Б.О.Г.

Так он и лежал в одном ботинке на кровати, так он и кричал: "Не хочу больше здесь жить! Лежать не хочу, стоять, сидеть! Есть не хочу! Работать-то уж и тем более! В гости не хочу ходить! Надоело все, оскомину набило! Одно и то же, одно и то же…" А ему надо было всего-то навсего надеть второй носок и поверх свой старый ботинок и отправиться в гости к Пуринштейну, чтобы продолжить разговор о структуре, о том, как вставляться в структуру, как находить в ней пустые места и незаметно прорастать оттуда кристаллами, транслирующими порядок своей и только своей индивидуальности. И вдруг - бац! - истерика, ни с того, ни с сего. Вдруг - бац! - видение, что все одно и то же, годами, несмотря на капитализм, на интернет, на пятьсот каналов телевидения, одно и то же, и все такое же тягучее, тяжелое, однообразное, вроде бы вот что-то новое и вдруг сразу же и устаревает, и чем новей, тем быстрее устаревает падла, становится старомодным и банальным, как постмодернизм. Олег Гаврилович посмотрел на еще одну причуду двадцать первого века - бесшумную японскую кофемолку, подаренную на Новый год Пуринштейном, и вдруг понял: "Да потому что люди все те же - голова, две руки, подмышки, прыщи… и по-прежнему жужжат и жужжат об одном и том же, только на новый лад, все по-прежнему сравнивают, кто как живет, и если кому лучше, так это значит хуже, а если кому хуже, так это значит лучше, себе, разумеется". И тогда уже Олег Гаврилович завопил во весь голос: "Не хочу больше тут, в этой жизни жить! Остопиздело все! Пошло все на хуй! Зачем я родился? Еб вашу мать!" И вдруг что-то как ослепило изнутри, что-то как подуло через него, через Олега Гавриловича. Повеяло чем-то холодным таким, если не сказать, ледяным.

"А УМЕРЕТЬ ТУТ ХОЧЕШЬ?" - вот как повеяло вдруг через Олега Гавриловича. "Блядь, вот это мысль… Хочу ли я смерти? Мда-с.. Смерти… Вот тут… на этой своей кроватке… в одном ботинке… с мыслями о Пуринштейне…" Он замер, а потом медленно и яростно замычал, мотая головой из стороны в сторону и ударяя щеками по звенящей накрахмаленной простыне.

"А КАК ХОЧЕШЬ?" - поддуло все то же, ледяное.

Олег Гаврилович замер, задумался: "Как? Ну… чисто теоретически, конечно, только чисто теоретически…"

"НАПРИМЕР. ЧТОБЫ МАШИНОЙ СБИЛО, ХОЧЕШЬ? ВОТ ТАК ВОТ ПОШЕЛ В ОДИН МУДАЦКИЙ МАГАЗИН ЗА СВОИМ МУДАЦКИМ ХЛЕБОМ, ЗА СВОИМ БЛЯДСКИМ МОЛОКОМ И - ХУЯК БАМПЕРОМ ПОД КОЛЕНКИ. ВЪЕБЕНИТЬСЯ В ВЕТРОВОЕ СТЕКЛО, ЧЕРЕЗ КРЫШУ, НА ХУЙ, ВЗВИТЬСЯ ВВЕРХ ФАЛДАМИ И… ЕБНУТЬСЯ, БЛЯДЬ, ТАК ВНИЗ ГОЛОВОЙ ОБ АСФАЛЬТ, ВХУЯЧИТЬСЯ, БЛЯДЬ… ХОЧЕШЬ?"

Картина собственной смерти от удара машиной потрясла Олега Гавриловича. Он подскочил на кровати и бросился надевать второй носок и упаковывать ногу с полунапяленным впопыхах носком во второй ботинок.

"Да только где гарантии? - однако вступила в полемику с ледяной неизвестностью мысль. - Где, на хуй, гарантии, что сразу? - Олег Гаврилович трясущимися руками зашнуровывал шнурки. - Что не будешь потом доживать на больничной койке? Ссать под себя, срать… А они, эти гуманные лжецы будут капельницы тебе ставить? Живи, блядь, любая жизнь лучше всякой смерти. Даже табуретки, гортензии… Мы тебя спасли, мы тебя с того света вытащили, пятнадцать часов резали, обломки костей вынимали, жопу, понимаешь ли, твою то сшивали, а то расшивали?! - Олег Гаврилович что есть силы дернул запутавшийся шнурок. - Зачем вы, блядь, меня оттуда доставали?! Чтобы я, блядь, еще двадцать лет на больничной койке гнил? В ваш телевизор мудацкий смотрел, да разговоры о структуре поддерживал? На хуй, на хуй! Пошла в пизду ваша гуманность!"

- Вот я и говорю, братцы, - остервенело захохотал он уже вслух, затягивая наконец узелки крепко-накрепко. - Умереть, блядь, это тоже не так-то просто. Зассышь, сука! На пять метров вперед с места прыгнешь, до осевой, блядь, до тротуара! Да, вот о чем надо бы поговорить с Пуринштейном, а не о том, как вставляться в структуру". Он надел пальто, вздохнул и отправился в гости. На улице алмазно искрилось - и в белых свежих сугробах, и в черной слякоти под ногами вечно спешащих куда-то людей. Дорогу Олег Гаврилович переходил осторожно, метров за сто до приближающихся автомашин. С Пуринштейном скорбно разговаривал "на вы", стараясь употреблять старинные вежливые обороты, один раз даже хотел сказать "ваше благородие", но вовремя спохватился, Пуринштейн был как-никак начальник и ему это могло бы и не понравиться. Вечер пролетел незаметно.

- Рад, рад нашему интеллигентному разговору, - от души, крупно жал ему на прощание руку Пуринштейн, душенька, старый друг и начальник-сослуживец. - Заходите почаще, Олег Гаврилович, будем чай пить-с! А структура, знаете ли, - он неожиданно очкасто подмигнул и погрозил пальчиком, - это и есть свойство жизни-с. Одинаковость, да-с, одинаковость сознаний и их неизменность как гарантия социального порядка. Рост и позиция, да-с, - вдохновенно продолжал он свои тезисы, - позиция некоего превосходства, в которую вы себя выгодно помещаете и с положения чего вступаете в коммуникацию-с!

Пуринштейн злорадно, по-дружески, захохотал и хотел было подарить Павлу Ивановичу кремовый самопроизвольно включающийся и выключающийся звонок - последнее изобретение оккультной индустрии под названием "Подтверждатель Мыслей".

- Да ладно вам… - сконфузившись, отмахнулся Олег Гаврилович от подтверждателя и, вежливо попрощавшись, вышел.

Он долго опускался в лифте вниз, и вдруг поймал себя на том, что не отрывает взгляда от яркой красной кнопки. Олег Гаврилович помедлил еще и вдруг ни с того, ни с сего набросился на светлую полированную стенку кабины и стал грызть ее. А когда прогрыз, то увидел скользящий вверх, рядом с его влажным ртом, обнаженный серебристый кабель. "Ну-у же-е, лиз-ни-и меня-я!" - словно бы запел вдруг этот улетающий вверх кабель и засиял невинно и сладострастно, празднично и искристо, как мейстерзингерская какая-нибудь невеста.

Олег Гаврилович долго смотрел на это сияющее и серебристое, скользящее и улетающее, и - "Эх, была - не была!" - взял, да и лизнул…

 

Ядра яиц и четыре, нет, три копыта - красное, черное и изумрудно-голубое. А вместо четвертого? Олег Гарилович посмотрел под себя. "О, Господи, неужели же я теперь…" Мучительное чувство, что он никогда больше не сможет залезть в машину, почему-то вдруг охватило его прежде всего.

Олег Гаврилович огляделся. Он стоял на каком-то перроне и, по-видимому, только что вышел из поезда.

- Серый, закурить не найдется? - спросил его перронный уборщик.

Олег Гаврилович покачал головой, ловя себя на необычном ощущении непропорционально длинной и крутой шеи. Жесткие запутанные волосы заколыхались, ему захотелось их почесать, смахнуть что-то невидимое, но, увы, рук не было, только плечи, округлые голые плечи.

- Как знаешь, - обиженно проговорил себе в усы уборщик и стал оглушительно расшаркивать с платформы снег огромной алюминиевой лопатой с короткой деревянной ручкой.

Снег падал на рельсы и не таял. Беззащитная бессмертность звездочек, сквозь которые просвечивала сталь.

Олег Гаврилович удивленно цокнул и пошел. "Вот это да, - неожиданно вдохновился он, ударяя крест-накрест задними и передними копытами и высекая невидимые искры.

- Коней тут, поэмаэшь, понаставили, - продолжал бормотать в усы себе уборщик. - В поездах возют. А убирать-то кто за ними будет, Пушкин?

В метро Олег Гаврилович не попал. Или, как бы это сказать, попал наполовину. Загородка выскочила после передних плечевых ног и больно ударила с двух сторон под брюхо резиновыми держалками. Его вывели на свет божий и под узцы.

- Не х… коням в метро делать, - сказал невыспавшийся милиционер, давя в себе зевоту, а вместе с ней и просыпающийся здоровый инстинкт вдарить по этим огромным оранжево болтающимся ядрам.

"Да это ж конь, - однако почесал он сам себе в скрытом под фуражкой затылке. - А чего животного бить, если б человека".

Фуражка поползла на лицо и чуть было не упала. Служитель порядка задрыгал руками и ногами и едва подхватил на лету ее кувыркающийся иссиня-серо-красный блин.

А Олег Гаврилович, хоть ему и чуть не наподдали по одному месту, продолжал вдохновляться: "Да, да - конем! Эх, вот если бы еще и до неба, если б еще и до звезд…" И вздрогнул от тяжести, так тяжело вдруг на него навалились четыре новых свежевыспавшихся милиционера. Но тогда он им в отместку снова стал опрятным господинчиком с пачкой зелененьких в нагрудном кармане ("In God We Trust!"). Так что ебнувшимся с высоты коня на тротуар ментам от растерянности еще пришлось перед опрятным господинчиком и извиняться.

Первые дни, оставаясь дома один и вдохновленный открывшимися ему возможностями, он занимался изготовлением пластелиновых копий неприятных ему агентов жизни, раскрашивал, высунув язык, и с удовольствием всаживал иголочки. А потом бросался к телефону. Агенты, конечно же, помирали, кто сразу, внезапно отравившись сметаной, а кто дня через три, например, от гангрены лица, о чем скорбно и возвышенно сообщали их венценосные отпрыски. Заниматься с иголками и с пластелином было и радостно и поначалу даже как-то сладострастно. Р-раз! - и какого-нибудь там начальника очередной "небесной канцелярии" вдруг бьет прямо в мозг искрящимся ослепительным параличом. И вот бедняга уже деревянно соскальзывает со стула, его не могут разогнуть и так и тащат, как раскладную заклинившую лестницу, на одних мизинцах, потому как застывший неприятно попахивает чем-то горелым и можно радостно сообразить, что, конечно же, говном, говном горелым, и додумать, что и гроб будет такой же - неправильной угловатой формы с тремя раструбами для рук, для жопы и для ног…

Через восемнадцать дней позвонил Пуринштейн:

- Чем ты там занимаешься?!

Пуринштейна Олег Гаврилович почему-то не трогал.

- А что такое? - осторожно спросил в свою очередь он, перебирая под столом копытами.

- Есть возможность крупно подзаработать. Ты как?

- Ну…

- Что, ну-у? Все резину тянешь! А тут начальники, позволю себе выразиться, как мухи мрут-с. Вакансии освобождаются. Игра крупная фортит-с! Играть надо. Давай ко мне срочно! Мне зам нужен, но свой, понимаешь? Это поначалу, а потом разделимся.

- Да, я…

- Ладно, ладно, Олежа. Быстрее! Ноги в руки и ко мне!

Олег Гаврилович бесшумно поцокал копытами и положил трубку. С минуту он сидел неподвижно. А потом вдруг взял иглу, длинную серебряную иглу, и… вонзил ее себе в сердце.

2001 г.

КОНСКИЙ ИГОРЬ

Была ночь, ночь чужой страны, когда самой страны не было видно, только фосфоресцирующие знаки, наплывающие бесформленными светляками из темноты, скрытые в ней, в темноте, несветящиеся сами по себе, загорающиеся только отраженным светом фар. Седая женщина вела маленькую машину. Молодой человек курил на заднем сиденье. Он очень устал, от усталости его даже слегка тошнило, но он все же не отказал себе в сигарете, в конце концов это была другая страна.

"Уи'ар эрайвинг", - сказала старая женщина, коверкая слова, она нажала на педаль тормоза.

Его тело наклонилось, "уи'ар эрайвинг" было мучительно, чужой язык, на котором он уже устал с ней разговаривать, нечто подобное мягкой медной проволоке во рту, которую надо мять во исполнение смысла - чуинг гам, чуинг гам, чуинг гам...

Распрямляясь, он сказал по-русски, чисто, громко и ясно: "Прибыли", словно возвращаясь на родину. Женщина мягко дробно засмеялась, выключила двигатель и повернула к нему свое толстое вежливое лицо с намеренной теплотой доброты в маленьких покрасневших глазках. Но когда он опять продолжил по-русски: "Ну, наконец-то. Господи, как я устал. Поскорее бы в постель", сказав это, впрочем, шутливым тоном, то лицо старой женщины, неизменная доброжелательность которого так поражала его в течение дня, вдруг исказилось мучительной гримасой, которая, впрочем, так же внезапно исчезла, и Игорь вынужден был вновь вкусить от медной проволоки, сказав на чуждом и ему и ей языке какой-то банальный комплимент местности, где они остановились, и которую из-за отражений в стеклах автомобиля (женщина включила в салоне круглую "газовую" лампу) он еще не видел.

Она открыла дверь, и он открыл дверь со своей стороны. Маленький фламандский городок, тихий и аккуратный, - словно вырезанные из бумаги дома, словно вылепленные из пластелина садики, это был даже не городок, всего несколько строений, деревня, в чистом (фламандском) смысле этого слова, не в горестно-любимом, родном. Выйдя из замкнутого пространства машины, Игорь рассеялся - черепичные, проступающие малиновым сквозь ночные чернила крыши, низкие, тихо и странно белеющие цветы, шпиль кирхи, темнеющий между звездами. Другая страна словно проступала из темноты, не было закрытого автомобильного стекла, блеклых знаков, была теплая южная ночь, неслышные движения воздуха, незаметные касания незащищенной шеи, лица, южная ночь, нашептывающая, что в этой жизни не все еще до конца известно. Ему снова захотелось говорить по-русски, нарушая ее странную просьбу. Он потянул воздух в себя. Свежий и крепкий настой закружил. Запах был глубокий, густой, почти как касание. Пахло лошадьми. Игорь словно увидел, как они стоят где-то в темноте, отсвечивая лоснящимися телами тусклый лунный свет, иногда вздрагивая, набрасывая на круп черные жесткие волосы, хвосты, хвосты, наклоняются длинными шеями к насыпанному ярко в короб овсу, ведут вдоль, дышат горячо ноздрями, забирают наконец, оттягивая влажные черно-красные губы, жуют...

"Не все еще до конца..." - тихо сказал он, не оборачиваясь на старую женщину. А та уже открывала со скрипом дверь своего четырехэтажного особняка и включала свет на узкой, мучительно узкой, как вспоминал потом Игорь, лестнице.

Он проснулся утром один. Элоиза (так ее здесь называли) уже уехала. Он вспомнил, что вчера, по приезде, они так ни о чем и не поговорили, пожелали друг другу спокойной ночи на испорченном английском языке (продолжая странную, если не сказать идиотскую игру, ведь оба были русскими) и разошлись по комнатам, он - в спальню ее племянницы, которая уехала на каникулы в Париж, а Элоиза - в маленькую комнатку на втором этаже, куда, как уверяла еще Игоря мать, никто никогда, кроме Элоизы, не заходит, ни прислуга, ни племянница.

Он проснулся в комнате девушки, не помня своего сна, что-то про эскалатор, машущий крыльями, они, с его матерью, в белых куртках куда-то спешат, чавкая по грязи разутыми розовоикрыми ногами. Он проснулся, забывая сюжет сна и обретая теперь реальное чувство обнаженности икр, а с ними и ближе - всего своего тела, которое находил теперь под одеялом, своего собственного тела, отдохнувшего за ночь, мягкого и расслабленного. "Почему тело мягкое? - думал, бессознательно трогая попу. - Ведь могло бы быть и твердое, как, например, у деревьев или слонов..." Комната девушки, чистая, светлая, окружала его. Он знал, что Доменик играет на скрипке (Элоиза сказала ему), и потому не удивился, увидев длинный черный узкий футляр, лежащий на полке. Поднялся наконец, окончательно освобождаясь от сна. "Доменик..." Вокруг были ее вещи. Руками Игорь потрогал колечко с бирюзой. Вот серебряная цепочка, фотография Вагнера в деревянной, сандаловой раме, духи, которые, едва удержавшись, он все же не открыл. На стене висела картина - жаркий летний день, холодная мраморная лестница, по которой мужчина в белых ботинках спускается в сад, где на лавочке в трепетах лиственной тени замерла женщина. "Да-да, именно замерла", - почему-то подумал Игорь.

