон вошли двое с баяном, и женщина, подправив снизу платок на красном лице, заголосила что–то из репертуара Руслановой.

Мелкий дождичек подстерег их на выходе из электрички, он окутал туманом вокзал, и они побежали к темным громадам автобусов, возле которых колыхалось черное тело толпы. Вера Сергеевна смотрела в непроницаемое окно, ловившее блики уличных огней, ей было холодно, неуютно, сыро и дорога домой показалась длиннее, чем весь путь от Москвы до города.
Они сошли на остановке “Универмаг” и пошли, как договорились, к Николаю Ивановичу. Такса их встретила с трепетным визгом: ей давно было пора прогуляться. Николай Иванович, не раздеваясь, пошел сразу с ней во двор, а Вера Сергеевна, поставив чайник на маленький огонек, разогрела утрешнюю вермишель с котлетами. Впрочем, есть не хотелось.
Согрелась и успокоилась она только в постели. Николай Иванович накинул на нее еще одно одеяло, себе разложил кресло–кровать, и она слышала его задумчивое раздевание, потом ласковое “спокойной ночи” и, наконец, легкое движение Таксы, немедленно прыгнувшей хозяину в ноги, чтобы устроить себе там уютную и теплую ночевку.
Где–то в середине ночи она проснулась. Сна не было. Было беспомощное чувство одиночества и страх. Страх перед тем, что жизнь кончилась, что ничего уже в ней не будет: ни Варьки, ни красавицы Полины, ни маленькой узенькой комнатки с зовущим к себе письменным столом, ни той обжигающей страсти, которая толкала ее недавно к сочинительству странного рассказа, непонятно как пришедшего в голову.
Кресло–кровать было пусто. Вера Сергеевна машинально всунула ноги в тапочки и так же машинально, сама не зная, зачем, пошла на кухню. Николай Иванович сидел за столом, откинувшись на спинку стула и прикрыв глаза. Горошины нитроглицерина бусами рассыпались по клеенке. Вера Сергеевна взяла его обмякшую руку и вдруг поняла, что он мертв. Такса холодным носом тыкалась ей в лодыжку и скулила. Это был последний день ноября.


Подруги


– Бог мой! Так вы говорите, что – это вы? То есть, ты, Эммочка? Да, да, родинка над левым глазом, хотя бывает и совпадения, я прекрасно ее вижу и, конечно же, помню. Эмма! Не тяни меня так за рукав, я слабо на ногах стою, не возмущай меня своей радостью, я все равно тебя не узнаю! Я думала, ты давно умерла, и ты тоже должна была так думать. И зачем мы только встретились, бог мой!
Она посмотрела вниз, на асфальт, чтобы не глядеть на эту дуру, которая толкнула ее в бок, а потом извинилась и пробормотала, что она – Эммочка и что она сразу узнала Галину Петровну, когда та покачнулась
На черном носке туфли образовалось темное пятно от выскользнувшей из ресничной сети слезинки, которую Галина Петровна не успела удержать. У Эммочки слезы обмочили губы, она аж рыдала, но о чем, собственно?
–Галька, Галька, Галька! – лопотала она, высмаркивая нос в платок.
Галина Петровна не сдавалась и вторую слезинку осторожно сдунула с правого уголка рта и, чтобы окончательно вернуть себе рассудительность, строго сказала этой тетке, назвавшей себя Эммочкой, внушительно так сказала:
–Хорошо, я согласна повспоминать. Но только не здесь, где кругом посторонние люди и жуткий сквозняк. Вы меня поняли?
Эмма сразу же закивала головой, медленно, чинно так закивала, как старая лошадь на базаре, которой забыли надеть торбу с овсом.
Галине Петровне стало жалко Эмму–лошадь, в сердце защемило воспоминание, и во рту от него образовалась прохлада, как от мятной лепешки.
–Я только что купила свежие продукты и изумительный фруктовый чай. Я живу недалеко, – пригласила она подругу и сама обрадовалась себе за этот поступок.
