Арье Ротман

НИНВЕЙ


КНИГА СТИХОВ




ПОЛЕ БОАЗА

***

Когда душа моя пешком
из Петербурга шла в Афины,
постукивая посошком
в равнин застуженные спины,

когда на мрамор зимних бурь 
ничком ложилась – плыть к востоку, 
что ж это было – блажь и дурь, 
чужое лыко в чью то строку? 

В твоих вратах, Иерусалим, 
душа избита сторожами, 
твой рот кричит как злой хамсин, 
глаза кидаются с ножами. 

Ты одарил меня как мог, 
ты выкупил меня из плена, 
и удушил как осьминог, 
и завалил горами тлена. 

Душа смирилась, унялась, 
пошла кормиться за жнецами 
и через годы принялась 
отводком диким в старой яме. 

Там цепкая, как сам Господь,
из камня высосала почку,
в которой угнездилась плоть,
свилась иззябшимся клубочком.

Но этот подвиг впереди.
А нынче, трактом каменистым
карабкаясь – нет-нет, глядит
назад, из города, на пристань.

РУССКАЯ РЕЧЬ

Стоит думать начать,
стоит лампу зажечь,
начинает звучать
незнакомая речь.

Это русская речь
в иудейской глуши
все пытается течь,
все бормочет, шуршит. 

А захочешь молиться – 
иудейским словам 
не дает она литься, 
бьет хвостом по губам. 

Я ее забываю: 
не читаю, молчу,
будто труп обмываю,
или сердце лечу.

Но предутренним смогом
петербургских болот
между мною и Богом
русский гомон встает.

Различаемый худо 
и всегда не о том, – 
из удела Иуды 
я ловлю его ртом. 

В час, когда с минарета, 
муэдзин и петух, 
прокричав Магометом, 
полумесяц потух, 

стоит думать начать, 
стоит лампу зажечь, 
начинает звучать 
чингисханова речь. 

ЗНОЙ

Маслины выцвели, и камни побелели.
Жар крепок, как турецкий барабан.
Олифы высохшей этиловый дурман
от жажды пес вылизывает в щели.
И визг осла,
и скрип виолончели.

Жара учительна. 
Природа виновата. 
И в очереди мучается гнев. 
Но на замок конторку заперев, 
чиновник – зной, засунув в уши вату, 
пришел дремать в судебную палату. 

От зноя вздутого, 
от жалкого житья, 
маслины стонут, 
плачут винограды, 
макая ветви в теплый уксус сада, 
и поднося друг другу для питья 
расплавленную губку автострады. 

Придет ли римлянин, 
иль сам убьется день, 
насыщенный касторовым эфиром, 
с дороги огненной свернув в густую тень, 
как Кадиллак с уснувшим пассажиром? 

…К прохладной пропасти, 
и кончится мигрень. 

РАССВЕТ

1
С гребня гор на запад глядит шакал, 
сторожа голоса планет. 
Плачет Божье эхо, зовя со скал 
тень Того, Кого в мире нет. 

Муэдзины поют из глубин земли, 
и настолько велик Аллах, 
что акацию в нежной ночной пыли 
вместо ветра колышет страх. 

2
Под сальною тучей нагольной, 
пахучий, как квас в серебре, 
ковчежец луны треугольной 
разлился на пыльной горе. 

Осиный, пчелиный, шмелиный, 
укус на востоке распух, 
как черные сливки с малиной, 
как с гребнем кровавым петух. 

И в кожистых лапчатых шпорах, 
и в глазках его костяных 
вестей не разобранных ворох, 
и добрые есть ли средь них? 

***

Кровью ягод и хмелем дымящихся гроз 
из пустыни к прохладной луне восходя, 
иноверец паломник, туман-альбинос 
смуглый воздух смутил предсказаньем дождя. 

И под кровлей тревожно запахнутых туч, 
услыхав из глубин обитаемой тьмы 
грозный скрип, исполинский заржавленный ключ, 
всполошились, вскочили, помчались холмы. 

***

Я гляжу из веков ассирийским царем, 
и трюмо не дает мне моих сорока. 
Неужели мы люди, 
и правда умрем, 
запотевшую вечность потрогав слегка? 

И останется звонким хрусталь ледяной, 
а вино перельется в яшму и гранит, 
в жарких жилках дрожать, 
красотой слюдяной 
буквы царского перстня ласкать и гранить. 

***

Все, что под осень скопилось в подвале, 
душным шафраном, корицею нежной, 
пылью прибитой, дырой в одеяле, 
запахом молний, промокшей одеждой, 

как отнесу я в холодные сени, 
закоченелому выброшу ветру, 
в снег положу и закутаю в тени? 
Господи Боже, зачем же мы смертны! 