Звуки за окном привлекли его внимание. Как будто двигали тяжелый шкаф по новому неструганому паркету. Игорь вздрогнул. Вчерашнее ощущение вновь охватило его. Ему захотелось потрогать ладонью слегка колющее короткошерстное горячее, увидеть сейчас, при дневном свете, каково оно есть - тело животного, пусть даже со всеми изъянами, незакрывшаяся ссадина с жадно присосавшимся слепнем или... Он подошел к окну. Это был второй этаж дома, и с его высоты Игорь увидел через улицу яркий травянистый склон, по которому важно расхаживали куры. Куры были огромны, как лошади. Круто наклоненный газон был как театральная декорация, на его фоне эти "животные" (как от удивления произнес в себе Игорь) невинно разгуливали, не пытаясь даже найти что-либо в траве и склевать, как это сделали бы другие куры в других странах. "Скорее всего, это просто очень узкая улочка, а газон наклонен слишком круто, и оттого они близки к моему окну, - подумал Игорь. - Вот и кажется, а на самом деле они совсем не гигантские, а обычные". Он попытался выглянуть дальше, прижавшись лицом к стеклу, в надежде увидеть лошадей, но шоссе, и в самом деле сужавшееся проходя через деревеньку, было пустым в обе стороны, только одинокий, выезжающий за окраину виднелся велосипедист, скорее всего почтальон. "Странно, откуда же ржание?" Ему не терпелось выйти на улицу. Он обернулся, взгляд его упал на картину, и Игорь вдруг увидел, что женщина совсем не смотрит на мужчину. Ее взгляд устремлен выше, за колонны мраморной лестницы.

Мучительный спуск едва не закончился для него катастрофой. Узкая деревянная лестница дома была покрыта ковровой дорожкой. Игорь побежал по ступенькам, не держась за перила, как это привык делать в России, и едва не поскользнулся.

От велосипедиста, скрывшегося за поворотом, остался только отчетливый след, выдавленный узкими шинами на пыльной обочине. Никаких подков, никаких светло-зеленых сенных кучек. Но запах лошадей, отчетливый, неумолимый, все так же строго графично держал факт недавнего присутствия животных, удлиненный, словно вытянутый в обе стороны открытого шоссе, факт. Городок (деревенька) был по-прежнему чист. Куры удивленно посмотрели на Игоря, когда он громко сплюнул на мостовую. Слюна пропиталась пылью, поблекла. Куры оказались обычны, малы. Но пейзажи, вдруг открывшиеся между домами, брейгелевские пейзажи с полями, редкими группами круглых деревьев на пригорках, едва еще только тронутых весной, другими деревьями, высокими и узкими, ждущей пашней, бело-красными домишками на холме и другого, темно-зеленого цвета полями дальше, с торчащей вбок кирхой наверху... Виды вдруг захватили Игоря. Забывая о лошадях, он вышел за бельгийские дома. Было приятно идти по недавно разрыхленной земле в черных блестящих концертных ботинках отца, которые тот дал Игорю для путешествия. "Я надеваю их только в консерваторию, - сказал у автобуса отец. - У них очень тонкие подошвы, смотри не сотри". Мягкая, только-только подсыхающая пашня, расшнурованная полнокровными весенними червяками, переливающимися, надувающимися из кома в ком, из поры в пору, папа, прости, ботинки потом будут вымыты чисто-чисто, вытерты насухо и намазаны снова в белый-белый концертный блеск черным-черным вагнеровским кремом... Невиданные фламандские растения окружили Игоря, когда он пересек поле и углубился в небольшую рощу. Крупные лепестки диких розовых кустов и царапающие ветки готовых вот-вот брызнуть весной строгих синевато-коричневатых деревьев встретили его жадно в касаниях лица, шеи, ладоней, всего открытого, незащищенного, не прикрытого одеждой, принадлежащего ему как человеку. Низкое растение, еще не расцветшее, с маленькими узкими зелеными лодочками, с тонкими уздечками, с твердыми упругими коричневатыми шариками еще не-плодов вдруг предстало перед ним посреди чащи. "Доменик..." - мелькнуло в сознании и исчезло. Уже царапал, отвлекая, соседний куст, жгучий, взбрызгивающий фонтаном из-под земли, поджигая другие картинки - порнографический фильм, который смотрел, заперевшись в кабинке салона на Пляс де Лизер. Загорелись ярко перед глазами крупные планы органов, работающих беспощадно. Красные влажные блестящие синие движущиеся неутомимо жадно вечно, орган во имя органа, орган в орган... Игорь оступился, по краям ямки пробивалась молодая зеленая трава. Весна, тугая просыпающаяся, беспощадная, требовала. "Господи, - мелькнуло в голове, - почему Ты не остановишь меня... Как я слаб". Он стал расстегивать пуговицы на ширинке, царапая сладко воображение. Вот она, шоколадная, присаживается в одних чулках, мягко опускается на незагорелые ягодицы, соприкасаясь... Шорох и хруст заставили его вздрогнуть, он в ужасе обернулся, мучительно быстро застегивая, едва не защемляя зипером крайнюю плоть, и увидел... коня. Высокий узкогрудый, как бы на двух передних ногах, задние были скрыты в листве, конь возвышался над Игорем и укоризненно (но спокойно, спокойно) смотрел сверху вниз. "Лицо" коня выглядело усталым, как будто он уже ждал довольно долго и теперь мог наконец свободно вздохнуть, сказать что-то очень и очень важное для Игоря. Но конь, опровергая рефлексии Игоря, вдруг безучастно отвернулся и пошел, медленно напрягая и треская ветви своим тяжелым и высоким телом, так бесстрастно массивно проскальзывающим в листве. Игорь увидел мелькнувшее клеймо на границе, где рыжина шерсти бледнела, опускаясь под живот, проступая толстой надувшейся веной. Мгновение, пока двигался конь, Игорю казалось, что он сходит с ума, но потом, когда конь, шумно напрягая и отпуская листву, ушел, к молодому человеку вернулось самообладание. "Он просто стоял среди кустов, когда я набрел на это место".

Вечером с Элоизой он сказал всего несколько вежливых фраз по-английски, они ужинали под низким абажуром, сидя на неудобных высоких стульях. Потом молча пили кофе, непроизвольно прислушиваясь к стуку чашечек, опускаемых на блюдца.

- Тебе здесь не нравится, - сказала вдруг Элоиза по-русски, нарушая уговор.

Игорь вздрогнул. При встрече в Брюсселе она просила простить ей эту маленькую причуду, не разговаривать с ним на родном языке до тех пор, пока она сама не будет к этому готова, ведь травма произошла из-за языка, последние слова в России были сказаны по-русски. И это сделала ее родная сестра, мать Игоря, учительница русского языка, обвинившая ее в том, что двадцать лет назад, когда Игорь был еще ребенком, она, Элоиза (а по-русски Лиза), будто бы играла с ним слишком чувственно, она, Элоиза, у которой не могло быть детей, и только это и было причиной той нестерпимой нежности и тех католических поцелуев (так сказала она ему тогда, при встрече в Брюсселе), тех слез, растравляющих самое дорогое, бесценное, ту рану, выжженное Богом клеймо причастности к кресту... Так говорила она по-английски, судорожно глотая слова, но он, Игорь, может разговаривать с ней по-русски, ей это не будет больно, потому что она отделяет его от его матери, и дня через два, через три она и сама, в конце концов все это было двадцать лет назад и она, Элоиза, первая написала письмо его матери, искреннее, исполненное слез между сестрами письмо, первое письмо, из которого возникла потом эта запоздалая переписка, эта возвращающаяся связь... Она заплакала тогда, при встрече в Брюсселе, когда он стоял с чемоданами, и он поставил их на желтый тротуар, чтобы обнять ее, знакомое ему только по фотографиям старое существо, обнять за плечи сочувственно, вежливо и все же почти по-сыновьи. "Ну что вы, тетя Лиза", - сказал он тогда, шумно смущаясь. "Ноу, ноу, нафинг", - ответила сквозь слезы она. Потом поставили чемоданы в багажник маленького "пежо", и она, Элоиза, поехала на работу, оставляя его, Игоря, до вечера в городе с проездной картой за триста бельгийских франков на десять поездок и с планом транспорта, расходящегося во все стороны от железнодорожного вокзала, на который он, Игорь, прибыл. "Собор Сан-Мишель, - объяснила она напоследок по-английски, - это вот так, а потом так, а потом так и еще немного так. А вот парк, а вот музей. А в десять (сегодня, к сожалению, я так поздно заканчиваю) снова здесь, на этом же месте". Медная проволока английских слов, которую он проглотил, иногда перекусывая русскими междометиями - гм, гм, понятно, хм. Отправившись на поиски собора и музея, он набрел на видеосалон. "Сто фильмов за десять минут и всего за сто франков", - была надпись по-французски. Все это пронеслось в одно мгновение, сейчас, мгновение вздрагивания, когда его слуха коснулись звуки родной речи, слова, сказанные Элоизой.

- Тебе здесь не нравится, - повторила она.

- Почему вы так решили, тетя? - Игорь положил ложечку на стол.

- Ты молчишь, ты чем-то подавлен... Неужели ты и вправду думаешь, что тогда, двадцать лет назад... Пожалуйста, не молчи.

Она часто-часто заморгала, он не знал, что сказать.

- Ну что вы, тетя, - сказал, неудобно как-то задевая за сыр, сказал наконец он, думая: при чем здесь это? Конь не шел из его головы.

- Мама вас очень любит, - добавил поспешно.

Лицо Элоизы искривилось.

- Да, я верю тебе, - сказала она, делая усилие и возвращая своему лицу прежнее доброжелательное выражение. - Как она? Как Федя? При имени отца Игорь снова коснулся сыра, это был сыр "Рокфор", нежный, божественный на вкус, с сомнительным, на гурмана, запахом.

- Красное вино, - сказала Элоиза, замечая движение Игоря.

Она разлила "Шато".

Что было сказать об отце, о матери сейчас этой тете Лизе, так называемой Элоизе, о которой он знал, что она слишком часто трогала его тело, когда он был еще бессознательным ребенком, разговор, подслушанный им, когда однажды отец и мать лежали на диване, а он в три часа ночи, уже четырехлетний, случайно проснувшийся по естественному позыву, наблюдал с горшка их взрослые тела из своей детской комнаты, странный интерес их рук, рук его отца и матери, почему целуются не в губы, почему, прислоняясь то спинами, то животами, говорят шепотом о нем, о Игоре, и о какой-то Элоизе, и что это за слово, не то фенис, не то кенис, не то пунис, что оно значит, и почему смеются они, взрослые? Что было сказать сейчас, когда там, в России, воскресение, принимая совершенную форму порока, касалось каждого, кто когда-то хотел жить достойно, возвышенно, жить движениями акмеистического идеала души, и должен был подло испачкаться, подло упасть в грязь, в ров перед замком, хрустальным замком, возвышающимся на том берегу ("без смерти нет воскресения", - повторяли, оправдываясь, дроча), что было сказать? Что он не любил Федьку (так называл он в сердцах про себя отца), а к матери испытывал мученическое чувство сыновней, именно сыновней привязанности (к черту буржуазные комплексы Эдипа!), чисто идиллической привязанности, от которой никак не мог освободиться, понимая, что до сорока останется инфантилом, посещающим с Федором или без Федора (когда Федор пел) Большой зал консерватории, где однажды Игорь видел, как человек от музыки сошел с ума и его вывели под руки, и тот плакал и что-то мычал, тоже про мать, про "му-му-ать", а в фойе крикнул, что у него никогда не было женщины, а только адов запрет, "а-адов запрет!" - повторяли разволновавшиеся в зале дамы, а музыканты стали громче играть, заглушая его крики в фойе литаврами, а Федор-отец больно сжал ему руку и, казалось, хотел сжать его, Игоря, лицо, повернуть, чтобы Игорь не видел, как уносят идиота, отрывая от пола его ноги в белых ботинках, отрывая руками белые ботинки от коричневатого пола, за который бедняга хотел хоть как-то зацепиться носками негнущихся ботинок, последними орудиями его битвы, плечи уже были скручены тугим вафельным полотенцем, принесенным наскоро из мужской уборной толстой задыхающейся контролершей в юношеском пиджаке...

- Отец - хорошо. Много работает, - произнес доброжелательно Игорь, поднося к носу кусочек "Рокфора".

Федор сидел на корточках и ел тайком на кухне изюм, Игорь видел сейчас Федора, говоря "хорошо", говоря "много работает", Федор, облысевший, с торчащими космами на висках, с малиновым носом и безумными голубыми глазами, радостно поедающий последний изюм, вложивший последние деньги в "Чару" (так глупо и подло-возвышенно назывался банк), с надеждой жить на буржуазные проценты и петь лишь из благотворительности, а по вечерам рассматривать альбомы Боттичелли, аккомпанировать себе на рояле, иногда прерываясь, чтобы извлечь из памяти какой-нибудь афоризм, Федор, в шею вытолканный из оперы, где устроили стриптиз-клуб, продавший за бесценок рояль, погоревший в банке со своей надеждой на проценты, Федор, сидящий на водокачке, которую он, быстро сориентировавшись, арендовал, чтобы подкачивать буржуа, Федор, быть может единственным живым чувством которого, чувством заставляющим продолжать жить, было чувство любви к сыну, которому он запрещал подрабатывать, которого учил экономить, заставляя донашивать свои старые, коммунистического еще режима, вещи, и которому упорно внушал, что жениться можно только после тридцати, когда уже чего-нибудь достигнешь, Федор, живущий тайной надеждой, что его сын Игорь, пройдя через муки образований, достигнет замка на том берегу, хрустального замка российского ренессанса, Федор, предупреждавший каждое движение дитяти, отдающий последние ботинки для путешествия, которое должно было бы по задумке венчать, направляя через Брюссель в Париж, через связи Элоизы, через отвращение к ней, через стоившее так много душевных усилий примирение, через письма, которые он писал Элоизе от лица матери Игоря, своей жены, направляя будущее сына в Сорбонну, не догадываясь, что тот в сердцах называет его Федором, а когда он, Федор, по-отечески властно поправляет ему на людях воротничок, то про себя просто Федькой, и дело не в соринке, попавшей в глаз, и слеза - не слеза, а лютая капля бессильной ненависти, подлой и еще более подлой, оттого что приходится улыбаться, наклоняясь, вырывая наклоном тела воротничок из ногтей отца, ссылаясь на развязавшийся шнурок, извиняясь перед рыхлыми пожилыми его подругами, несчастными культурными работниками несчастного подлого государства, предающего свою культуру уже во второй раз всего за один век; "Что диктатура пролетариата, что диктатура буржуа", - аристократично зевали подруги, прикрывая зевоту изящными толстыми пальцами, делая вид, что не замечают неучтивого недуховного наклона Игоря к слегка ослабленному шнурку...

- Папа много-много работает, - повторил Игорь.

- Он по-прежнему поет?

- Нет, теперь он откачивает воду.

- Какую воду? - удивилась Элоиза.

- Из пруда... пруда за бывшей свинофермой совхоза, фильтрует ее американским устройством и подает в поселок коттеджей, выстроенный недавно нашими новыми русскими бизнесменами.

- Я ничего не знала об этом, - удивленно сказала Элоиза. - Так вот откуда у вас деньги.

- Вы же знаете, тетя, что это деньги для меня, - усмехнулся Игорь, ловя вдруг себя на странном чувстве какого-то подземного единства со своим отцом, как будто тот был сейчас здесь и Игорь с ним перемигивался, чувстве какой-то подвальной причастности к роду, к семье, от которой всегда в мечтах он, Игорь, хотел избавиться, начитавшись еще в детстве прекрасно отвратительных, одурманивающих, разрушительно классических книг, а может быть, это снова было то, тот далекий ночной разговор родителей о чрезмерной развязности рук Элоизы... - Для моего образования, - твердо закончил он, глядя тете в глаза, словно за его спиной стояли и Федор, и Лида (мать), и его, Игоря, не существующие пока дети и внуки.

- Д-да, - дернула щекой Элоиза и отбросила салфетку, давая понять, что и она не лишена музыкальности и часто угадывает ноты вместо слов. - Кстати, вот рекомендация господина Фаржа, с которой ты поедешь в Париж. Не скрою, что это мне стоило довольно дорого. - Она в свою очередь уперлась взглядом в племянника. - Ведь Фарж тебя и в глаза не видывал, и ты не сдавал ему никаких экзаменов в Королевском лицее.

- Я мог бы и сдать, - тихо сказал, не отводя взгляда, Игорь.