– Я тоже с продуктами, я поделюсь с тобой, помнишь, как я всегда давала тебе откусывать яблоко.
Галина Петровна про яблоко ничего не помнила и вообще она кусочничать ненавидит.
Эмма остановилась и замахала сумкой. Она махала, как сумасшедшая и топала ногой, даже голос повысила:
– Давала, давала, давала!
Получался неприятный инцидент. Надо было скорее испугаться и согласиться. Потом, может она и взаправду давала, вон как ногой бьет упрямо и грозно так глядит в лицо:
– Давала, давала! Сладко было, вкусно!
Громко заверещал куст, сверху донизу унизанный воробьями. Две женщины развернулись и пошли в одну сторону. Рядом, рядом, слегка сгибаясь от тяжести сумок.
Асфальт дымился, пах неприятным запахом, потому что недавно прокатился бойкий дождь, а в городе – жара, вот вода и парит, парит, дышать нечем в этом микрорайоне, фу!
Блеск солнца заиграл на металлической ручке сумки Эммочки. У Галины Петровны от чувствования рядом подруги сладко замирало под ложечкой и уже начинало вспоминаться, какие длинные были у Эммочки ноги, длинные, с костистыми коленками, и как она ей завидовала, потому что у самой были не ноги, а сплошные обрубки и такие мясистые, что даже летом приходилось носить колготки, дабы не стирать до крови кожу там, где белые девичьи ляжки касались друг друга.
Сейчас Эммочка была толста, толще ее, Галины Петровны, и сбоку хорошо видно, какой у нее пухленький, жирный кончик носа, неприятный кончик, совсем не Эммочкин, и, вообще, как она поверила этой женщине с улицы, да какая с нее подруга школьных лет, и каким яблоком такая самозванка могла делиться, да надо паспорт у нее спросить, паспорт, и все тут!
Галина Петровна так круто остановилась, что Эммочка с лету прошла мимо, пролетела метров пять и только тогда спохватилась, что спутницы рядом нет.
Она испуганно обернулась и расцвела тот час же, увидев подругу неподвижно стоящей почти рядом.
Эта смена выражений, такая откровенная и ясная, умилила Галину Петровну, и она уже хотела отменить свое решение, свое желание выяснить паспортные данные встреченной женщины, но осторожность пересилила.
– У тебя пенсионное удостоверение с собой? – спросила она подошедшую Эммочку.
Эммочка расстегнула внешний кармашек сумки и вытащила красный потрепанный документ.
–Но ведь там нет фотографии, – робко сказала она, – только фио, а тебе ведь надо опознать меня, тебе мало моей родинки над веком, тебе мало, что я вспомнила: мы подруги.
Слезы полились у несчастной сразу из обоих глаз, жалобные слезы несправедливо обиженного человека, но Галина Петровна уже листала, читала фио – Эмма Ивановна Глазкова, С гневом читала, с отчаянием, которое выскочило из нее ответными слезами
–У тебя фамилия не та! – промакивая глаза платочком, она совала Эмме назад красную книжечку, тыкала красной книжечкой в заплаканное лицо, сипло шепча:
–Не та, не та, не та! Какая ты Глазкова! Ты – Петрова! Глазков был мой муж, который в один день ушел из дому и не вернулся, и я снова взяла себе свою девичью фамилию, а ты здесь совсем не при чем! Самозванка! А еще яблоко давала откусывать!
–Ну да, Глазков был твоим мужем, а потом стал моим. Он ко мне ушел, а от тебя все скрыл, чтобы не травмировать. Мы это вместе решили, потому что любили тебя. И сейчас любим, хотя Глазков умер, а я вот все живу, живу и никак не наживусь. Зато встретилась с тобой. Вот удача. Как в сказке прямо, как в сказке.