С севера в спину песцовый, татарский, 
свист принесло, снегопадом хлестало... 
Как напастись круговерти январской, 
чтоб хоть ее напоследок достало. 

***

Обзавелся я прошлым, как телом, 
а земли для души не сыскал, 
что я с каменным солнцем не делал, 
и куда небеса не таскал. 

У изножия лествицы горней 
в изголовье сомкнувшихся скал,
хлеб видений вкушал я – но черный,
и на камень вино расплескал.

Отдавал я наследство за кровлю, 
и оплакивать мертвых не смел.
Обзавелся я прошлым, как кровью,
но для тела земли не имел.

***

Мне бессмыслица неба блаженна, 
и сумятица мира легка. 
Что душа моя, что тебе, жено, 
человеческой муки река? 

В стае бедного скарба качался, 
в куче смытого сора обсох. 
Что душа моя, что тебе дался 
человек, 
чем Господь тебе плох? 

Разметало шатры мои небо, 
ливень кости разъятые смыл. 
Что душа моя, что тебе, хлеба? 
Что ты просишь, 
зачем тебе смысл? 

***

Что же я спорю с ознобом закатным, 
ведь не у жизни живое отнять – 
с мертвого камня дрожащие пятна 
рук человеческих 
мне не поднять. 

Непреломимы хлеба опозданий, 
неисточимо разрывов вино. 
Страстную пору тюремных свиданий – 
жизнь 
нам зачем-то познать суждено.
Может быть с ней потому я и в ссоре,
рву по живому, 
любви не хочу, 
что задолжало мне горечи море, 
и серебром я за землю плачу. 

***

Весь в прожилках 
кленовый огонь, 
не пронзай меня, палый, 
подранком. 
Не ласкай мне лица 
и в ладонь 
не заглядывай мертвой цыганкой. 

Мы услышим – 
дождь прошумит, 
мокрый конь 
поднебесьем проскачет, 
и разбуженный дробью копыт 
годовалый ребенок заплачет. 

Станет плащ на плечах тяжелей, 
и захлещут гонимых потоки. 
Пожалей нас, зима, 
пожалей, 
Всех безродных, 
чьи близятся сроки. 

***

Не гордилось бы небо 
своей белизной – 
не царапал бы горла 
его профиль резной. 
Простыней не стлалась бы душа 
на топчан, 
и мышиный грешок не сновал 
топоча. 
Нет, 
совсем не о том я хотел расспросить: 
как мне гордое небо 
с гордым сердцем носить? 
В восемь жарких осей 
пассажирский вагон 
нищете моей пешей 
громыхает вдогон. 
Что же я, 
по обочинам грязь 
домесил? 
Колея 
меня хочет, и я князь 
как просил. 

***

Моцартом пьян и зимою утешен 
жизнь узловатую глажу, дивясь 
мощи ствола и обилью скворешен – 
каждый скворец как сиятельный князь. 

Грянет мне хор, и развеются страхи. 
Жизнь узловата, да короток век, 
глядь – под корой коренятся букахи. 
В голову Моцарт, а в бороду – снег. 

Праздновать будем бугров узловатых, 
мощь симфонических наших корней. 
В дуплах глубоких, в извивах горбатых, 
сколько скворцовых и княжеских дней? 

Жилистой жизни конец деревянный, 
жизни древесной финал дровяной. 
Моцарт вернулся скворцом в фортепьяно. 
Жизнь узловата, да нету иной. 

МЕСЯЦ АВ

***

В маленькой левантийской стране  
с украденным именем 
я снова с Богом один как в тринадцать лет, 
но теперь Его нет. 
Ужас трясет головой как корова выменем. 
В маленькой левантийской стране с украденным 
именем 
люди лакают груди, 
скот чешет живот, 
министры пьют из канистры 
мочу избирателей. 

САД

Дьявол ласкает детей в саду – 
мулат 
по имени М. 
Учитель, 
важный как какаду, 
с пирожного лижет крем. 
Над песочницей наклонил каштан 
маленькие дворцы. 
В них вернулись из дальних стран 
певчие Бога, 
скворцы. 
Небо спокойно. 
Звенит звонок. 
Детвора наполняет сад. 
У ног резвится смешной щенок, 
за полу меня тащит в ад. 
Дьявол включает телеэкран, 
дети садятся в круг. 
Самый маленький хулиган 
за косички тянет подруг. 
Учитель грозит ему издалека, 
долизывая свой крем. 
Зевает, почесывая щенка 
мулат по имени М. 