- Не надо! - в сердцах выкрикнула Элоиза. - Я сделала это не ради тебя, а ради твоей матери, которая думает, что я с тобой... с твоим...

- Тетя Элоиза, прошу вас! - поднялся Игорь, почти отбрасывая неудобный бельгийский стул.

- Прости... - вдруг зарыдала она. - Прости старую дуру.

Она поднялась и вышла из столовой.

"Конь, - почему-то подумал Игорь. - Конь".

На следующее утро он снова обнаружил свое тело под одеялом, каша снов была мягко-мучительна, вчерашние разговоры были словно вывалены в кастрюлю и выварены на медленном огне, Игорь обрадовался, что деревянные дубовые шары в изголовье кровати тверды. На тумбочке у его лица лежала записка, написанная Элоизой. ("Значит, она все же заходила в комнату?! Когда?!")

 

"Игорь, будь готов к отъезду в пять часов. Я заказала билеты в "Европа-бас". Доменик возвращается из Парижа. Мы заедем за тобой и отвезем на автовокзал. В Париже ты будешь жить в ее квартире. Не забудь рекомендацию Фаржа, она осталась на кухне.

Элоиза".

 

"Доменик возвращается..." Игорь посмотрел на картину. Отсветы из окна слегка изменили композицию, и теперь ему показалось, что женщина с картины в упор смотрит на него. Он перевел взгляд на серебряную цепочку, свисающую с полки, где лежала скрипка. "Уздечка", - почему-то подумал он. Пора было подниматься, ведь это последний день в Бельгии, поздно-поздно вечером Игорь будет уже в Париже, а завтра рано-рано утром уже начнет думать о Сорбонне и готовиться к экзаменам, штудируя латынь и историю, особенно период Ренессанса, по которому, по замыслу папы Федора, он должен был получить ученую степень, прежде чем возвратиться победителем в Россию, в которой должен будет начать процесс возрождения отечественной культуры. "Кто будет стирать тебе в этой чертовой Франции носки..." - украдкой плакала мать, пока Федор произносил возвышенную тираду.

Игорь поднялся медленно и тихо, раздумывая о вчерашнем, о странной записке, о внезапном приезде Доменик. Какая она? Похожа ли на женщину с картины? Ее взгляд был по-прежнему устремлен на него. И словно шевелились листья сада. Они шевелились и за его спиной, потому что он уже спустился по лестнице и сел рядом... Игорь подошел к картине и среди растений сада увидел одно, художник выписал его тщательнее других - узкие лодочки листьев, коричневые шарики еще-не-плодов... Вчерашний день, и чаща, и то низкорослое деревце, жгучий отвлекающий куст, конь... Мазки, крупные и мелкие, со следами кисти. "По ту сторону картины", - шевельнулось. Холст висел на стене, а стена выходила на запад, где через дорогу, за полем, был лес.

Он спустился по лестнице и пересек дорогу, повернул налево и через поле, через фламандское поле вышел к вчерашней роще. Весна, самодостаточная и дразнящая, встретила его. Ломая прошлогодние сучья, царапаясь о ветки, из-за набухших почек выставлявших острые шипы, он стал пробираться между деревьев. "Здесь? Нет, сюда". Наклоняясь, он шел то вправо, то влево, разгребая ветви руками, обдирая, пытаясь вспомнить свой вчерашний путаный маршрут. "Поваленное дерево? Нет, это потом... Было какое-то высокое тюльпанное, как у Гогена". Листва больно хлестала его по щекам. Он вдруг споткнулся о вытянувшийся незаметно корень и больно упал. "Фарс..." Колено ныло, он сел и засучил штанину, бледная пленка полупрозрачной кожи, скукоживающаяся поперек уже намокающей ссадины. "Фарс, над которым бы надо плакать, а не смеяться..." Наклоняясь над раной, он все же едко и больно засмеялся. "А может, и хорошо, что сквозь этот смех мало кто разглядит кожу, пошедшую на шумовой барабан". Он вдруг ощутил слабый, едва уловимый запах и повернул голову. Поломанные ветки, он взял одну - рыжие волосинки, зацепившиеся за маленький сучок. Поднялся. "Конь..." Прихрамывая, Игорь пошел через поломанную то тут, то там зелень и увидел - растение, странное, невысокое, те же узкие листья, те же маленькие коричневые бутоны, готовые вот-вот распуститься.

Он вышел из леса и вернулся в дом Элоизы. Было жарко (был уже полдень), и солнце накалило дом. Элоиза любила жару, и крыша была покрыта жестью вместо черепицы, специальное устройство проводило тепло даже в нижние этажи. Игорь представил себе прокаленный железный короб автобуса, который будет протаскивать его через жару в Париж (он еще не знал о кондиционерах, ватерклозетах и телевизорах в двухэтажных, комфортабельных автобусах Запада), и решил принять холодный душ, а потом, быстро позавтракав и собрав вещи, еще немного прогуляться. Он долго и блаженно фыркал под струями, подставляя шумящему напору то спину, то живот, поднимая вверх то одну пятку, то другую, отдаваясь саднящему водяному ежу, ощущая себя кожей, радуясь здоровым ощущениям холода и чистоты, клубящимся в его теле. Наконец он почувствовал, что замерз, и выключил воду. Стал быстро и энергично растираться махровым полотенцем с красными и синими огурцами. Он оделся в чистое, белоснежные маечка и трусы, гарнитур, заботливо выстиранный мамой. Комнатка душа располагалась напротив комнатки Элоизы, и, проходя мимо, Игорь вдруг вспомнил странные слова матери о том, что никто никогда не заходил в спальню Элоизы, кроме нее самой. "Что может быть там?" Он осторожно, на цыпочках, оставляя босые следы, подкрался к двери. Пробило три четверти второго. "Еще два часа", - успокоил он себя. И нажал на позолоченную ручку.

Девушка сидела в кресле. Она затягивалась сигаретой. Синий дым. Усмешка, раздевающая до конца. Она как будто бы ждала Игоря, она как будто не ошиблась. Ее коротенькая стрижка, длинный, с горбинкой, нос, странный какой-то взгляд, словно догадывается уже. О чем? О чем догадывается? О том, как будет хорошо, когда глаза будут закрыты и когда слепые картины ощущений, разгораясь и разгораясь... Игорь сглотнул. Плакат был в натуральную величину. "Marlboro" - мелко было написано на пачке, которую она держала в руках. "Silvia Ting Rock Band" - крупно и красно под ногами. Игорь вошел. Музыкальный центр с огромными колонками, фотографии каких-то панков на велосипедах, цепи, четырехрукий медный Будда, на гвозде под потолком корзиночка с цветами, на столике кальян, какая-то тахта под белым строгим покрывалом, совсем не вписывающимся в интерьер. "Доменик! - Игорь вздрогнул. - Это же ее комната! А та?!" Он задрожал от возмущения. "Неужели старуха... И то - ее постель?! Гадина!! А я еще хотел душиться духами из флакончика... - Он злобно засмеялся. - Душиться - задушиться". Хотел плюнуть, но пол был чист. Задумавшись, он опустился на тахту. "Значит, отец был прав... - раскручивалась мысль. - И вся эта... та история... О господи!" Четырехрукий Будда медно улыбался. Слепые, обращенные вовнутрь глазницы. Игорь откинулся и, заложив под голову ладони, посмотрел в окно. Идеальное круглое облако проплывало над лесом. Он долго смотрел, как оно, едва меняя форму, исчезает. Вереницы воспоминаний, картины детства встали перед ним, как собирали вишни глазастые, как в ледяной лежал пещере, как пускал в мигающих ручьях кораблик из бумаги. Зачем? Зачем все это? Если это было так изгажено, если в детстве эта тетка просто дергала его за... Он не заметил, как закрыл глаза и задремал.

- Чтобы любить, - сказала Доменик.

- Чтобы любить? - переспросил.

- Да.

Сбросив легкую ткань, она наклонилась и присела над ним. Он изогнулся, желая поцеловать ее в шею.

- Погоди, - сказала она, прижимаясь щекой к его губам и пробираясь холодной лодыжкой в его междуножье.

- Это еще что такое? - засмеялся Игорь, ощупывая ее мраморную коленку у себя на груди, и почти тотчас там, "внизу", почувствовал влажное обжигающее прикосновение ее лона, и уже ловя губами ее губы, чтобы остаться в поцелуе, настигая и настигая самый миг блаженства...

- ИГОРЬ!!

Он в ужасе открыл глаза и ловко сел, ощущая на ляжке уже изверженное семя. Попытался прикрыть ладонью, но вытекало уже из-под трусов янтарно и божественно оно на белоснежное в цветочках покрывало. Элоиза вплывала боком, грозно задевая грудью за косяк двери, а за ней на цыпочках высокая и миловидная блондинка с вытянутым от любопытства личиком и сигаретой в пальцах, "Marlboro".  

БЛИССАМБО

В той точке, где ты потерпел поражение, где будущего больше нет и где всё, от чего ты бежал и всё, от чего ты спасался, грозно возвращается под черными флагами, молчаливо реющими на ветру, возвращается в твое слепое отныне, в той точке, где раз и уже навсегда обрушиваешься в этот темный скользкий колодец с глубокими скользкими стенами и где никто и никогда больше не услышит твой крик, в той точке, где вдруг, как легкий сквознячок под рубашкой, осознаешь великую бессмысленность жизни и наконец понимаешь, что всё, о чем гундели тебе гуманисты, - лишь наглая и тупая ложь, средство прихода к власти, в той точке, где твои сверстники также, как и ты, переполненные ненавистью к себе, уже учатся доброжелательно улыбаться, нащупывать так называемые деловые контакты и завязывать, как говорится, полезные связи, учатся льстить, приседать на задние лапки, давить слабых и тэ дэ и тэ пэ, в той точке, где уже признаются, что лгут сами себе, завидуют, гадят, и где, отводя душу за видео, надуваются фантазмами героев, великих преступников и проституток, роковых красавиц и аккуратных самцов, чтобы через полтора часа снова лопнуть в свое отвратительное навсегда-сейчас, в той точке, где уже понимают, уже догадываются, что теперь никогда не избавиться от себя, от этой слепой загнивающей посылки со странным именем "я" - о, вместилище обид, оскорблений, мелких и средненьких гадостей, голубых цветочков на могилках своих добродетелей, своих зрелых самооправданий, инфантильных ночных горшков, ужаленной и униженной гордости (как ее, беднягу, заставляют брать в рот и сосать, да-с, сосать, господа, вот в чем весь ужас!) - в той страшной точке поворота, где вдруг оглядываешься назад и видишь со всей ясностью душевного взора, что ничего, ничего, собственно, и не было в этой жизни, разве что жалкие, задавленные тобою же самим росточки, в той точке, где понимаешь, что ты умираешь весь, проваливаешься в зияющую черноту ( что еще ниже дна твоего колодца, и еще глубже, и нет ей конца), умираешь весь, а жизнь так и остается иллюзией, чьей-то гадкой насмешкой, ведь и в самом деле ничего не было кроме еды, регулярных испражнений, прогулок на свежем воздухе и, конечно же, службы, мало чем отличающейся от скуки семьи, о непонятное бессмысленное зарождение твоего организма, его абсурдный рост и молодящееся старение, о ухмыляющаяся темная лошадка тела, которая рано или поздно, но все же подведет, коняшка, из которой ты и в своих предсмертных хрипах так и не вырвешься… о безнадежный мой друг, вот я и пришел к тебе, я, твой портной, чтобы сшить тебе твои последние сияющие комзолы, через золото и через серебро, через драгоценные камни твоих мучений, снять, снять наконец с тебя эту кожу, надрезая внизу, под яичками (чувствуешь прохладную облегчающую острую сталь? и как уже обжигает и как уже нестерпимо горит?!) Я же вижу, приближая и приближая свои зрачки и внимательно-внимательно вглядываясь в твою муку, о, зоркое знание, которое сейчас само осуществляется в тебе без, без, без моей подсказки… Ты прав, мой дорогой, мой любимый, любимейший, это и есть то самое… Но дальше… дальше было бы слишком просто, слишком быстро и слишком легко, вот почему мы лучше потянем с тобой еще, мы сделаем еще, и еще и еще три надреза, да, да, да расширяются и леденеют наши зрачки, о, это назвается "майка", и ты вскоре поймешь - почему такое дурацкое детское слово, ты как-то вдруг догадаешься весь, словно случайно и быстро раздевшись и, конечно же, сразу озябнув, да-да, в своей ослепительной корче, когда крик тихо превращается в восторженно сдавленный кашель, в по-человечески ослиную мольбу… Подмышки, да-да, теперь прорежем подмышки, чтобы легче, легче вывернуть, легче снять с тебя снять, и вот теперь руки будут, как ноги, а ноги (правильно ты догадался), как руки, а вместо твоей головы - ничего, о кровавая тьма твоего наслаждения, как ты наконец добираешься до себя, пук дымящегося, остывающего, которое скоро будет вставляться в слона или не вставляться в слона, или не в слона, но в слона, конечно же, лучше, потому как у слона шире всех в этом загадочном мире проход, о, проход…

- Блядь, опять я попался! - сказал доктор Дженкс, взглядывая на часы.

Аккуратный swatch показывал ровно половину восьмого. Отмастурбированное сознание клиента лежало перед профессором, покрытое слегка голубоватым налетом. Ветерок из окна морщил мелкую озонную рябь.

- В той самой точке, где ты начинаешь, - снова обратил к претерпевающему свой взгляд Дженкс.

Но продолжать дальше уже не было смысла. Смысл был уже ясен и так. Как слоновая кость - не более, чем рычаг в машине для священного онанизма, для священного повторения одного и того же, одного и того же.

- … движения, - задумчиво вымолвил Дженкс.

Он посмотрел на лежащую перед ним голую женщину. Белые волосы и голубые глаза без зрачков.

- Встать! - приказал вдруг в обычном припадке невозмутимого медицинского бешенства, вонзая ей в сердце длинный загнутый ковш.

Тело приподнялось, механически скорчившись от удара, дернулась голова и изумленно слепые глаза посмотрели наверх.

- Где я?

- Блядь, на Луне! Ты, что, еще не догадалась, сука? - Дженкс зловеще захохотал. - Гони свои вонючие три тысячи баксов и наконец уебывай! Я не хочу больше видеть, как то, что еще два часа назад представляло из себя мужчину, моими же собственными руками превращено в полное дерьмо. Забирай свои мозги и уебывай! Он кивнул на широкое черное блюдце, в котором по-прежнему голубело, голубовато жирнело то, что метафизически было названо им мозгами, и он, Дженкс, слегка наклонился и, внимательно вглядываясь в этот узор играющих иголками линий, как когда остывает вскипевшее молоко, как когда оно медлено опускается в своей снежной колкой вате, слепое, наивное, как белая хвоя из голубоватого козодойного…

- Уебывай! - заорал Дженкс с наслаждением вглядываясь, как словно бы падает, вонзается это священное слово и быстро расходятся круги по бело-голубоватой манной каше, как доходя до прямоугольных краев черного блюдца прямоугольно и правильно отражаются.

- А как же пизда? - заплакала женщина.

Она по-прежнему стояла рядом с ним, с Дженксом, и ее прошлое еще болталось на тоненькой пенке, так бездарно выплеснутой за края прямоугольного блюдца и так и не достигшей, как говаривал, бывало, сам Дженкс, полноты реализма сопли.

…задрожать от этой бинарной жалости, ведь когда ничего нет, тогда ничего нет и тогда жалость - это последнее, последняя ниточка…

- Ладно, - смиловистился наконец Дженкс, тыкая толстым мясистым пальцем в огромную слоноподобную машину, облитую жидким и уже застывающим фосфором, этим желто-лимонным ядовито-светящимся раствором, и приказал:

- Лезь!

Вокруг и в самом деле была Луна, бледная, в разбитых оспинах кратеров, и чем-то напоминала она мертвое Солнце, мертвое прекрасное Солнце, которое уносилось в своих мечтах к тихой благочестивой Земле, куда возврата, конечно же, больше нет, куда, собственно, и никогда не было возврата. Огромная слоноподобная машина росла и фосфорно, словно бы в темноте, потрескивала. Как будто лопались в ней какие-то невидимые ремни, какие-то кожаные изумрудные ремни, и, лопаясь, пели: о, отдайтесь же мне, о, отдайтесь.

Женщина послушно отодвинула маленькое входное стекло и вставилась в машину. Иботрэк (а это был именно иботрэк) загудел, выдувая невидимые глазуревые шары. Дым и газ покрыли ее слепое обнаженное тело. Газовые изумрудные струи из эбонитовых насосов понеслись сквозь тонкие иглы, унося последние надежды и радужно вонзаясь в ее тело, вырезая в нем новизну пизды, бесповоротный знак нестерпимой надежды, иначе зачем же было проходить через боль, о треугольный разрез, о серебристый разрез, да, да, но только не так, как ты думаешь...