Они уже стояли у подъезда дома, где жила Галина Петровна. На обшарпанных дверях, исчирканных разными надписями, особо выделялись английские слова, написанные русскими буквами – ай лав ю. Черные, жирные буквы “ай лав ю” почему–то нравились Галине Петровне, у нее цепенело внутри от этих слов, она их даже напевала дома, а когда жэк покрасил двери в честь месячника по благоустройству города, она сама, сама, как только краска высохла, тихой ночью, пугая дворовых котов, нарисовала ровно на том же месте заветные буковки, ощущая буквально весенний трепет в душе.
Вот такая отчаянная подруга у Эммочки, а она посмела увести у нее мужа! И теперь, выслушав краткую Эммочкину тираду, Галина Петровна, автоматически переставляя ноги, поднималась на свой четвертый, а умолкнувшая подруга послушно следовала за ней.
Они сняли плащи в тесной передней, обдавая друг друга запахом пота, разулись, и хозяйка повела гостью в ванную мыть руки.
Тихо было в квартире, тихо, сумрачно, как в погребе, потому что окна выходили на север, и даже летом света здесь не хватало.
Потом сидели на кухне, молчали, может, думая каждая о своем, может, не думая, а примериваясь, кому первой начать следующий разговор и о чем.
Наконец, Эммочка вежливо спросила, а нельзя ли поставить чайник, у нее ужасно пересохло в горле и, от радости встречи, появился аппетит, про который она уже и забыла думать.
Галина Петровна кивнула, и подруга принялась хозяйничать. Было забавно наблюдать, как быстро она сориентировалась в чужой кухне, выгрузила свои и Галины Петровны продукты, от своих отложила кое–что к чаю, а хозяйкины понесла в холодильник, все проворно, молча, деловито, радостно.
Быстро сварилась картошка, быстро почистилась селедка, накрошился салат. Серьезный разговор начался у женщин за чаем. Начался с пустяка.
Галина Петровна, облизывая ложечку черничного варенья, спросила гостью, каково ей это варенье или она любит другое. Эммочка согласилась, что сахара в меру, но что она предпочитает яблочное, и Глазков всегда любил яблочное и даже сам его варил.
–Вранье! Владик любил вишневое! – твердо сказала Галина Петровна.
–Владик любил яблочное! – еще тверже ответила Эммочка.
–Вишневое!
–Яблочное!
–Да ты его переучила, шалава, специально переучила, чтобы мне насолить! И встретилась сегодня совершенно нарочно, только, чтобы сообщить об этом!
–Ну что ты говоришь, ты совсем спятила, какая я шалава, я всю жизнь только Глазкова и любила, а он любил тебя и всегда мне в пример ставил!
Галина Петровна опешила от Эммочкиных слов. Бедный Глазков! А она его выгнала! И сейчас даже не помнит, за что. Может, пил? Вроде нет. Денег мало в дом приносил? Мало. А откуда у инженера может быть много? Вот детей не нажили, это да. Это было. Не получались у них дети.
–Нет, ты вот скажи мне, Эммочка, а дети у вас есть?
Эммочка заморгала глазами, схватила вазочку с вареньем и опрокинула сладкую жидкость себе в рот. Целую вазочку, а ведь там сто грамм, не меньше, и как не стыдно так поступать в гостях!
Галина Петровна, правда, ничего не сказала, а ждала, когда гостья проглотит и слова говорить начнет. Она даже вежливо отвела в сторону глаза, чтоб не мешать этой дуре запивать сладость чаем. Да она еще в школе жадная была, а теперь вот врет, что яблоком делилась. Это Галина Петровна всегда давала Глазкову бутерброд откусывать, так нравился ей худой, похожий на жука, мальчик.
Позже, когда они поженились, она таки раскормила его, и он стал пухленьким, завел кокетливые усики и всегда после еды маленьким платочком так осторожненько их промакивал. А платочки, платочки–то кто ему дарил? Эммочка? Шиш! Жена, жена законная, Галина батьковна!
И все же она перекормила его и он ушел от нее, собрал все платочки, рубашечки свои полосатые, он очень полоску любил, у него и пиджаки были в полоску, и носки, а она вот любит все в горошек, в средний такой, не мелкий, да откуда Эммочке про все знать, гляньте на нее, лошадь, право, лошадь, пьет из блюдечка, как из ведра, свистит и хрипит, свистит и хрипит, глаза бы на нее не глядели!