СОЛНЦЕ

Солнце, безжалостное к старым, 
мстит за юных, 
уже убитых. 
Равнина пышет человеческим паром. 
Пот высыхает на горах ядовитых. 
А младенцы, 
сожженные в чреве Ваала, 
приучены к зною 
воспитателем, 
Сатаною. 

Старики плачут. 
Их слезы скатываются с перевала, 
козьими катышками по кручам скачут. 
С рожденья 
отданные Молоху, 
старики 
жару переносят плохо. 
Левиты в кондиционированной цирюльне 
выбривают когенам виски. 
За окнами 
бессильное солнце июня 
кричит от тоски. 
Школьницы украшают Астарту 
к празднику урожая. 

…В атласе мира 
на самой маленькой карте 
я нашел государство 
из которого семь лет уезжаю. 

ЗМЕИ

Вожделеющие монады, 
непроницаемые друг для друга, 
мужчины и женщины, 
змеи сада, 
шевелящиеся клубки испуга. 

Господь, внимающий языкам раздвоенным, 
чьи жалобы лживы – 
проклятые Тобою 
Твоим милосердием живы. 

Отбери у каждого клок 
растерзанного Своего платья. 
В мире Своем 
Ты одинок 
как человек, 
которого ненавидят братья. 

НОВОМЕСЯЧЬЕ

Ночь заплетают китайской косицей
смуглые маленькие пешеходы,
нюхает воздух луна как лисица,
чуя свои предстоящие роды.
Сморщенный серпик – лобик Ияра
пьяный целует, дыша перегаром.

Дай-ка и я разомкну свои вежды,
душу поймаю, сорву с нее кожу,
похороню, как хоронят невежду – 
в дальнем углу, чтоб воскресла попозже
И наконец-то мне станет легко,
знать, что она далеко-далеко.

В месяце жатвенном, добром Ияре,
дни исчисляют снопами пшеницы.
Мыши резвятся на свадьбах в амбаре,
людям закон запрещает жениться.
Я соблюдаю обычаи древних,
сердцем служу и молюсь ежедневно.

Вот и попалась, как рыба на суше.
Месяц-младенчик расплакался в люльке.
Черт бы их взял, эти скользкие души,
мелкие, юркие как барабульки!
Сделано дело. Теперь не спеша
выждем – уснет на кукане душа.

Сколько их было, отважных и истых, 
кротких и нежных, искательниц Бога –
всех повязала ватага нечистых,
свистнула шатья копыта и рога.
И потому в благодатном Ияре
сера и ртуть обнялись в киновари. 

ФОТОГРАФИЯ

В застегнутых наглухо платьях – 
и умерли обе в кроватях – 
две тусклого глянца старушки, 
двойняшки, худышки, кукушки. 

Прабабушка Мерка, 
прабабушка Раска, 
расскажите мне сказку, 
Про мудрого Рошайшиво, 
и сына его, Беняхида, 
Про атамана Хмеля 
и Мессию, сына Давида. 

Глядят на меня с фотографий, 
не помнят своих биографий. 

Прабабушка Мерка, 
прабабушка Раска, 
Окажите мне ласку: 
На дороге ужасы – отгоните! 
В доме двери заперты – отворите! 

Разве за прошлое я в ответе? 
Почему мне так плохо на свете? 

ПАВЕЛ

Павел преследовал паству Иисуса, 
после отверг иудейство и книжность, 
много терпел, но не праздновал труса, 
в старости ум сохранил и подвижность. 

Тех, кто пошел за апостолом Павлом 
не обмануло предчувствие чуда: 
рухнувшим Храмом Израиль раздавлен, 
царством Эдома рассеян Иуда. 

Он пробудил истязателей спящих, 
женщин-сквернавок, мужчин любодеев, 
смерть победивших, всей плотью хотящих 
тела Христова, крови иудеев. 

***

В тридцать лет 
я учил иудейскую речь: 
как, шипящая, плещет кипящим ручьем, 
как клокочет, 
свистящая, 
глоткой змеиной, 
лижет древнюю книгу свою 

(эту книгу учитель назвал 
двух миров пуповиной). 

Сколько подлости в мире 
узнал я тогда от него 
полушарием левым, 
еврейской своей половиной. 

Мой учитель не знал языка, 
все слова он придумывал сам. 
Страх мой новый пропах 
чернотой его глаз вороных, 
мраком страсти его 
я дышал 
как водой утопающий дышит, 
отравлялся и зрел 
тучным злаком безумья его. 

Был он отроду слеп, 
но тогда мне казалось – 
он слышит. 

«Двух миров полукровка, 
двум народам чужой, 
вот откуда сноровка 
межеумком – межой» .