Дженкс дернул за рукоятку, за огромную мускулистую плоть слона, обшитую человеческой кожей и женщина, подхваченная звездными струями, перевернулась. Две ноги ее, выпростаные теперь наверх, две ее ладно сросшиеся в одиночестве паха ляжки, плавно переливающиеся одна к другой подобно седловине великого перевала, что теряется между двумя Джомолунгмами, там, где еще можно перейти, там, в той самой точке, где за тобой больше не должен перейти никто, и где нет уже шрама от перерезанных яичек, где нет "майки", старых пожухлых мокассин из привычной человеческой кожи…

- Получай! - внезапно закричал Дженкс, нажимая одновременно на слоновий рычаг и на треугольную золотую педаль, тяжелую червленую золотую педаль, иссеченную мелкой и резкой, так раздражающую глаз, насечкой.

- Два разреза, два, - прошипел огненно Дженкс, касаясь выдвинувшимися стальными сверлами распятого на уровне его глаз женского междуножья и повисшего у его колен лба. - Вот тебе напоследок две огненных чакры.

Кончив с разрезами, он завернул в серебристую, сувенирно хрустящую фольгу два черных продолговатых кристалла и осторожно вставил в акккуратно прорезанные его голубыми сверлами отверстия, а потом также осторожно вынул ее всю, все ее тело, из иботрэка-слона.

- Блиссамбо, - тихо проговорил он, нежно вынося ее на руках под нежные мертвые лучи мертвого Солнца.

Вокруг была Луна, нечеловечески прекрасная в своем одиночестве, реяли черные стяги, траурные грачи висели то тут, то там вместо звезд, замученных Дженксом, застывшие молнии падали вместо дождя, иссохшие слезы обращались в лунную пыль, мерцали кратеры разрушенных иллюзий, Луна и застывшие змеиные лучи мертвого Солнца, темное беспричинное небо и он, Дженкс, медленно движущийся, как интеллект в поисках плана, обремененный прекрасно обнаженной ношей, безжизненно по-лошадиному свисающей теперь с его рук, белые волосы, голубые глаза и два свежевырезанных сияющих лона…

- Без пятнадцати восемь, - печально проговорил он, выпуская ее в бессмысленность смерти, в равнодушие черных грачей, в пыль, мусор, и прах бесконечного остановившегося конца, за которым не было никакого начала, кроме мертвого Солнца.

- Жаль, - сказал он, глядя, как тело медленно погружается в пластмассовую светящуюся пыль. - Я все же хотел бы, чтобы ты умер, как мужчина.

Слон трубно и пронзительно загудел, скорбно-фосфорно вращая шестеренками и недолопавшимися ремнями, поднимая в мертвом безвоздушном пространстве над телом маленький медленный смерч в виде печенья, в котором угадывался фаллос, призрак движения и надежды…
 

ФЕМИНИЗМУС

… в замкнутом пространстве доживания, чем-то похожем на комнату без стен, где все так знакомо, что даже некуда смотреть, гости, метро, выставка, литературный вечер, работа, дача, видео… как вино, какое-то вязкое, какое-то мерзкое, глушит, и тушит и душит, падла, жизнь, а она одна и другой не будет, жизнь-алкоголичка, выпрыгивала спиной, закрыв глаза, каждый раз парашют раскрывался, больно дергал под мышки, висеть в холодном весеннем небе целых восемнадцать минут, каждый раз в ожидании любви, как-то глупо и противно, словно бы ты - мужчина, куришь на ветру "беломорину"… Так ты и начала колоться - в пах, в ляжечные, потом в ручные, в лимфатические, в горло, варила сама, начинала с маковой соломки, вытаращенные, как у рыбы, глаза, винт, всклокоченные соломенные волосы, пугало, вываливающееся с семнадцатого этажа, страшный удар о крышу "мерседеса", нарядный такой мужчина, наконец выйдет, наконец будет долго и с удивлением разглядывать это невообразимое с порванной ноздрей, со съехавшим наискось голубым буратинным глазом, лежащее поперек искореженной крыши его шикарного авто, где он сидел и просто читал, ебаный в рот, вот это дела, ты вырезала аппендицит, сама, сама вырезала, привязав к двери большую бритву, и дернула, поскольку боялась проткнуть рукой, боялась прорезать, лучше, чтобы аппарат, пусть самодельный, но все же нечеловеческий, аппендицит оказался маленький и скользкий, как двухмесячный плод, наступив, поскользнулась, упала и сломала себе ребро, так и лежала, плача. Вся в крови, в соплях, не в силах дотянуться до телефона, но нет, хватит больше смертей, осталось еще шестнадцать жизней и их надо как-то прожить, их надо накрасить, их надо одеть, нарядить и отвезти в ночной клуб, где перед ними будет раздеваться мужчина, где мужчина будет фигачить перед ними мужской стриптиз на гондоле, на мандалине, на барабане - бац! бац! - ешьте, пейте, гостьи дорогие, и смотрите, как я раздеваюсь, я, мужчина, раздеваюсь, скидываю рубашку, штаны и носки, и остаюсь в одном черненьком продолговатом футлярчике, ну, как, чуете, чем это кончится, как ярко-фиолетовым ударит вдруг по глазам, узкий тубус тысячеватного прожектора, снял и футлярчик, нате, фотографируйте, "Эроса! Эроса!" - закричали, попадали в азарте со стульев, ветер задул, да, ветер из прерий, конь и сапоги, лаковые такие полусапожки и плеть… Сучки, бляди, чего захотели! лежать, вот вам, вот вам, плеткой по попочкам, по алым таким зардевшимся попопочкам, шестнадцать попочек в ряд, перепороть каждую, перешагивая, переворачивая, р-раз! р-раз! а эту можно и два! и четыре! и пять! и шесть! и семь! и восемь! и десять! засечь, засечь насмерть… значит, осталось пятнадцать, увы, пятнадцать, но ведь я не хотел убивать, мужчина не хотел убивать, мужчина хотел просто выебать, а вот ведь, вошел в раж, и на тебе, а как ее звали? ее звали, а вообще-то мы женщин любим, женщины же, они, как почечки, как вербочки, как божьи коровки, и они обожают, когда даже еще не любовь, когда еще никогда ни с кем, а только, да в первый раз поцеловаться… зачем доживать до обличья старой гремучей змеи, свивая жесткие желтые кольца и мастурбируя по ночам зеленым и голубым огурцом, красным, светящимся и музыкальным, с той мелодией, что мы так любили с тобой слушать, помнишь, как я тебя предал и ушел, палач, таблетки от сновидений, от выставок, от метро, от кино, таблетки от таблеток, дразнить и дразнить, сидя в застегнутом наглухо сюртуке в своем шикарном "мерседесе", только дразнить и проживать все пятнадцать оставшихся жизней, вместо тебя, вместо тебя, в прозрачной комнате без стекла, пять плюс три и еще плюс семь итого пятнадцать, как учат складывать еще в детском саду, нет, саде, маркизе де, все вместе играем в пятнадцать, потом в двадцать одно, потом в двадцать два, а под конец в дурака, в ожидании конца света, который никогда не наступит, потому что давно уже наступил, если бы не эта печаль, о, Господи, если бы не эта печаль…

ВЕЛИКОЛЕПНАЯ СЕМЕРКА

Их было трое или четверо, может быть, пятеро. Сколько же точно, никто не знал. По крайней мере никто из тех, с кем я потом разговаривал и с кем произошло то же, что и со мной. Я пил пиво на "Речном", просто стоял на улице, глядя в осеннее небо, как серое кое-где наливается черным, а потом белеет. Ну а они вдруг подошли. Они все были в белых куртках. "Здравствуйте", - сказал один из них. Я удивленно передернул плечами, давая понять, что это какая-то ошибка. Он усмехнулся, а тот, который был слева от него, тоже сказал: "Здравствуйте". Тогда я еще не заметил, что у них одинаковые лица, но, видимо, подсознательно это как-то во мне отложилось, и когда со мной поздоровался третий, а потом четвертый, мне стало не по себе. "Вы что, ребята? - сказал я, сглатывая. - Вы чего?" "Ничего", - сказали они и пошли дальше, засунув руки в карманы черных брюк, а сверху были эти куртки, белые куртки, да-да, глянцевые такие, немного грязноватые, из кожзаменителя. Я смотрел в удаляющиеся спины этих парней, ничего не понимая. Розыгрыш, что ли, какой? Потом снова посмотрел на небо, потом на шоссе, которое какой-то человек пытался перейти и не мог из-за большого потока машин. Он беспомощно стоял на осевой. Я допил пиво и поставил бутылку на асфальт. "И чего им было надо?" Потом сел на автобус и уехал с этого места.

Машины у меня нет, и мне всегда интересно, как это шоферы едут и не боятся, что правый бок их, то есть не их, а того, на чем они едут, может что-нибудь задеть, задавить кого-нибудь. То есть я понимаю, конечно, что надо только один раз попробовать, поводить самому и тогда возникнет то, что называют опытом, то, что почему-то повторяется, и это конечно же хорошо, что повторяется, по крайней мере в этой жизни есть чему доверять. Так или примерно так думал я, стоя уже в автобусе над пустым, освобожденным другим пассажиром местом. Садиться как-то не хотелось, хотя в то же время и хотелось. Почему бы и в самом деле не сесть? Но рядом стояла женщина. Я подумал, что, быть может, она тоже захочет сесть и вот-вот начнет садиться и тогда уже будет не важно, старше она или младше меня. Но это всё конечно же пустяки, какие крутятся и у каждого и на которые обращать внимание не принято.

Я приехал домой и решил выпить кофе, потому что от пива клонило в сон. Кофе я не варю, а просто заливаю кипятком, как и многие другие, и пью. Так я пил и тогда, крутилась какая-то дурацкая мысль, что-то вроде того, что я пью ртом. "Ну и что, что ртом?" - как бы возражал я сам себе, представляя со стороны обнаженную кожную замкнутость своего тела и раскрытую красноватую влажную полость рта. "Это мое, мое", - думал я, когда вдруг раздался звонок в дверь. И была уже следующая новая мысль: "Кто бы это мог быть?" Отрываться от кофе не хотелось. Я вспомнил двух христианских дураков, которые распространяли какие-то календари церковных праздников, дураки звонили в дверь и елейно улыбались, предлагая мне эти календари, они звонили раза три, потому что были пьяны и забывали, что они уже мне звонили, и в конце концов я послал их на три буквы. Я так и сказал им: "Идите на три буквы, понимаете?" Они стали креститься и ушли. "Но этого не может быть, - думал я, ставя чашечку на свой пустой, с одной лишь сахарницей стол. - Не может быть, чтобы эти козлы пришли ко мне в четвертый раз!"

Я открыл. У лифта стояли те, в белых куртках. "Пиздец", - подумал я, понимая, что надо захлопнуть дверь, шарахнуть ею со всей силы, завернуть замок и бежать в комнату. Почему именно в комнату, я не знал, но всем нутром чувствовал, что надо именно в комнату. "Именно в комнату", - думал я и стоял, глядя на этих людей в белых грязноватых куртках.

Они спокойно разглядывали меня, как будто изучали, как рассматриваешь человека, только-только с ним познакомившись и удивляясь, что вот у него такое лицо, и что это лицо разговаривает и что-то там про себя думает, и что у него, у этого человека, своя, какая-то другая жизнь, а потом, когда видишь его уже во второй или в третий раз, человек этот уже будет неинтересен, он уже будет на кого-то похож, он будет уже одним из тех, с кем ты был знаком раньше, и с этим человеком уже не будет возможности чего-то иного, другого какого-то опыта, а не как с остальными людьми, с которыми нас связывают отношения родства, брачного партнерства, дружбы, любви и конечно же отношения социальные, как когда вместе едешь в автобусе, или сидишь у юриста, или стоишь в сбербанке, или подчиняешься, или повелеваешь на работе.

Но эти люди меня разглядывали уже довольно долго, и я почему-то им ничего не говорил, а тоже разглядывал их, переводя взгляд с одного на другого, и они просто смотрели на меня, и я вдруг поймал себя на чувстве, что у меня уже нет никакого страха перед этими людьми и что мне не надо захлопывать дверь. Это все было как-то дико, и я подумал, что раз уж я уже стою здесь, то лучше всего мне сделать вид, что я их не знаю, как будто вижу их в первый раз, а то, что минут двадцать назад произошло на "Речном", да и "произошло-то" - не то слово, этого как будто ничего и не было.

И тут вдруг один из них сказал:

- Простите, - сказал он.

И я почувствовал, что ему неловко говорить, мне показалось, что сейчас он начнет что-то просить у меня, но что, что я могу ему дать, ведь у меня нет никаких избытков, а если и есть немного денег, то почему, собственно, я должен их кому-то давать, чувство тревоги вновь попыталось вернуться ко мне, как оса, которая вдруг снова появляется и замирает рядом, но не садится и не жалит, и ее можно прогнать, махнув рукой. Но я как бы отстранился от этого чувства-осы. Брать у меня нечего. Нет у меня ничего такого особенного, ради чего стоило бы меня ограбить или даже убить. Ну ведь не из-за видеоплеера же. И потом, не только у того из них, кто начал говорить, у них у всех был такой извиняющийся, вежливый вид, совсем не такой, как когда они подошли ко мне на "Речном". Впрочем, и там тоже не было ничего страшного.

- Простите, - повторил первый, а я уже, отвлекшись, рассматривал других, думая: "Братья это что ли? Или двойники, то есть, тройники, четверники, пятийники? Уж больно похожи".

- Простите, - повторил первый в третий раз, но на этот раз с усмешечкой. - Но, как видите, это опять мы, Бычковы.

Меня как током рубануло от этой фразы, так было (с током) один раз, когда я ввинчивал лампочку в своей комнате, меня тогда ударило наискось как-то, в ключицу, ударило до синевы в глазах, такая пронзительная яркая синева, я даже подумал, что это смерть, и удивился, почему она так неожиданна (было два часа дня) и прекрасна. Потом уже были контакты, эти блестящие язычки в пластмассовом черном стаканчике, куда ввинчивают лампочку и которые я увидел, когда прошла синева в глазах.

"Какие еще, блин, Бычковы?! Я же не знаю никаких Бычковых!"

- Да, да, - раздались голоса других (один из них, я помню, покашливал в кулак). - Это мы, Бычковы.

- В чем дело? - сказал я, подсознательно думая, слышат ли они или нет стук, тук, тук, тук моего сердца, но ведь, в конце концов, как бы успокаивал я сам себя, как они могут слышать этот стук, ведь они же снаружи, а он, стук, внутри, он, стук, мой, и страх, который все же ужалил меня и теперь во мне разливался, потому что страх просачивается всегда в тончайшие каппиляры, он, страх, тоже мой.

- Дело ни в чем, - сказал самый последний, четвертый (или пятый?), который стоял за спинами первых и которого я даже сначала и не видел, потому что он стоял в тени и на него не падал впрямую свет из раскрытой кабины лифта.

Я вдруг опомнился и с силой захлопнул дверь и побежал в комнату. Я не знал, что делать, и просто бросился на кровать, уткнувшись лицом в подушку. "Этого ничего не было! Не было ничего!" - безмолвно прокричал я сам себе, с ужасом ощущая, что это не зависит уже от меня и что это было. Что, быть может, эти люди и сейчас стоят за дверью. А может, сейчас даже и начнут ее открывать, потому что у них наверняка есть отмычки и весь ужас в том, что они не боятся того, что я сейчас позвоню в милицию, что они спокойно успеют сделать то, что хотят, и спокойно уйдут до ее, милиции, приезда. Но я почему-то лежал и не звонил по телефону, хотя, как на верхнем этаже, как на верхней палубе парохода, из старого какого-то кино (почему-то было именно такое ощущение), медленно проплывала мысль, какое-то абстрактное и в то же время до боли конкретное словосочетание - "приезда милиции".

Я отомкнул лицо от подушки. Прошло, наверное, минут пятнадцать. "Бред, это все бред какой-то!" За окном было все то же серое неравномерное, с чернотами небо, и в одном месте оно довольно быстро раздувалось, и, быть может, если бы выглянуло в тот момент солнце, я и в самом деле подумал бы, что это какой-то бред и что ничего не было. Но солнце не выглядывало. Небо в этом месте было яркое серое, почти белое, там вполне могло бы быть и солнце, но оно было скрыто, и никаких доказательств никакого опыта, конкретного зрительного опыта не было. Потом я думал, что если я, может быть, и позвонил бы тогда в милицию, то это было бы бессмысленно. А что бы я им, в самом деле, сказал?

Я вышел на кухню через другую дверь (у меня две двери в комнате), избегая проходить мимо входной, хотя уже отчетливо понимал, что они конечно же уже ушли и что если и явятся еще, то конечно же не сегодня.