Эммочка отставила чашку, выложила толстые локти на стол и устроила на сложенных пирамидках кулачков обвислый подбородок. Потом всхлипнула и призналась:
–Мальчик был. Чистый Глазков. Черненький и с усиками. В роддоме умер. Кровь у нас с ним несовместимая оказалась. Горе–то, горе какое!
Галина Петровна сразу пожалела ее. Потерять ребенка! Она сама потому и не завела деток, что ужасно боялась: вдруг они у нее погибнут. Вдруг грудничок задохнется во сне, такое с младенцами бывает, она читала. Или подрастет и опрокинет на себя чайник с кипятком. Или пойдет в школу и обязательно попадет под машину, вон сколько транспорта по этой дороге мчится, а дитю ее переходить надо! Она и Глазкову сказала, что не выживет ребенок в таких условиях, и он с ней согласился.
Как в воду глядела. Бедный мальчик! Умереть так рано! Бедный Глазков! Бедная Эмма! Одно только привело в недоумение Галину Петровну: откуда у их младенца были усики?
Эмма вопроса не поняла. Младенец был мужского пола, так почему бы ему не иметь и усики, ведь все остальное, положенное по чину, было, она помнит, ей показывали. Только вот имени у него не было, не успели придумать. Надеялись на девочку, на Галочку.
Всхлипывая от воспоминаний, утирая нос двумя пальцами – большим и указательным, она смотрела на Галину Петровну слезящимися глазами старой лошади и та, не выдержав горестных признаний, быстро накапала в рюмку валерианы и приказала Эммочке выпить.
Галина Петровна очень не любила запах валерианы. Раздражалась она очень на этот запах. Валериановое успокоение считала фальшивым и пузырек держала потому, что его как –то оставила соседка, и Галина Петровна просто не могла выбросить чужое, а идти к соседке не хотелось, уж очень наглая та была баба и любила лазать по чужой душе и копаться там, причем делала это так ловко, что, выйдя от нее, Галина Петровна всегда чувствовала себя вывернутой наизнанку.
–А младенца вы что, так безымянным и похоронили?
– Владиком записали. Как отца. И на могилке потом мраморный обелиск поставили: “Владислав Владиславович Глазков. Род. шестого мая 1970 г. – умер девятого мая. Спи спокойно, дорогой сыночек. Ты весь в наших душах. Мама и папа”.
Мы с тобой потом съездим на кладбище, сама увидишь. Он у нас на старом лежит, в левом углу.
–А Глазков? Рядом с ним?
–Почему Глазков? С чего вдруг Глазков? Типун тебе на язык!
–Ты же сама сказала, что он умер!
–Когда ж я сказала, когда мы с тобой и говорить–то не говорили, только начали, я тебя не понимаю, Галина, как можно такое выдумывать, я тебя просто не узнаю, мы же с тобой подруги аж от когда, а ты такое несешь!
Эммочка от возмущения трясла головой, и ее седенькие, подкрашенные хной кудельки, распушились и вместе с широко распахнутыми глазами произвели впечатление внезапно помолодевшего человека, даже очень хорошенькой женщины, даже очень похожей на Эммочку–школьницу, которая любила давать откусывать своей подруге Галочке вполне сладкое яблоко. Даже с красного бока можно было откусывать и столько, сколько вмещалось во рту. Эммочка только радовалась такому откусу и после хвасталась перед классом: – Видите, сколько Галочка откусила, видите? А вы говорите.…
Что говорили в классе, Галина Петровна за давностью лет не помнила, но, верно, что–то говорили, там все время что–то говорили и, конечно, про то, что она с Глазковым гуляет.