На столе стояла белая чашка с остатками кофе и сахарница с медным ободком. Я вылил в раковину и смыл остатки "Якобс" горячей водой. Вдруг я понял, что беспокоиться нечего, ведь если бы они хотели меня убить, эти Бычковы, то они бы меня уже убили, и потом, они бы не здоровались, конечно, со мной у метро, и, позвонив в дверь, они бы не разговаривали со мной так долго и не церемонились. Но что, что им было надо? Ведь в этом было что-то дикое, что-то совсем иное. "Господи, - подумал я. - Вдруг я и в самом деле сошел с ума?! Сошел с ума, а сам об этом и не знаю, ведь теперь все другое. То, другое, чего мы, быть может, сами не отдавая себе отчета, ищем всю свою жизнь".

Больше я в тот день не мог делать ничего. Я включил видеоплеер и стал смотреть какой-то фильм, кажется, это был Висконти, с ужасом я наблюдал сам за собой, что я по-прежнему все понимаю, как и прежде, вот она в церкви, а он положил ребенка на подоконник, чтобы его, ребенка, остудить, чтобы он, ребенок, умер, потому что ребенок не его, а он сам любит, безумно любит эту женщину. Единственное, пожалуй, что я тогда, глядя в этот фильм, отметил в себе нового, это то, что я теперь слежу только за интригой, спокойно наблюдаю за судьбой героев, тогда как раньше (а я смотрел этот фильм и раньше, ведь он же на кассете и ее можно поставить, когда захочешь) больше рассматривал интерьеры. Я вдруг словно увидел какую-то белую линию, и эта линия была как фильм или, быть может, и просто фильм. А интерьеры сами по себе. Но это не имело никакого отношения к изображению на экране и к тому, что говорили герои. Это происходило как бы во мне.

В тот вечер я лег спать рано. Я был уверен, что вскоре снова увижу тех людей. Единственное, что я помню, когда засыпал, это какие-то картинки, на которых эти люди в этих белых грязных куртках куда-то бегут.

Но больше этих людей я не встречал и не видел никогда. И никто из тех, с кем происходило нечто подобное, тоже никогда в своей жизни их больше не видел.

ЭТО РЕКЛАМНОЕ ПРОСТРАНСТВО СДАЕТСЯ

За березой проплывали два облака, Антон смотрел из комнаты, из окна, через тонкие и маленькие дырочки тюля. Иногда он отводил взгляд, и тогда ему казалось, что и стены плывут. Может быть, потому что комната была на обоях с редкими извилистыми водяными какими-то зигзагами. "Как капли во время дождя, - думал Антон. - Как падающие в воздухе люди на какой-то картине, кажется, Магритта".

Яблочный детский взгляд его (ему было, однако, уже двадцать два) скользил вдоль стен, и Антон словно бы видел за струящимися и вибрирующими стенами синее небо и уплывающие за башню облака. Дом-башня был выложен из светлого кирпича и тепло, песочно светился на солнце.

Захотелось жить легко, крутить педали беспечного велосипеда, купаться, загорать, распластавшись под солнцем магическим крестом, изредка приподнимая голову и поглядывая, как пляжницы играют в волейбол. Вот одна подпрыгнула и, изогнувшись, звонко ударила по мячу, а другая присела, отбивая, и не удержавшись, упала всей попой на песок. Но до лета было еще далеко. Пока только середина марта. Снег еще не сошел и лежал кое-где на земле грязными белыми пятнами, чем-то напоминая корову, хотя никаких коров Антон уже давно не видел, разве что по телевизору.

Это щемящее чувство жить… Но и теперь он вдруг почему-то подумал о смерти. Но сейчас не абстрактно, не механически, словно бы смерть - какая-то непонятная, перекрывающая жизнь извне заслонка, обрывающая поток оптических обманов и иллюзий, полудетских ощущений самости. "Вот он, я… есть… не зная как и почему… чашка стоит на ковре у дивана… я трогаю свою бровь самыми кончиками ногтей, разделяя жесткие волосинки… тру веко, елозя его внутренней стороной по упругой пленке глаза… пляжница медленно раздевается, складывает купальник на паркет и остается стоять босыми ступнями на желтом, улыбаясь смущенно и ожидая…" И вдруг представить свою смерть, но теперь в себе, по эту сторону глаза… ближе чего ничего нет… смерть настоящая, необратимая, без надежды на возвращение, навсегда гаснущий свет и девушка, остающаяся там, на паркете… иллюзия, что мир поплывет и дальше, и что будто бы мать и отец поплачут над телом… но тебя же не будет и кто будет об этом знать, может, поэтому и не так страшно?

Ему все же стало жалко себя, горько, и одиноко. О, это нестерпимое счастье жить! Антон оделся и вышел в звенящий полдень, прохладный мартовский. Струились и сверкали ручьи, и солнце согревало лицо и руки. Он иногда останавливался и замирал, закрывая глаза и целиком отдаваясь через лицо солнцу. И было плевать, что подумают другие. Ему хотелось оставаться самому по себе, словно бы никаких прохожих и нет. Ведь ему было всего двадцать два, и он чувствовал все, что скрыто под священными словами, заговоренными до бессилия мертвыми, давно прожившими себя безвозрастными людьми, променявшими свою смерть на постылую оставленность среди удобных заботливо построенных коммуникаций.

"Никогда ни с кем не разговаривать!" - вдруг засмеялся Антон, входя почему-то в булочную.

Хлеб был горячий и мягкий, только что из пекарни, его приятно было давить, прорывая ногтями хрустящую упругую корочку, приятно рвать и разбрасывать, далеко разбрасывать с закрытыми глазами. Эти ватные ноздреватые с поджаристой оболочкой куски, разлетающиеся словно бы хлопья оранжевого снега, новогодней царственной ваты вокруг свежесрубленной елки… Но вдруг взвилось и понеслось:

- Смотрите, хлеб рвет!

- Сука!

- Блядь!

- Гад вонючий!

- Хватайте его!

Антон опомнился и побежал ко входу, расталкивая копошащихся над разорванными булками пенсов, ловко увертываясь от их костистых движений. Навстречу уже спешил какой-то румяный и толстый, одутловатый, в ослепительно белом халате, он расставлял руки, загораживая проход. Антон бросил в лицо румяному двести рублей голубыми, по пятьдесят, купюрами и, задыхаясь от счастья, выскочил на свет. Пьянящее солнце ударило по глазам. Блеснул и вовремя подвернулся троллейбус, весело чертя дугами безоблачную синеву. Веселый троллейбус повлек Антона все дальше от хлебного магазина с выскочившими было, но уже быстро уменьшающимися старыми пердунами, среди которых ненамного возвышаясь и так же уносясь назад, корчился тот самый румяный толстяк в белом халате, грозно и смешно потрясающий маленькими кулачками, в которых, очевидно, были по-прежнему зажаты купюры.

"Двести рублей, всего-то двести рублей!" - веселился Антон, словно бы поднимаясь сам в себе мелкими пузырьками, словно давясь газировкой, сдерживаясь и нагнетая в себе нестерпимое счастье, проникающее и проникающее в него маленькими частичками света, крупинками смеха, бесформленными корпускулами, цепляющимися друг за друга и начинающими дрожать, все вместе весело дрожать, сотрясая оболочку еле сдерживающего их тела. Да, расхохотаться на весь троллейбус! Плевать на всех! Так даже ярче кайф!.. И вдруг кто-то больно взял его за плечо, словно вонзая железные пальцы в ключицу.

Мелькнул табачный киоск и еще один, с молоком, потом с бананами, еще с бананами, с колбасой - кроваво-жирной, киоск "Интим", киоск с оборудованием для водолазов, пошла вдруг длинная голубая труба, горизонтальная и не кончающаяся, мелькнуло нарисованное красной краской "Чё?", потом еще одно "Чё?", труба внезапно оборвалась, Антон все не поворачивался, медлил, снова пошли торговые, более низкие ряды, теперь палатки, в которых продавцы умещались уже кое-как, из некоторых палаток выпирали, кто спиной, кто ляжкой, кто носом, натягивая неожиданно желтую парусину и, очевидно пытаясь, достать товар, мчащийся и мчащийся мимо Антона, которого все держал и держал кто-то невидимый, с кем так не хотелось вступать в коммуникацию.

- Ну что, попался? - сказал наконец негромкий злорадный голос, не то женский, не то мужской. - Да, я тебя узнал.

Антон повернулся как бы помимо себя. И тут уже увидел лицо того, кто все это время держал его.

Это все же был мужчина, крупный, грузный, хотя и с каким-то женским лицом.

"Не хватает только усов. Да, с усами он точно был бы похож на бабу. На бабу с нарочно приклеенными усами. Так, чтобы не узнать…" - усмехнулся было про себя Антон, стараясь остаться в прежней веселости сознаний.

- Да-да… кхарк… узнал, - повторил державший. - Помнишь, ты мне в субботу продал варган?

Антон действительно торговал варганами, стоя по субботам в клубном фойе, поднося к губам и дергая за железку, изменяя объем полости рта, то втягивая, а то вытягивая щеки, менял, занижая и завышая странный возбуждающий звук, от которого вставала перед глазами Монголия, желтый кумыс в пиале и черная подпрыгивающая кобылица, подбивающая себя под круп копытами задних ног и весело взмахивающая хвостом - зза-а-азз! - такой солнечный звук на заре, когда только-только появляется светило, сразу заливая собою степь, вспыхивая в темном дымном ковыльном золоте.

- Помнишь, в фойе? - продолжал держащий Антона крупняк с женским лицом. - Напротив видео… или как там ее?

"Неужели клейма?" - пронеслось и обрушилось. Антон с болью вспомнил Антонио, высокого скрипача в черном фраке и в белой рубашке с атласной синеватой бабочкой-галстуком. Антонио обольстительно улыбался, передавая кожаный портфельчик с варганами, на заре вздыхали старинные мастера, устремляя узкий взгляд своих глаз на Антона.

- Да, клейма… кхарк, кхарк… клейма-то не те, - проговорил женский мужчина, сплевывая на пол троллейбуса желтой с прожилками слюной. - Так что придется разобраться.

Троллейбус остановился, извергая их обоих на голую, отовсюду видную остановку. Сзади подъезжал грузовик с белым пекарем в кабине, из кузова неслись крики пенсов.

 

Антонио был любимец публики. Хотя сам он публику не очень-то и любил. Антонио любил свою смерть, хотя и боялся ее, сам по себе он был весел и старался о ней не думать. Зато смерть иногда думала об Антонио. Она хотела пика Антонио, когда бы он взобрался на свой пик, чтобы взять его на пике, срезать в каком-нибудь смешном дурацком жесте, зарезать его и его тело, как тело дурацкого бога, и разбросать по полям. Вот был скрипач Антонио, каких теперь нигде уже нет. Но Антонио знал, что и его смерть знает, как и где его срезать, и потому на скрипке играть перестал, хотя и по-прежнему спал с публикой, засовывая ей теперь вместо смычка для начала варган.

- Антонио, продай мне свою душу, - говорила одна маленькая белокурая публика.

- Зачем она тебе?

- Я буду с нею играть, когда тебя уже не будет.

- Вот еще, - хмурился Антонио.

- Ну когда ты меня бросишь, - смеялась она.

И он целовал белокурую бестию в спину, шурша в ее спине длинными контрабандистскими поцелуями.

- Ах, полетим над городом, - вздыхала она и жадно смеялась. - Ну давай же, давай. Где твой смычок?

По ее спине уже бежали муравьи наслаждения. Но Антонио незаметно пальцем всовывал ей на сей раз в ухо варган и - зза-а-азз - вместо Вивальди звучала Монголия. На черном коне Чингиз хан привставал в стременах, медлил и… мчался на Запад.

Пустынно было на Западе. В фойе филармонии неслышно гудело реле турникета, вахтерша пропускала или не пропускала в филармонию, как в бездну метро, тех, кто мог приобщиться к вечности с тайного, так сказать, входа, как приобщился однажды и двадцатидвухлетний мальчик Антон.

 

В первом отделении люди были все какие-то некрасивые, с немытыми волосами, некоторые в свитерах. Правда был один (Антон, оборачиваясь, заметил) вроде бы богатый, в костюме поверх водолазки, с брезгливо качающейся ногой, из нагрудного кармана торчал угол платка. Господин этот перед началом отделения даже вынул из круглой прозрачной коробочки зубочистку и, презрительно взглядывая на Антона, слегка поковырял ей в зубах. А так публика была все какая-то немодная. Одна толстая женщина в малиновой ливрее с золотыми пуговицами и в огромных черных сужающихся к низу носках вдруг поднялась и пошла к сцене дарить торжественный букет. Но на сцене никого еще не было, первое отделение еще не началось и дарить букет пока было не кому. Антон ерзал. Сзади шуршал пакетом какой-то моложавый старик. Антон оглянулся. "Седьмой континент" было написано на пакете. Женщина в ливрее стояла у сцены, как цирковая лошадь, и откровенно ждала.

Наконец вышел неопределенного возраста господин. Это был американский органист. С размаху откидываясь назад, он стал жизнерадостно кланяться. Публика захлопала в ладоши. Волосы у органиста были чисто вымыты яичным шампунем "Head & Shoulders", они были хорошо взбиты, были пушисты, были легки, как кукурузные хлопья, и, наверное бы, полетели в зал, когда органист стал размахивать головой, кланяясь публике, если бы не закрепляющий тонкий блестящий и почти невидимый лак для волос "Swis". Органист по-видимому совсем и не боялся, что нарушится фасон его укладки, и кланялся все бодрее и бодрее.

Расплывшись в благодарной улыбке, женщина в ливрее подарила-таки кланяющемуся американскому органисту цветы. Он благодарно поставил мышиные флоксы в торжественную вазу и, когда наконец утихли аплодисменты, обратился к органу.

Орган нависал над органистом и медно блестел. Это был сравнительно новый инструмент с короткими трубами, помещавшимися в меблированных открытых футлярах, чем-то напоминавших чешские полки, которые продавались в столице в шестидесятых годах прошлого века, когда еще царил СССР.

"Зачем я пришел сюда?! - с ужасом подумал Антон, глядя на когда-то дорогую, атласную, а ныне разодранную обивку кресла. - Почему Антонио назначил мне встречу именно здесь?"

Антон стал было опять озираться в поисках Антонио, но тут вдруг величаво загудел Бах. Головы сидящих рядом закинулись назад, лица поплыли. Моложавый старик религиозно зашипел на Антона из-за спины.

Американец заиграл Баха ногами, мощно, словно бы пошел по мосту. Антон никогда раньше не видел, как играют ногами. Органист ("А этот черт несомненно похож на пастора", - как едва успел подумать за мгновение до начала первого восходящего аккорда Антон) сидел теперь к публике спиной, на какой-то странной скамейке, чем-то похожей на пьедестал или подиум для гроба. Внизу подиума была длинная широкая щель, в которую и были видны его ноги в лакированных черных ботинках и белых, как для тенниса, носках. Там, под подиумом, Антон увидел десять или двенадцать больших педалей, по которым и ходил органист, или даже скорее и не ходил, а как-то странно пританцовывал, выкручивая Баха на педалях своими блестящими ботинками.

Классик, однако, бодро поднимался за облака и был по-прежнему светел и чист, и словно бы не обращал внимания на того, кто там на этот раз раздувает его на органе. Но Антон все же подумал, что Бах, хоть и классик, а наверняка содрагается на своих небесах от всего этого фарса и, может быть, даже собирается гневно плюнуть сверху на орган.

Американец, однако, исполнял по-прежнему чинно, правильно исполнял, ничем не греша против канона, и волосы его были по-прежнему пушисты под лаком. Он уже подключил и руки с разверстыми пальцами в перстнях и теперь был похож на гигантского экзотического краба. Спина его была при этом не округлой, а квадратной, пиджак блестел будто панцирь и иногда, когда органист принужден был идти в одну сторону и руками и ногами, спина его словно бы складывалась в ромб. Временами, зайдя в одну сторону слишком уж далеко, американец не выдерживал равновесия и тогда отпускал одну из перстнистых клешней, опираясь ею на подиум. Около органиста на желтом паркете стояла красивая белокурая женщина в длинном черном платье с блистательно оголенной рукой. Она переворачивала ноты. Антону вдруг мучительно захотелось ее выебать, хотя он даже не видел ее лица, а только пухлую, ослепительно голую руку, перетянутую чуть повыше локтя черной полупрозрачной резинкой. Антон почему-то представил, как она раздевает свою руку и дальше - там, в артистической, быстро со "вжиком" расстегивая молнию на плече и уже снимая с себя этот черный глухой чехол целиком и оставаясь в легких полупрозрачных трусиках и в белом немецком, как у тети Гали, бюстгальтере с вытесненными розами. Правда тут почему-то в эту скромную артистическую (в разнузданную артистическую Антона) врывались рабочие и начинали вульгарно плевать и хамить, внося с собой какую-то складную алюминиевую лестницу, но сам Антон (как всегда появляясь в своем воображении в нужный момент), быстро рабочих выгонял и начинал галантно помогать красавице раздеваться и дальше… Доктор Бах однако стерпел и этот пассаж, и продолжал фугасто и токатисто подниматься за облака в голубизну опрокинутого навзничь неба, где, казалось, были еще видны утраченные когда-то и кем-то пути.

Внезапно первое отделение кончилось и раздосадованный Антон, так и не увидев лица красавицы (она так и не повернулась, несмотря на аплодисменты) спустился в буфет, где его давно должен был поджидать веселый Антонио.

Но музыканта все еще не было. Антон взял себе пиво "Балтика" и бутерброд с икрой и сел за свободный столик. За соседним столиком сидели двое.

- Простенько, но со вкусом, - говорил один, лысоватенький картофелеобразный и как-то слишком уж сельскохозяйственно одетый для концерта мужичок.

- Да, не в музыке же дело, - брезгливо морщился его собеседник, в котором Антон с неприязнью признал господина с зубочисткой. - На мой взгляд именно Бах изобрел психоаналитическую процедуру с этими своими спусками и подъемами.

- Орган - религиозный инструмент по определению, - попытался оспорить его сельскохозяйственный. - Недаром даже сейчас в каждом католическом, да и лютеранском храме…

- Это все симулякры, - поморщился опять господин в костюме и водолазке. - А вспомни определение по Бодрийяру. "Симулякр - это вовсе не то, что скрывает собой истину, - это истина, скрывающая, что ее нет. Симулякр есть истина".

- Одно другому не противоречит, - усмехнулся зубочистный господин, - а я бы даже сказал, способствует. Ты, кстати, посмотри, какие вокруг фанатические лица.

- А что, лица? Я с такими же кандидатскую защищал в прежние-то времена.

- Как это говорится, - неприятно засмеялся зубочистный. - "Если ты такой умный, то почему ты такой бедный?"

Оба замолчали и, синхронно повернувшись, с неприязнью уставились на Антона, отчего тот смутился, отводя свой любопытствующий взгляд, и демонстративно стал наливать себе пива. Вывалившаяся пена побежала по столу.

- Привет, - сказал, вдруг подсаживаясь к Антону, Антонио. - Ну что, по-прежнему спишь?

 

Из грузовика, запыхавшись, выскакивал румяный и вслед за ним пыхтя выбирались из кузова несколько пенсов. Чистое и голубое по-прежнему поднималось небо. Небо, в которое почему-то всегда так хочется улететь. Из желтого парусинового киоска выглядывало усатое рыло, предвкушая для себя маленькое развлеченьице. Антону показалось, что он и в самом деле спит и что он сейчас проснется. Но тупые злобные хари, - какая в ушанке, какая в бейсболке, какая в беретке , - уже обступали его со всех сторон и щерились злорадно.

- Труд не уважаешь, падла! - закричала фальцетом одна.

- Собственность! - засмеялась другая.

- Бога забыли, - в такт крякала третья.

Затрещали суставы пальцев, которые кто-то сжимал в маленький кулачок, заводя назад и примериваясь, куда бы вдарить.

- Хорошо, что вы схватили его! - закричал толстяк в белом халате, подскакивая к крупняку, по-прежнему державшему Антона за ключицу. - Видели бы вы, как он издевался над нами в булочной!

Но крупняк вдруг вынул из кармана брюк маленький черный браунинг и, направив на толстяка, спокойно сказал:

- Назад, козлы. А потом резко дернул Антона за руку, увлекая его за собой в промежуток между киосками. Замелькали низкие ряды торговых палаток, кто-то злобно завыл. Антон обнаруживал себя уже в беге, мчащимся и перепрыгивающим через какие-то коробки с апельсинами, оттталкивающим кого-то с ведрами, звеняще опрокидывающимися на асфальт, мелькнула ушастая дыра в заборе и в носу Антона засвистел пустырь.

 

- Так что поверь мне, - сказал Антонио, вставая, когда наконец раздался третий звонок и буфет почти опустел, - что клейма настоящие.

- Ты передал мне свою смерть, - печально ответил ему Антон.

- Напрасно ты так думаешь, - потрепал его по плечу Антонио, по-прежнему лучезарно улыбаясь. - Если я кому и передам свою смерть, то только не тебе.

- А почему бы и не мне? - горько как-то проговорил Антон и вдруг взглянул на музыканта с какой-то горькой усмешкой.

- А ты и в самом деле так этого хочешь?

- Я… я не знаю, - опустил голову Антон. - Вот ты…ты знаешь… и как жить, и как умереть. А я наверное лишний как герой.

- Тебе всего только двадцать два. Погоди, распространим варганы и создадим организацию.

- Наверное, я родился лишним, мне все кажется, то серьезным, а то смешным, а то и вовсе ненужным. Не жизнь, а какая-то трагикомедия или комедийная драма, в которой все перепутано. Я до сих пор не понимаю, зачем внешний мир?

- Чтобы обмануть его, - засмеялся Антонио. - Так обычно и тратят опасность самосознаний.

Взгляд полный боли и какого-то светлого отчаяния перед словно бы разверзающейся пропастью, поднял вдруг на Антонио Антон:

- Как ты не понимаешь…

- Да, я, пожалуй, тебя понимаю, - сказал тогда мрачно Антонио. - Но, знаешь… как бы это сказать… Это все же не может выглядеть смешным.

- Но разве это не единственное, что неважно как выглядит? Разве в себе ты не видишь это по-другому? Закрой глаза и ты убедишься, что ничего и никого просто-напросто нет. А это и значит, что есть только это.

- Но ведь рано или поздно придется открыть.

- А что если не открывать?

- Это как никогда и ни с кем не разговаривать.

- Ах вот ты о чем, - усмехнулся Антон и вдруг почувствовал, как рука Антонио сжимает ему запястье. Он вздрогнул, увидев вдруг, как Антонио приближает к нему глаза с каким-то странным, напряженным состраданием во взгляде.

- Не думай, что это слишком просто, - тихо и серьезно сказал Антонио. - Если бы это было так просто, то там, - он бросил беглый взгляд на потолок буфета, над которым невидимо разверзался органный зал, - давно бы уже никого не осталось.

 

Ступени повели в подземный переход. Антон спускался, стараясь не оглядываться. Одна из стен в переходе была прозрачна. Сначала он подумал, что это витрина подземного магазина. Но это было не совсем так. За стеклом явно двигались части какого-то механизма.

"А, собственно, почему бы и не посмотреть?" - подумал Антон и, стараясь не делать лишних движений, подошел ближе. За бликами отражающихся в стекле ламп и в самом деле он увидел огромный железный организм. Двигались шатуны, вращались маховики, сверкали рычаги и светились втулки. Огромная механическая рука проносилась над железной обоймой и заряжала в нее нарядные разноцветные кегли.

"Подземная игра", - усмехнулся Антон и на этот раз ясно увидел в стекле за собой отражение мужчины с женским лицом, стоящего шагах в десяти и держащего правую руку в кармане. Сквозь отражение его широкого серого плаща просвечивала одна из деталей машины. Сама же машина уже ставила очередную обойму с кеглями "на попа" и опускала вниз, на игровую дорожку. Антон двинулся вдоль стекла, отмечая про себя безличную слаженность операций и то, что он почему-то начал движение в такт ритмичным движениям этого механического паука. Он сбил шаг, не в силах все же оторвать взгляд от машины. Блестели вдвигающиеся и выдвигающиеся штоки, муфты бесстрастно и точно засасывали их в себя и также бесстрастно извергали, нарядно блестела смазка, и вся эта так нарочито обнаженная механика завлекала отдаться игре. За стеклом высветилась картановая дорожка, вдоль которой скользили тяжелые разноцветные шары. В дальнем конце ее нарядный боулингмэн жестами объяснял новичкам технику замахов. Потом словно бы раскрылась уютная коробочка бара - полусумрак, зеленая дорогая обивка и огоньки, бармен в белых перчатках, бокалы. За баром мелькнул и элегантный и в чем-то даже торжественный гардероб с гардеробщиком, похожим на Бонапарта. Лица посетителей были прекрасны, тела посетителей, нарядные и хорошо освещенные изгибались пластично, пуская по дорожке тяжелые шары. Шары разбивали вдребезги тщательно выстроенные машиной кегельные позиции. Люди за стеклом смеялись, непринужденно болтали, курили, потягивали из длинных светящихся бокалов коктейли. Люди за стеклом явно нравились сами себе. "И еще, - вдруг подумал Антон, - им нравится, что на них смотрят, что стены этого кегельбана прозрачны, как экраны их телевизоров". А кто-то уже откровенно переодевался, сдавая туфли в гардероб Бонапарту и получая нарядные белые тапочки. "Не тормози - сникерсни!" - угадывал Антон по губам Бонапарта, с подобострастной наглостью раба принимающего на чай. "Наверное, прозрачна и стена в душевой, - продолжала Антонова мысль, - должно же доставлять наслаждение, если кто смотрит, как непринужденно и изящно ты мылишься, как Мадонна, которой даже за это, наверняка, заплатили бы очередной миллион". Молодой боулингмэн, ученик тренера-боулингмэна вставлял в дырочку палец и подцеплял им слегка влажный от предыдущих касаний тренера шар. Молодой боулингмэн направлялся к черте, медленно сгибал руку с шаром и, скользя вдоль собственного бедра надетым на палец снарядом с трех элегантных прыжков посылал его с пальца в кегельное каре. В броске молодой боулингмэн заводил одну из ног своих за другую, и кегельное безраличное счастье сияло в его глазах. Шар медленно шел по дорожке и вдребезги разбивал правильную кегельную постройку. Молодой боулингмэн не спеша возвращался назад и внимательно смотрел на табло, на котором электронные цифры бесстрастно показывали результаты. Счастливец победно пригубливал свой бокал, скользя незамечающим взглядом вдоль стоящего за стеклом Антона. Взгляд его отражался от пуленепробиваемого стекла и возвращался к отражению приемника транспортера, наполняющемуся вновь разноцветными отражениями шаров - "Rexona - лучшая защита от пота!".

 

- Антонио, может, тебе дать-таки сыр? - засмеялась белокурая публика, незаметно опуская в сумочку руку.

- Иди в жопу, - мрачно ответил он.

- Фу, какое гадство.

- Вы мне все, слышите, все остоебли!

Он повернулся к ней всей своей широкой голой спиной и с тоской посмотрел в окно. Облака были все также небрежны и совершенны, сияли все также ослепительно и были по-прежнему никому не нужны.

- А я думала, ты обожаешь Вивальди, - засмеялась белокурая бестия, медленно приближаясь и приближаясь к его загорелой, ладной спине. - Я, однако, всегда любила в тебе чемпиона.

- Ты никогда и ничего не поймешь.

- А как же клейма? - засмеялась зловеще белокурая бестия. - Что же тут непонятного?

Она дышала уже совсем близко.

- Хочешь узнать, почему ты извращаешь любую идею? - негромко спросил он, не оборачиваясь.

- Ну? - замерла она, сжимая в руке что-то, по-прежнему в сумочке.

- Потому что ты всего-навсего публика, - вдруг легко засмеялся Антонио, глядя, как два облака, словно бы держась одно за другое, исчезают за фасадом высокого банка.

 

"За-а-аз", - звук варгана, широкая ковыльная степь и реющий в небе беркут. "За-а-аз", - золотая орда, остроконечные шапки, лисьи меха, смех промеж ятаганами. "За-а-аз, - серебряные стремена, лук из ореха и каленые стрелы, туго натянутая тететива.

 

Он все же вошел в стеклянные двери, но не в боулинг (в боулинг дверь была налево), а в подземный магазин. Сияли витрины. В одной из них замер ювелир. Почти настоящий человек склонился над настоящей золотой вещицей. Реальная лупа празднично украшала его тщательно исполненное художником лицо. Мелкие морщинки и даже еще более мелкие поры, почти незаметные прыщечки и полуседая мохнатая бровь. Глаз ювелира, словно огромная капля слегка провисал в глубину лупы и, казалось, даже слегка подрагивал. Ювелир злорадно усмехался - цена сияюшей в его восковых пальцах вещицы исчислялась шестизначным долларовым числом. За спиной манекена блестели витрины с моделями парусников былых времен - целые коллекции фрегатов и крейсеров, корветов и шхун с искусно расшитыми парусами и маленькими изящными пушечками. Потом предстал в натуральную величину самый что ни на есть реальный "Мерседес". "Вот так бы сесть и уехать отсюда ко всем ебеням!" - восторженно сказал какой-то полупьяный господин в поношеной курточке. Небрежная элегантная продавщица нахмурилась и зарядила лазерные диски в замысловатый харизматический прибор. Гигантский экран замерцал. На экране расцвел фантастический радугообразный узор и появилась эбонитовая горящая надпись - "Это рекламное пространство сдается". Антону вдруг представилось, что он видит на гигантском экране свое гигантское лицо. Впрочем вокруг было много и других лиц, среди которых особенно выделялись тупые и самодовольные рожи секьюрити. Время от времени секьюрити переговаривались по маленьким рациям. Время от времени они вежливо просили посетителей в поношенных курточках не ставить свои грязные ботинки на ослепительно чистый бордюр. Магазин подземно блестел и переливался, уходя сияющими этажами все ниже и ниже, словно бы к самому сердцу земли. Антон подошел к баллюстраде огромного зала, который низвергался и вверх. Со дна поднимался расцвеченный разноцветными огнями фонтан с какою-то, как показалось Антону, бумажною, искусственною водою. А сверху к толпе зевак спускался просторный прозрачный лифт, в котором, как в саркофаге, стыдливо смеялись от наслаждения девушки, которым некуда было спрятать от взглядов самцов свои обнаженные ляжки. Лифт разворачивал транспарант "Сэлдорс - самый лучший бальзам от перхоти!"

"Антонио? - грустно усмехнулся Антон. - Но он же, наверняка, другой. А эта его затея с варганами… Но ведь он чего-то хотел… Не быть смешным... Накормить всех, как голубей, чтобы не рылись по помойкам… Да ведь и я хотел стать как Антонио… С этой нашей неизменной насмешкой над буржуа… Но у него пять языков - английский, немецкий, греческий, итальянский, хинди… И скрипка… В прошлом, быть может, эфебофилия по Хиршфельду, а теперь … Варганы, которые могут (могли бы!) нас всех спасти… Деньги, которые нужны на тайное общество…" Антон вздрогнул, словно бы вновь ощущая тяжесть в кармане. Мелькнул, усмехнулся крупняк с женским лицом. "Тайное общество… - Антон почувствовал, как слезы навертываются на глаза, - И эта постыдная сцена в казино, в женском туалете, где Антонио на коленях умолял эту белокурую блядь, невозмутимо подтягивающую колготы, дать ему еще хотя бы три дня, чтобы собрать на варганах и вернуть ей ее проигранные деньги… А мне сказал, что для начала купим где-нибудь пистолет…" Он снова представил, как вручит Антонио разболтанный браунинг вместо новенького револьвера, и как усмехнется крупняк, поддельные клейма и потому - некачественный товар. Как снова прокрутится в памяти видеопленка, которую показали в квартире, куда затащил "спаситель". Антонио, напоследок лижущий ей… И как он ему скажет, что он все знает… И что никакой свободы, наверное, нет, раз… раз его обманул сам Антонио…

"Антонио!" - заплакал вдруг он, ощущая ту страшную силу, которая разделяет мир, оставляя человека одного, самого по себе, со своими иллюзиям, никчемным и… И свободным? Он не хотел, чтобы в этот прекрасный миг вдруг опять вторглись чужие рожи и нарисовали ему то, что… что есть на самом деле. Молодящийся старик с лучезарной улыбкой призывал с очередного экрана принимать витамины нобелевского лауреата Лайнуса Полинга, гениальный залог активного долголетия.

"Гениальный залог активного долголетия…- Антон почувствовал, что сейчас рассмеется. - Да вот же он, оттягивает карман… Нет, ни от чего… Да Антонио и не нужен никакой пистолет… Дурацкая затея… Антонио все равно не сможет… А я?".

Он засмеялся громко и нагло. Один из сенкьюрити - низкий, плюгавый, с прыщиком на щеке - вздрогнул и с ненавистью посмотрел на Антона. Крупняк, стараясь остаться незамеченным, подавал Антону какие-то отчаянные знаки, явно кивая из стороны в сторону головой. Но Антон уже доставал из кармана и приставлял к своему виску ствол слегка поржавелого браунинга.

На какое-то мгновение его вдруг поразила сверкающая чистота магазина, всех этих сияющих стекол, столбиков баллюстрады, словно в соответсвии с рекламой "Zwigas", высвечиваемой на очредном экране, они никогда и не смогут испачкаться.

Прыщавый секьюрити хотел было пружинисто подскочить, но не успел. Громкий смех Антона оборвался от звука выстрела.