Эммочка была рядом как подруга, но не завидовала и не отбивала у нее Владика, больно костлява она была, мальчикам такие не нравились, хотя ноги у нее были длинные, как у модели. А, может, и завидовала тайно, и ревновала, вот ведь говорит теперь, что Глазков ушел от Галины Петровны к ней, и даже ребеночка они родили, не важно, что прожил этот младенчик всего три дня. Но был он, был! А вдруг не был? Ведь и про Глазкова непонятно: сначала сказала, что умер, а теперь кричит, что ничего такого не говорила.
–Эмма! Хочу знать: где Глазков?
Эммочка закрыла лицо ладонями и начала раскачиваться своим толстым телом из стороны в сторону. Она так качалась, что Галина Петровна и себе начала раскачиваться, и так сидели они за столом, качались и молчали. Две старые подруги. Две жены одного мужчины. Две не то чтобы старухи, но, согласитесь, шестьдесят лет что–то да значат. А им даже больше чуть–чуть. А ровесницы.…
Заверещал звонок. Галина Петровна поднялась открыть дверь. Эммочка тоже вскочила, схватив ее за рукав, прошептала:
–Не открывай! Это он!
–Кто он!
–Чужой!
–Это соседка! – пыталась урезонить подругу Галина Петровна.
–Чужой! – шептала помертвевшими от страха губами Эммочка. – Надо полаять собакой, и тогда он уйдет.
Она отпустила Галину Петровну, на цыпочках подкралась к двери и залаяла грубым, хриплым лаем.
Звонок испуганно хрюкнул и замолк. Торжествующая Эммочка так же осторожно вернулась на свое место и сказала:
–Складно, складно. Я всегда их так. А то в момент обчистят. Штанов не оставят.
Она шумно вздохнула и продолжила:
– А вот вареньица черничного мне для Глазкова положи. Скормлю. Авось твоего с охоткой поест.
–Так он жив? – заволновалась Галина Петровна.
–То ли жив, то ли мертв, так себе, серединка на половинку, – загадочно ответила Эммочка. – А вот пошли со мной, сама увидишь.
–Куда ж мне идти?
–Да ко мне, ко мне, подружка! Совсем рядом. В соседнем доме, можно сказать. Я ведь тебя давно приглядела, да все ждала, когда сама узнаешь. Упрямая ты. Высокомерная. И всегда такая была, поэтому Глазков ко мне и пошел. К кому же еще ему было идти? Мужчине, как коту, всегда пригрев нужен. Вот он к тепленькому местечку и стремится.
–Газету неси, – неожиданно властно потребовала она.
Галина Петровна принесла “Труд”, и Эммочка, основательно укутав банку с вареньем, долго, деловито устраивала ее в свою сумку, приговаривая:
–Славно, славно. Место ей здесь, место.
Вышли они дружной парой, будто век выходили из этих дверей, из этой квартиры, их этого дома. Сразу на них дохнуло перегретым воздухом.
У мусорного бака дворник шваркал метлой, и Галина Петровна в тоске обернулась, растерянно так обернулась, чтобы глянуть на родной подъезд, на знакомые буковки “ай лав ю”. И увидела: буковка “ю” почти стерлась. Нет буковки. Нет. Конец.
Эмма шевелила ногами бойко, поспевать за ней приходилось, поспевать, и прохожие шарахались в стороны, уступая место двум таким солидным женщинам. И никто не знал, кто они, откуда идут и куда.
Эммочка жила на первом этаже девятиэтажки, гнусной, серо–белой домины с промозглыми подъездами, насквозь пропитанными запахами человечьей и кошачьей мочи. Двор был утыкан унылыми тополями со скрюченной, в белых пятнышках, листвой. Несколько деревьев вообще были голые, даже без мелких веточек, страшные, гладко–белесые, похожие на выветренные скелеты доисторических животных.
Эммочка дала подруге всласть полюбоваться видом, сводила на экскурсию в соседние подъезды и только потом ввела в свой.
–Чтоб ты прониклась духом здешнего места, – объяснила, вставляя ключ в замочную скважину и долго ворочая непослушным предметом туда–сюда.

Галина Петровна не любила чужих жилищ. В неопрятных ее охватывала брезгливость, в чистых – страх нарушить явленную ей стерильность, и посему походы в любые гости давались ей с отчаянным трудом.
В прихожей у Эммочки было просторно. Одна вешалка с тремя крючками, на одном из которых висел полосатый мужской галстук. Зеркала не было. Половичка не было. Уюта – не было. Пахло чем–то таким, таким, что Галина Петровна не могла определить, сколько не принюхивалась. Вроде мертвечины, что ли.
Кухня была большая. Велика была кухня. – Метров девять, – установила на глаз Галина Петровна.
На подоконнике, на двух столах, на каких–то больничного вида тумбочках стояли горшки с растениями: бесчисленные алоэ, куст вьющихся помидор, лимонное деревце с крохотными, лилипутскими плодиками, потом, вроде как обыкновенная трава, еще трава, похожая на овес – и все это ароматизировало воздух, делало его плотным, как в теплице, не оставляя совсем места скудному, кухонному запаху.
– Моя зеленая аптека, – представила растения Эммочка. – Каково? А? Вот оно как!
Галина Петровна не знала, что сказать.
–А здесь сидеть негде, – подсказала ей наблюдавшая за ней Эммочка. – Я не сижу на кухне и других не усаживаю. Я не какая –то там кухонная баба…
–Значит, это я – кухонная? – вскипела Галина Петровна.
Эммочка растерялась. Она аж руками затрясла от растерянности. Она немедленно поняла, как обидела подругу и, чтобы исправить положение, схватила с ближайшей табуретки глянцевый горшок с геранью, шваркнула его об пол и сказала: – Садись!
Она стянула со стола клеенку с растениями, и горшки посыпались, вываливая на линолеум черную землю с зелеными останками.
Галина Петровна ошалело смотрела, как расползалась по кухне земля и черепки, как превращался в зеленый сироп столетник под ногой Эммочки. Она схватила разбушевавшуюся подругу за руку, она прижала ее к себе, она гладила и гладила рыжие висюльки кудельков, приговаривая:
—Ну что ты, Эммочка, ну зачем? Хватит, хватит. Полно, полно, подруга.
Потом они вместе убрали кухню, вымели и вымыли пол, застелили свободный стол клеенкой, и Эммочка примирительно сказала:
–А, и правда, так лучше. Лучше, лучше, я вижу. Теперь идем, я тебя удивлять буду. Идем в комнаты, Галина Петровна, и ничего не бойся.
Она сказала свои слова таким значительным тоном, что Галина Петровна, уже совсем было успокоившаяся и ожидавшая от хозяйки дежурного чая, чтобы продолжить воспоминания и выяснения о судьбе Глазкова, заволновалась, сильно заволновалась, ощущая, как от взбудораженных нервов вспотели подмышки.
В первую от кухни комнату Эммочка дала ей заглянуть с порога, быстро сказав, что ничего интересного тут нет, и повела дальше. Перед дверью во вторую она ловко перекрестилась, вздохнула, одернула, оправила на себе одежду и, зацепив Галину Петровну за руку, ввела в сумрачное от зашторенных окон пространство. Прямо перед ними, спиной к окну, на кресле – каталке сидел человек. Он был черноволос, моложав, бледен и, как две капли воды, походил на Глазкова.
–Ну да, ну да, – торопливо сказала Эммочка, подходя к человеку и устраивая поудобнее его левую руку, несколько соскользнувшую с подлокотника.
– Глазков. Жив, но нем. Паралич. Но ест хорошо. Общение одностороннее. То есть я с ним общаюсь, а он со мной – нет. Не хочет. Принципиально. Как парализовало, так стал принципиальным. Кресло передвигает сам, когда захочет. Вот смотри:
–Глазков, это Галина. Я ее нашла. Вдруг ты хочешь ее видеть. Ты меня слышишь, Глазков? Моргни!
Ресницы инвалида остались неподвижными. Но Галина Петровна готова была поклясться, что в глазах паралитика сверкнул огонек. Он ее узнал.