 

"Неужели испугался? - подумал Антонио. - Или украл? Нет, не поверю, не может быть. Хотя вот уже четыре дня и никаких денег… А все-таки жаль, я бы взял его под знамя Чингиз хана, чтобы топтать этих буржуазных блядей, одна из которых там, за моей спиной, глотает желчь, потому что никогда не сможет стать нам равной. Чего она ждет? Эта грязная подделка с кассетой, которой она пыталась меня шантажировать. Как будто я не знаю, что сейчас это можно сделать в любой видеостудии, было бы к чему прицепиться".

- Значит ты не любишь меня?

- Я же сказал убирайся!

- Скажи хотя бы, что ты меня ненавидишь! .

- Ненавижу? - он даже и не подумал оборачиваться и продолжал неотрывно смотреть в окно. - Нет, это было бы слишком театрально, а следовательно смешно. Это было бы exaggeration . Как, впрочем, и всё в вашей поддельной постмодернистской попсе, которую вы обожаете жевать часами.

Он наконец нагло и откровенно рассмеялся. И это уже было выше ее сил. Она вывхватила из сумочки костяной гребень для расчесывания волос, острый костяной гребень "Shnaus", и ударила, с прикриком и даже с каким-то взвизгом попадая ему под левую лопатку.

САМУРАЙ

Исследуя свою свободу, я вдруг однажды понял, что я исследую свою смерть. Как и многие, я не хотел жить в этом мире, но никак не мог от него избавиться. Я с радостью бы предал все, что тогда меня окружало, в том числе и многих из своих тогдашних друзей, но сил для такого подвига у меня пока еще не было. Во мне не было и необходимого для этого поступка абсолютного зла. В глубине души я считал себя добрым, хотя где-то, еще глубже, наверное, знал, что я просто слаб. Ведь делать добро другим часто означает от них защищаться, мы все вынуждены что-то отдавать, лишь бы нас не трогали. Человек сильный конечно же возразит, что то, что я называю здесь добром, вряд ли заслуживает подобного названия.

Впрочем, у меня был друг, которого я действительно любил и которого я, наверное, возьму с собой на небо.

Часто, лежа один по вечерам на кровати, я представлял, как отчаливаю, а они, мои трупаки, остаются на берегу, и с расстояния становится видно, что это не суша, а всего-навсего часть, всего лишь остров или один из множества островов. Так чего держаться-то? Если из твоей жизни никто не исчезает, если никто не забывается, то ты так никогда и не изменишься.

Чего же я тогда не мог им простить, своим очаровательным трупакам, и с чем мирился, втайне питаясь своей неприязнью? Втайне - неприязнью, а наяву - теми услугами, которые они мне оказывали. А они-то как чуяли мою подпольную свободу, знали, конечно же, что так нельзя, потому и лезли со своими предложениями. Я же старался по мере сил нигде не работать, не ходить "в присутствие" каждый день, не вставляться в этот огромный заржавленный еще со времен Христа лицемерный общественный механизм. Они-то, мои друзья, конечно же, были уверены, что рано или поздно в механизме становится легче, хотя бы потому, что за тобой вставляются другие, те, кто младше тебя, и тогда есть на кого переложить хотя бы самую неудобную и тяжелую часть нагрузки, а самому хоть немножечко да расслабиться. Конечно, не все так примитивно, и я не хотел бы разыгрывать из себя героя мифа для клерков, лишь бы кого-то там подразнить. Но все же они, мои друзья, знали, что так нельзя, и потому каждый раз, оказывая мне мелкие услуги, - например, давая взаймы (а я никогда не возвращал), или просто за столом на одном из их бесконечных дней рождения - выговаривали мне и какую-нибудь очередную скучную нравоучительную максиму, и по законам этой мудацкой игры я вроде бы не имел права им перечить. И я никогда и не возражал им, не говорил, о чем я думаю на самом деле. Может быть, это тоже была часть того странного заржавленного механизма, но только с другой стороны. То есть вот, если я им скажу, как я на самом-то деле думаю, если я им признаюсь, брошу, так сказать, вызов открыто, то тогда-то я и проиграю, оказавшись всего-навсего смешным идеалистом, если не сказать мудаком. И они набросятся на меня, мудака, инфантила и диссидента. Со всех сторон, они укажут мне своими толстыми пальцами на большие, серьезные вопросы жизни, они предъявят мне свои страдания, несправедливость, с какой с ними на каждом шагу обходится эта самая жизнь. конечно же, заговорят о детях, о помощи старикам-родителям, о том, что нужно жить на природе, то есть на даче, и о других благородных истинах. И это опять будет все то же окружающее меня со всех сторон добро, в котором если я до сих пор и не потонул, так только благодаря своей легкости. Говно не тонет - быть легче говна! Но скорее всего я не был готов к схватке, ведь, конечно же, нет никакого смысла что-то там объяснять тем, кто видит жизнь только из своей наезженной колеи, лишь бы только ничего поперек не лежало. Но схватиться с ними все же стоило, хотя бы лишь для того, чтобы всех их перебить, неважно чем, что попадется под руку. М-да-с… Однако мифологемы мифологемами, а все же была и живая жизнь, которая меня с ними примиряла. У своих друзей я всегда мог неплохо пообедать - индюшатинка там, севрюжка, огурчики. Да и с ними же происходило что-то живое - то у кого-то поехали чулки, то кого-то чуть не сбила машина, а кто-то вдруг простудил нос… Да-да, кто-то простудил нос, и вот ведь - можно же начать обсуждать все Большие Вопросы Жизни по-другому. Не быть занудой. И потом ведь это тоже большой серьезный вопрос, отчего же так хочется быть веселым и злым? Но тогда я предпочитал скорее быть смешным, кривляться или отмалчиваться, залихватски углубившись в салат, стоило разговору зайти о чем-то по так называемому гамбургскому счету (и где они только брали такие слова?). Но каждый раз, возвращаясь от этих своих, так называемых, друзей, я погружался в жуткую тоску. Эти трупаки со своими сентенциями не умирали, а наоборот оживали во мне, начинали новую жизнь, продолжая произносить свои нравственные напыщенные монологи, хотя я давно уже был один. Получалось, что они словно бы отложили тогда во мне свои маленькие беленькие яички и сейчас из них словно бы вылуплялись мои маленькие черненькие червячки. Почему им надо было ставить в центр вселенной какой-то абстрактный нравственный идеал, то, чего они в жизни-то сами никогда не придерживались, вот чего я никак не мог понять. Ну я - мерзавец, так я ж это признаю. А они-то все хотят остаться чистенькими. Вот и получалось, что я менял эти яички не только на их еду.

Но рано или поздно каждый из нас догадывается, что никогда ни от кого нельзя принимать подарков.

Вот так, чтобы хоть как-то да подвсплыть из-под добра, я и начал марать бумагу, выбрасывая из себя балласт своего молчания. Друзей своих я описывал в дневнике любовно, с оттяжкой, не щадил никого и бил по самому больному:

"Двойники, густая (полужидкая) колбаса, сидели на лавочке и ждали. Они ели сало и были, как сало, стол в саду, белое сало их лиц, склоненных над тарелками, черные воротнички, жидкие лица. Их ноги под столом, жизнь их ног, загибание пальцев, шуршание трущихся коленей, почесывание изогнутых стоп. Потому что они сняли ботинки, сняли туфли и отложили зонты, оставаясь в носках и в просвечивающих миллиметровых колготах на зеленой траве, на зеленой траве.

Каждый из них делал ему добро, делал, делал ему добро ("Вот тебе! Вот тебе добро!"), за которое он теперь должен был им отомстить.

"Ни себя, ни своих глаз не видят они, - изумлялся он. - Почему?" Глядя в отверзтые рты, исполненные темноты, изумлялся он в глубине своей муки за них. Или своей к ним любви?

Как веер, разворачивался веер, и на каждой складке было нарисовано лицо.

Вон тот, справа, волосатый-волосатый, бородатый-бородатый, с лицом, как смола, с глазами, как деревяшки, он им говорит, он им всем и говорит сидящим рядом. "Вот я был один раз в гостях и там разбил хрустальную вазу". И смеется до побеления слюны на черных губах, смеется и раскачивается от смеха, к столу и обратно, к столу и обратно, и остановиться не может, так ему хорошо, за фанерой глаз хорошо, что им неприятно, им, сидящим рядом с ним, неприятно, что ему потому и хорошо, что им всем неприятно, и что они все молчат, потому что это они и есть, и это было у них в гостях, где он два года назад разбил вазу, вазу, вазу, единственную хрустальную вазу... "О-о, как я люблю друзей, как я их обожаю, дайте мне еще говядинки!"

Или вот этот, ученый-разученый, в очках, да без очков. Где твои очки? Что, ничего не видишь? Меня видишь? Я ж твоя истина. Ты, че, не понял? Где твой институт? Нет тваво института. Давай - продавай, пока не поздно, за бугор, а сам - в ларек. "Водочки не хотите?" А сам за лоток: "Книжечку не купите?" Вон тому господину продай, в бобровом воротнике, с мыльной рожей, ах, посмотрите, как он ковыряет в зубах золотистой зубочисткой, иностранной зубочисткой, чудо века, зубочисткой заводной, бип-боп, сама чистит, только кнопки нажимай, а она будет чистить, чистить, чистить. О нет, этому не помешает его нос, этот будет трахать, так трахать…

Апчхи! Да только не вас, синьорина. Вам скоро пятьдесят, а вы все кричите: "Наслаждаться жизнью, наслаждаться жизнью!" Танцуете в ночном клубе на столе среди этих информационных европейцев, чтобы было все, как в Монако, днем в офисе струя говнеца посредством высоких технологий профигачивает через мозги, а ночью танцы без трусов на столе, может кто и увидит, может, кто и захочет мохнатку. Бр-рр! Только не вон тот восьмидесятилетний диван-кровать. Диван-блядь-кровать-сорос-ебаный!"

А через неделю, если, разумеется, кончались деньги или нечего было жрать, я снова невинно появлялся на пороге и мило улыбался им, мило так улыбался, чувствуя даже какой-то божественный восторг, прилив необъяснимой любви и самых искренних дружеских чувств, как будто ничего и не было, никаких видений, и накануне я ничего такого в своем дневнике и не писал. И теперь каламбурил и кривлялся. Но, увы, мои танцы длились обычно недолго, пока мы не садились за стол (о, еда, проклятие любви и дружбы!) и наш гуру, волосатый-волосатый, бородатый-бородатый, не начинал вещать, давя на добро и давясь помидорами, недаром он был таким большим знатоком монастырей и секретарем комитета туристической песни.

 

Но все же у меня был друг, единственный друг, которого я возьму с собой на небо. И, наверное, это тебе, Серж, я сейчас рассказываю, что все же имеет смысл исследовать свою смерть.

Один человек не хотел, чтобы его сжигали после смерти, один человек - это я, тот, кто, отрываясь от своего дневника, смотрит сейчас на шерпов, они боятся пить из моего стакана, но не потому, что знают, чем я болен, а потому что они из касты неприкасаемых и они не хотят осквернить этот мой стакан.

Мачхапучхре в переводе с тибетского означает рыбий хвост, его раздвоенная вершина сегодня видна как никогда хорошо, но отсюда, с этой точки она чем-то напоминает кривой нож. Не потому ли я сегодня так весел? Подростком, читая отрывки из "Хагакурэ", я всегда хотел зарезаться, как самурай, в отличие от своих сверстников, мечтавших стать президентами фирм или банкирами.

 

- Ты по-прежнему чем-то опечален? - спросила женщина.

Она сидела на диване.

- Не знаю, - ответил Серж, глядя на провода, которых касался своими дугами троллейбус.

Синяя искра вспыхнула и погасла в дожде. Это ее "опечален". Что-то, чего по-прежнему нет.

- Что ты молчишь?

- Я никогда не знал, как переключаются троллейбусы, - ответил он на этот раз с грустной усмешкой.

- Трол-лей-бусы, - с досадой проговорила она.

- Какая разница, - сказал Серж.

- Я все равно знаю, о чем ты сейчас думаешь.

- Какая разница, - тихо повторил Серж.

Он повернулся к ней, разглядывая теперь, как она сидит, слегка развалясь в этом своем модном полукоротком платье - род мангуста, коленки и ляжечки и еще это красивенькое лицо, смачные подкрашенные блестящей помадой губки, которые она так нагло сейчас облизывает, не отводя от него своих масляных глаз. Он загасил сигарету и стал медленно раздеваться. Снял рубашку и расстегнул черный ремень брюк. Она продолжала облизываться. Снял через голову майку, потом брюки, трусы и носки, и стоял теперь перед ней совершенно голый, уперев руки в торс, слегка прижав к груди подбородок и глядя, как его фалл медленно поднимается, наливаясь и наливаясь кровью.

- Пещеристые тела, - засмеялась женщина.

Он не ответил.

- Блядство, так блядство, - вздохнула она.

И, в отличие от него, разделась быстро, выскальзывая из платья и почему-то оставляя его на полу, словно бы сознательно себя унижая, предавая то, чем она была днем среди таких же безупречно одетых так называемых деловых женщин. Это платье, которое ей подарил ее драгоценный супруг, такое вот драгоценное платье под мангуста, тщательно выглаженное в восемь утра, которое теперь было так презрительно скомкано, которое было теперь так откровенно брошено. Брошено откровенно, словно бы его никогда не придется больше надевать.

Щелкнули дуги, электромотор загудел, реостат, соединенный с педалью, о, да, реостат, соединенный с педалью, скользящий о медные кольца болт, и то, как тяжело, мускулисто он на нее навалился, правой подгребая за ягодицу, ведь все равно нет единственного числа, а левой нашаривая в этой жгучей растительности влажноватую ямку ее пизды…

 

Да, Серж, за это и я тебя любил. Помнишь, как мы ездили в Оптину? По дороге туда наш автобус почему-то ломался, стоило нам заговорить о Боге, и нам ничего не оставалось, кроме как нарочито смеяться. Потом во Введенском мы долго стояли, глядя, как православные кладут на себя кресты и как падают на пол перед иконами. Я стоял за твоей спиной и знал, куда смотришь и ты. Я тоже не поднимал руки, не крестился, словно хоть так стараясь что-то отыграть у Бога. Лик в золотых волосах, взгляд, который на тебя не смотрит. Что отыграть? Свобода, она же, как смерть, когда всё на своих местах, а ты проходишь мимо, и тебя уже ничего не трогает. Мы стояли так часа три, молча, не двигаясь, как истуканы. Православные крестились, целовали иконы и плакали, а мы с тобой стояли неподвижно. Но я знаю, что и ты спрашивал себя о том же. Этот устремленный поверх и тебя и меня взгляд. Не помню когда, но я все же не выдержал и упал на колени. Но ты… ты так и остался стоять.

Потом, когда мне это приснилось, а я знал, что это приснилось и тебе, помнишь, когда мы приехали, когда мы возвратились, и по дороге с нами ничего не случилось, мы не разбились и не погибли, как другие, чьи кресты с железными раскрашенными цветами стоят на этом шоссе… Потом, когда и ты, и я узнали, как это делается на самом деле, как сначала ты держишь рукой, а потом я… Глядя на твою блестящую спину, держа рукой тебя там, и доставляя, и доставляя и тебе, и себе это жгучее порочное наслаждение.

Нам есть, что вспомнить, Серж, я тоже всегда любил в тебе своего ласкового палача.

 

Не остановиться и не вернуться назад, эта владелица сосисочной, что хотела бы опечаленно поговорить о любви в стиле мексиканского сериала, лучше бы она танцевала одна на столе, в трусах или без, какая разница.

Нам есть, что вспомнить, Серж. Жаль, что тебя здесь нет.

 

Шерпы маленькие, у них ласковые глаза, и за весь переход они берут всего один доллар. Кхукри - нож, крупный солдатский нож из нержавеющей стали. Шерпы прорубают им тропу, и им же намазывают на хлеб масло. Они носят его в кожаных ножнах с украшениями из серебра. Этот их нож немного странной формы и не так, как у нас затачивается. Внешняя выгнутая сторона у него тупая, а точат внутреннюю.

Здесь, в горах, много счастья, оно разлито везде, через узкие листья бамбука хорошо смотреть на ослепительные льды. Но Мачхапучхре сейчас в тени, это Южная Аннапурна слепит снегами. При подъезде к Покхаре ее вершины кажутся желтыми, но когда поднимаешься сюда, то видишь их ослепительный блеск. Здесь, в Гималаях, другая религия. Шерпы считают, что ничего нет кроме света и пустоты.

Эти сны, что я не знаю, как спуститься, что как будто снимаю фильм и не знаю, что же сказать актерам, как их научить, если я не знаю и сам. Что как будто мы с тобой, Серж, стоим на обрыве лицом к этой пропасти, и что как будто бы не падаем, а летим. "Как та женщина, что долетела до электрички", - усмехнешься ты. "Ложь - орудие чистоты", - отвечу я тебе твоей же любимой фразой.

Да, здесь, в горах, много солнца - в листьях и льдах, в пурпурных деревьях-рододендронах, здесь даже светится под ногами сланец…

А я снова вижу, Серж, тот наш университетский гимнастический зал, высокий и какой-то готический. Вдоль окон туго натянута сетка, чтобы отлетал мяч, чтобы не разбивались от игры стекла. А еще здесь снаряды - обтянутые кожей, деревянные или стальные, неважно, а важно лишь то, что их надо преодолевать. На каждом из них надо начать и кончить свое упражнение. Они есть, они реальны, эти снаряды, и у некоторых из них свои животные имена. Вот это, например, конь, и через него сложнее перепрыгнуть, чем, скажем, через козла. Через козла всегда перепрыгнуть легко, и в этом не слишком много чести, надо только посильнее толкнуть его под собой руками.

Мы стоим в шеренге, и я не знаю еще, как тебя зовут. Я вижу твои мускулистые руки, короткий накачанный живот и поджатые ягодицы, лицо арийца. Потом в общаге, где ты зафигачивал Эмерсона на фоно, я подошел к тебе познакомиться. Я сказал, что мы из одной секции. Но ты посмотрел на меня, как на дурака, скорее всего ты там даже меня и не заметил, ведь я тогда не умел еще перепрыгивать через козла, а ты… Когда тренер так высокомерно засмеялся, ты спокойно подошел к этому "орудию казни" (как он выразился), легко подпрыгнул и, слегка повисев, стал медленно раскачиваться, словно испытывая терпение нашего гимнастического начальника. Он и в самом деле не выдержал и закричал: "Ну ладно, Воронцов, хватит валять дурака!" А ты вдруг изогнулся и в хищном каче бросил свое тело вперед, а потом, прогнувшись, назад, и, словно бы сам себя подгоняя, снова всем телом ушел по дуге вперед, и еще, и еще, быстро наращивая амплитуду, о это упорство, с каким мы ее увеличиваем словно бы с тайной надеждой кого-то или что-то там обмануть в последний момент, с тайной надеждой, что не оно нас обманет, как герои мифа, что хотят жить своей жизнью, но мифы - это же для других, и пусть об этом расскажут другие, умно поморщив нос за столом, а тогда ты продолжал и продолжал раскачиваться, отчего эта тонкая перекладина, стальная блестящая ось, на которой ты, твое тело разгоняло и разгоняло свой ход, даже слегка поскрипывала. Ты приближался и приближался к верхней точке, переворачивалось и наливалось кровью твое лицо, ты смотрел только на эту блестящую ось, слегка прогибающуюся ось, и когда твое тело встало там, в вышине, вертикально, когда оно замерло головой вниз, побеждая наконец этот умный снаряд, преодолевая его и словно бы оставляя вещь вещи, как хорошо исполненный акт, как хорошо сыгранную пьесу, когда поверх мастерства вдруг заблестит и нечто иное, что только и догадываешься, как назвать, и медлишь, и не называешь, чтобы не ошибиться, и кайф длится и длится, а ты уже, помедлив в зените, легко переступив с руки на руку, ты, твое тело стремительно, нет, не обрушивалось, не низвергалось, а уходило, слетало вниз, хищно и плавно изгибаясь, вниз, как ты подтягивал к себе носки в этих оранжевых чешках, чтобы потом, в нижней точке, наоборот их разогнуть, синяя вена у тебя на шее и крепко, до белизны сжатые пальцы. Пять оборотов, шесть, семь… "Хватит!" - закричал наш гимнастический палач, но ты спокойно сделал еще два и только тогда, словно бы тебе стало скучно, не пошел в третий раз, а качнувшись вперед и назад, легко, по-кошачьи спрыгнул на маты. "Emerson, Lake & Palmer!" Да, ты классно зафигачивал эти пассажи из "Картинок с выставки" тогда, в общаге. Потом ты предложил мне выпить пятьдесят грамм чистого спирта, и я обжег себе горло. Но ведь я так хотел с тобой познакомиться.

 

- Сделай мне это, - она посмотрела на него.

Когда другой уже в тебе и можно не стесняться, ведь за это ты и платишь, чтобы не стесняться, ведь не бывает же скверных наслаждений, а только удача или неудача, как говорят наркоманы, бэд трип или гуд трип.

- … больно… еще… - простонала она, закусывая губу.

Спокойно и внимательно рассматривая это лежащее под ним женское тело, он сделал ей еще… и даже еще, так, что она закричала от этого странного наслаждения, словно бы разрывая наконец себя на части и разбрасывая, расшвыривая эти лоскуты, лишь бы не возвращаться, не видеть больше себя такой, как была раньше, никогда, а чтобы было только это пустое и сияющее, словно лезвие кайфа, которое входит в тебя и входит, которое входит в тебя и входит…

 

Знаешь, Серж, когда через много лет я вдруг увидел фильм, где Эмерсон издевался над своим инструментом, где он крутил его вокруг оси, а то вдруг бил, извлекая эти демонические звуки, Ральф был тогда в каком-то блестящем костюме не то матадора, не то астронавта, у него было какое-то странное отрешенное выражение лица, он вдруг приподнял этот свой суперсинтезатор "Yamaha", приподнял, перевернув на попа, и… со всей силы ударил углом о рампу, чтобы наконец посыпались все эти чудодейственные звуки, чтобы они словно бы стали наконец видны. И они действительно посыпались, звеня, из этого сверкающего ящика, знаешь, тогда я догадался, зачем мы все это делаем.

 

- Ну как? - спросил Серж.

- Да… очень.

Она благодарно улыбнулась, потом подняла ладонь и, не стесняясь, вытерла слезы.

- Знаешь, я ведь на самом деле маленькая девочка.

Она попыталась улыбнуться опять, как в детстве, но на этот раз улыбка вышла какой-то жалкой, та, оборотная сторона чувства, из которого была сделана вся ее жизнь, то двоящееся, раздвоенное на застывшую доброжелательность ритуала и скрытую ненависть к другим почему-то возвращалось и не давало ей улыбнуться искренне во второй раз. Троллейбус упрямо загудел и поехал, стал слышен шум резиновых шин.

- Я до сих пор люблю куклы, да, - насильно продолжала строить фразу она.

Серж молчал, вполуха слушая ее болтовню, а потом вдруг сказал:

- Слушай… а дай мне взаймы еще двести долларов.

 

Смерть, Серж, ты должен был бы попросить у нее свою смерть, и даже не попросить, а потребовать, и даже не потребовать, а вырвать, чтобы не блевать потом, опустившись на колени перед унитазом, нет, не потому что тебе было с ней плохо, а потому что ты поступил как альфонс, потом, когда она ушла, не забыв, конечно же, выгладить свое платье, ведь в твои услуги входила и "глажка белья", двести баксов, да, может быть, и неплохие деньги за полтора часа кайфа, но на них не долетишь до Непала, а падать на полпути вниз тоже как-то бессмысленно.

 

- Вы знакомы с ними с Москвы? - спросил вдруг шерп по-английски, кивая на двух моих спутников, новых русских, прилетевших сюда, как они выразились "покататься на речках".

Я усмехнулся и отрицательно покачал головой. Три других шерпа тащили их лодки и рюкзаки, а сами рафтеры фотографировали окрестности. И как это меня угораздило здесь, в Непале, на одном из поворотов горной тропы нарваться на своих соотечественников? Наверное, во всем виновата моя мизантропия. Когда я услышал родную речь, да еще такую, признаюсь, меня чуть не вырвало. Стоило бежать, забираясь так высоко, чтобы опять попасть почти в ту же компанию. Слава богу, что у меня хватило выдержки отнестись к этому философски.

 

Знаешь, Серж, на закате небо в тучах не менее красиво, чем когда их нет и реет безоблачный полдень. Вот почему я, наверное, выбираю другую религию и думаю все же, что ничего кроме этой жизни и нет. "Господь мой накажет мя и помилует мя".

 

Да, Серж, эти сны, что я не знаю, как спуститься. Может, затем и поднимаюсь сейчас по каменным ступеням недалеко от Покхары. Иногда на привалах я кое-что записываю (то, что приходит в голову) и складаываю в рюкзак. На закате нет птиц и очень тихо, и даже каноист и каякер, эти два пошляка, с которыми я вынужден разделять компанию, иногда замолкают в своей бесконечной ругани, у кого лодка или баба круче, оглядываясь на горящие вершины. "Аннапурна на закате, как розовый перламутр", - громко говорит один из них, купейный поэт.

 

А может быть, Серж, я решил написать тебе вот такое воображаемое беллетристическое письмо про смерть? Но ведь никто не знает, что это такое.

 

Да, ты мечтал побывать в Индии, в Непале. Я помню, ты говорил, что каждый из нас ворует чью-то мечту. Я был и в Дели, городе, где Индии почти нет и все или почти все загажено Америкой и Европой. Там, где должны были бы выситься храмы, словно перепрыгивая их, поднимаются шикарные пятизвездочные отели, словно бы это не Дели, а Нью-Йорк или Брюссель. И еще везде эти бесконечные авто, проекции западного менталитета. Ты, я догадываюсь, мечтал о другой Индии, кто-то рассказывал тебе, как жгут своих мертвых в Варанаси на берегу Ганга. Синие и желтые костры, в которых иллюзии исчезают без остатка.

Я люблю тебя, Серж, хоть ты и сделал меня слабым. Мой драгоценный, я знаю, ты попробовал тогда это только из любопытства, чтобы узнать о жизни что-нибудь новенькое, примерить, как оно на тебя, как это сделал и Эмерсон, когда ему остопиздела его очередная жена. Да, ты просто отымел меня, мой Ральф, держа за яйца, когда я в первый раз вернулся из Оптиной, ты же знал, что я упал там на колени и заплакал, и что я всегда мечтал быть таким же, как ты - свободным, насмешливым и никчемным, оборачивающим солнце вокруг перекладины двенадцать раз… Я помню, как ты уперся в стол и как мне было мучительно горько, и страшно и сладко (помнишь, это было в цоколе зоны Б). Потом это сделал с тобой и я, также безжалостно и жестоко, как и ты со мной, и как, наверное, со своим мальчиком Леонардо, покрасивший его в золотое и записавший в дневник, что человек дышит кожей. Но мальчик умер, а я по-прежнему жив.

Я слабый только перед тобой, Серж, да еще перед Богом, ведь я ездил в Оптину еще раз. Как ты догадываешься, из-за тебя.

Мы все хотим от себя избавиться…

 

- Что-то мне не нравится этот пидор, - сказал каякер, отбрасывая банку из-под пива, она загремела по камням. - Мне не нравится, что он тут пишет.

- Зачем же было залезать в чужой дневник? - засмеялся каноист.

- А какого хуя он положил себе в чемодан мой фильтр?

- Он просто забыл его тебе отдать.

- Ни хуя он не забыл. Он пишет тут, что мы пошляки, что я купейный поэт!

- Да отстань ты, мне надо еще подрегулировать колесный упор, а то вынесет на последнем сливе вон в ту косую бочечку.

- Я же говорил, надо было брать Инвайдер, - сказал каякер.

- Да пошел ты со своим Инвайдером.

- Ну да, конечно, ты, как все каноисты, - только Эс-один. Юбочку только не забудь натянуть на очко, а то не доплывешь вот до той шиверы. Посмотри-ка еще на те валы.

- Прячь дневник, вон он идет.

 

Мы возвращались, Серж, с моим шерпом с маленькой прогулки, и я не сразу заметил, что тот тип держит в руках мой дневник. Я не смотрел на скальные выступы на левом берегу Моди-Кхолы и на открывающийся за ними высокий порог. Я все еще был увлечен другим зрелищем, тем, что увидел пятью минутами раньше. Знаешь, Серж, когда пронесли на длинных бамбуковых шестах белый кокон (это были носилки из буйволиной кожи) и впереди невары резко и скорбно затрубили в рог, а потом еще и в эти длинные золотые трубы (раструб нес на своем плече идущий впереди мальчик), а затем забили в огромный барабан, украшенный орхидеями, и каждый из тех, кто шел в этой процессии, нес папоротник или мимозу, горсть раскрашенного риса или лепестки орхидей, пельмени в глиняной плошке, рисовый чанг, а заодно и полено из распиленного или расколотого ствола родендрона, который здесь, в горах, - огромное дерево с красными или белыми в ладонь цветами, и когда процессия остановилась на галечном берегу мутно-зеленой неумолимо мчащейся вниз Моди-Кхолы, когда разложили и зажгли погребальный костер и кто-то из детишек невинно помочился (кажется, это была маленькая девочка, присевшая у края тропы), когда укутанное с головой тело - сказали, что это мужчина и его имя было Дордже - вдруг резко приподнялось в своем чернеющем коконе, охваченное яростно-веселым, злым и жадным огнем, приподнялось, словно бы вдруг оживая и собираясь встать, а потом также резко откинулось, прогибаясь обратно, когда прозвучал три раза гонг и на холме высветилась в вышедшем из-за облака солнце белая ступа с всевидящами глазами Будды и заскрипел молитвенный барабан, который вращал девяностолетний невар, вознося на небо слога мантры сострадательного Ченрези, когда один из монахов в малиново-оранжевой тоге ударил в землю пхурбой - ножом для заклятия демонов, когда молодая вдова поклялась выйти за дерево бел и никогда не сходиться больше с мужчиной, и когда пепел был наконец развеян над мутно-зелеными ревущими водами, знаешь, Серж, я вдруг подумал, что не стоит бояться ни огня, ни воды, ни ветра, что уносят рано или поздно всех нас. Там, на небе, боги сами разберутся, кто из нас какой конфессии. А вера, быть может, даже важнее бога. Вот почему я все же хотел бы, чтобы и ты оказался рядом со мною здесь.

 

- Слышь, кент, ты чего мой фильтр припрятал?

- Я не припрятал, а просто положил его на рюкзак. Вы, кстати, держите в руках мой дневник.

- Ну, ну, пидор…

- Василий, ты чё?! С ума сошел? Отстань от него!

- Так, значит, вы читали и вам не понравилось? Надеюсь не то, как я вас там назвал?

- Ты, сука, предал своих друзей. Они кормили тебя, давали денег!

- Вот я и возвращаю им долг.

- Грязный пидор, хвастающийся своей жопой!.. Есть настоящая дружба, понял?! Есть настоящая любовь!

- Вот я и возвращаю вам долг.

Стихия какой-то священой ненависти, которая словно бы только и ждала случая, чтобы прорваться, охватила меня. Словно бы до этого мига я совершал с жизнью акт в презервативе. Ведь даже ты, Серж, не сделал тогда меня самим собой. Я был лишь раб своей к тебе любви. Да, я любил тебя, Серж, и восхищался тобою, но сколько в этом моем чувстве было презрения к себе...

- Нет, бля, Петя, ты послушай, чего он там бает? Это он, оказывается, возвращает нам долг! Спиздил, бляха муха, мой фильтр. А ты знаешь, сука, что он стоит штуку баксов и что я его покупал в Чикаго? Это ты все кипятишь, а мы пьем, фильтруя, и мы заебались йодировать, и даже здесь, у реки…

А знаешь, Серж, здесь и в самом деле красиво, эти рододендроновые сады, золото сланцев, что слепит все отчаяннее, душистый запах мимозы, ее желтые словно бы висящие над склонами облака, а еще маисовые поля, ниспадающие к реке террасами …

- Да, блядь, сука, козел ты, пидор вонючий! Мы скинулись только на Покхару по паре штук! Да, Петь? А посмотри на этот Инвайдер, знаешь сколько он стоит? А как разминались на Верхней Сун-Коси, помнишь, Петь, на участке от Кхадигоури до Долахате, да Петь?

- Там еще водоотводная труба ГЭС.

- А потом-то, крутая горка с тем полуобливным камнем, когда вся струя упирается в ту прибамбасную бочку и надо уходить на то улово с поганками? А эта отфаканная жопа тут пишет…

Что здесь, Серж, и в самом деле красиво. Ледяной панцирь Мачапучхре. Нет, дело не в мифах - система вещей и что сколько стоит, чтобы было за чем продолжать гнаться - ведь ты знаешь, Серж, что надо сломать саму машину, которая нас всех превращает лишь в винт…

- Василий, назад!

- Кинь мне весло!

- А-а… пидор…

Как хорошо, однако, входит кхукри, как славно эта бычара хрипит, пьяно мотая своей каякерской башкою! О, эти кровавые, нежно-радужные пузыри, и этот, последний, самый большой и самый тонкий, как чудесно он надувается, отражая и горы и реку.

- … убили меня.

- Ва-ся-я!!

Как наконец лопается. Нет, это же, оказывается, кайф. Знаешь, Серж, убивать - это же и вправду здорово!

- Ыы-х…

А двоих - кайф в квадрате.

 

Я знаю, Серж, что шерп не предаст, а еще у него есть бинты и он мне поможет дойти до базовых лагерей. А там, глядишь, и перевалы на Дхаулагири, где я сожгу эту свою окровавленную одежду…

2001 г.