Ночью Галина Петровна проснулась от непривычного ей звука. Она села на кровать и прислушалась. У дверей комнаты что–то поскрипывало, знакомо поскрипывал, точь–в–точь, как коляска, да, коляска Глазкова. Она вскочила, зажгла свет и прошлась по квартире. Пусто. Нежнейшая тишина звенела в ушах.
Уже выключив свет и приготовившись окончательно отойти ко сну, она услышала легкое шуршание колес и вместе с ним свистящее дыхание одышливого человека. Так дышал Глазков, когда, неожиданно крутанув колесо своей машины правой рукой, поехал проводить ее в сопровождении Эммочки к двери прихожей.
Явление повторилось и в следующую ночь.
Вытерпев еще сутки, она пошла к ним, прихватив с собой банку вишневого варенья.
—Ага! – сказала Эммочка, – прибежала – таки, прилетела на крыльях любви. Ждет он тебя, ждет.
–Ну, зачем ты так, – упрекнула подругу Галина Петровна. – Я могу и уйти, да только не надейся, шалава, не надейся! – вскипел в ней гонор и, оттолкнув оторопевшую Эммочку, она с неожиданной для себя отчаянностью рванула в комнату Глазкова. Подруга бежала следом, топая шлепанцами, и так вместе они влетели к инвалиду и замерли, как вкопанные, пред его пустым, неподвижным взглядом.
На следующий день стояла чудная летняя погода, не жаркая, спокойная, и женщины решили прогулять Глазкова во дворе. Напрягаясь, снесли коляску через четыре ступеньки на асфальтовую дорожку. Потом все же решили разделить обязанности. Эммочка пошла готовить обед и молоть на мясорубке алоэ, чтобы сделать для мужа целебную смесь, а Галина Петровна медленно покатила коляску вдоль кустов барбариса, стараясь обходить открытые места, где припекало солнце.
Они двигались молча. Галина Петровна чувствовала, что надо что– то говорить. Глазков ждет. Глазков хочет слышать ее голос. Он стосковался по ней. Столько лет с этой Эммочкой, невероятно просто! Дура, завистница, ребенка жизнеспособного не могла родить, а взялась! Да уж и не сама ли она довела мужа до паралича? О, эта женщина может! Вон как она ее узнала после стольких лет! Да еще упрекнула, что яблоко давала откусывать. Как же, давала! Кто ей поверит! Травой мужика кормит, травой, никак уморить задумала, шалава!
Галина Петровна от возмущения почти бежала. Коляска подпрыгивала на каждой неровности. И Глазков подпрыгивал. Как болванчик подпрыгивал, пока не вывалился совсем. Коляска – в одну сторону, он – в другую
Она обняла его неподвижную голову и целовала вялые губы. Она властно целовала, как настоящая жена. И глаза инвалида молили: еще, еще, еще!
–Мой, мой! – кричала в небо Галина Петровна. – Мой, мой, никому не отдам!
И глаза инвалида просили: – Еще, еще, еще!
Она втащила ставшее внезапно очень тяжелым тело в коляску, устроила ровно верхнюю часть туловища, сложила вместе колени, а пальцы каждой руки расправила по подлокотникам. Потной ладонью пригладила волосы, равняя их на косой пробор, как носил Глазков при ней, и удовлетворенно сказала:
–А теперь – домой! Хватит по чужим хатам шастать!
И подбородок инвалида стукнулся о грудь в знак согласия. Она везла его не спеша, почти торжественно, почти привычно, как будто занималась этим делом каждый день. Легкий ветерок поддувал черные пряди на затылке паралитика. Голубые глаза Глазкова неподвижно смотрели вперед, на знакомую „хрущевку“, где некогда он служил мужем Галины Петровны и откуда после очередной ссоры сбежал к Эммочке, чтобы спустя двадцать лет снова вернуться сюда, к своей первой жене.
То, что он уже не видел и не чувствовал ничего, не имело для них никакого значения.




Оставить отзыв
В Салон

TopList