Эту песню 
я сам сочинил 
и ее распевал от тоски. 
Только Бога не проклял, 
а книгу порвал на куски. 
Чуть не умер, 
когда раздирал себя на две своих половины. 
Словно книгу себя я порвал, 
разрубил корешок пуповины. 
Ел хасидский чеснок, 
водку пил. 

…Еще прежде 
Учитель себя оскопил. 

МЕСЯЦ АВ

Оголенная Иудея, 
как наложница в месяц Ав, 
ожидающая злодея 
на циновке из жухлых трав. 

А душа моя хочет жизни. 
Капли пота роняя в грязь, 
кирпичи на новой отчизне 
лепит плача и матерясь. 

Оголенная Иудея, 
с вожделением, без обиняков, 
ожидающая злодея – 
дай соломы от сорняков! 

***

Давид – олень. 
Он кричит от жажды, 
над высохшим руслом 
моля о жизни. 

Я тоже кричу: 
с руки Твоей влажной, 
Господи, 
любовью на лоб мой брызни! 
Изгнан я из среды людской. 
На все Твоя воля. 
Свой хлеб обмакиваю с тоской, 
ем без соли. 
Среди сверстников стал я притчей, 
так Ты сделал. 
Грех на меня косится головкой птичьей 
с женского тела. 

Стало бы не так тяжело, 
если бы Ты умертвил помазанника Давида. 
Я охрип от крика. 
В мире царствует зло. 
Господи! 
Неужели это только моя обида? 

ПОЕЗД

Слепец с чугунной тростью колес 
поезд на Тель-Авив. 
Пути как охрипший маленький пес 
обнюхивает локомотив. 

Спуск осторожен, 
подъем крут. 
Вокзал над долиной Геенны. 
Фракиец Орфей переплыл тут 
устье реки беспенной. 

В аду весну не сменяет ничто,
ужас 
цветет без боязни.
Грех мечты,
гиацинт ночной,
ароматами бездны дразнит.

Полой ящеричной скорлупой 
на стыках громыхает состав. 
Ветер пастбищ мордой тупой 
зарывается в корни трав. 

У летней земли наберусь сил, 
и вернусь осенней порой – 
туда, где облепит теней ил, 
слепых ласточек рой. 

НИНВЕЙ 

***

Запасите мне там прошлогоднего снега, 
где от кашля я рвусь, 
и расходятся швы 
будто ветхое платье от грешного бега, 
от февральской, горячей, 
дурной синевы. 

Запасите мне снега в кашне ваших длинных,
в рукавицах, в карманах,
на черном дворе.
В страхах ночи, 
в игольчатых, мглистых, дурманных, 
индевелых туманах на поздней заре. 

Я не буду грешить, 
только дайте мне снега, 
сколько там не истоптано в смерти живой, 
где от кашля я рвусь, 
задыхаюсь от бега, 
и в глаза ледяные стучусь головой. 

Дайте снега, 
и пусть он от копоти черен, 
я отмою его 
как отмылись во мне 
страстных божеских восемь – 
то ли лет, 
то ли зерен, 
то ли капель 
на белой от солнца стене. 

***

Мне хочется к друзьям,  
в холодный зимний воздух, 
взять в руку снег и пальцы закусить. 
Льдяную хрупкость дач, прокуренных, морозных, 
ладонью теплой воскресить. 

И чтобы печь согрела нам беседу, 
и сердце лыжное стучало хорошо. 
Я завтра – нет, я нынче же приеду! 
Сорву крючок, откину капюшон. 

О Господи! Лыжня ныряет с кручи.
Пар изо рта разит тщетою тщет. 
В прихожей, ожиданием замучен, 
ржавеет до весны велосипед. 

МАТИСОВ ОСТРОВ

Ездил не помня мест 
вдоль петербургских вод. 
Черный канальный крест. 
Дряхлый морской завод. 

Воздух глаза мне ел 
из зачумленных труб. 
Бронзовый, каменел 
шепот железных губ. 

Истолочь каблуков, 
грязь, поцелуй подошв. 
А горожан найдешь в 
горбиках клобуков. 

***

Трепал над городом рванину,
рвал битый лед и сучья нес,
рычал над мерзлою равниной –
резвился ветер, сытый пес.

Трусил слякотным Петербургом,
скакал Исакию на грудь,
и переростком – полудурком
все в губы норовил лизнуть.

А человек клубился в толпах,
лепился к свету, стыл в хвостах,
где на витринах будто в колбах
газком веселым булькал страх.

То рождество у них, то святки,
то гололед, то недород,
и на Сенной свои манатки
полгорода распродает.

И я, с карманом полным злата,
хожу, скупая за гроши,
игрушки, пуговки, заплаты –
обиды детские души. 

***

На Лиговке дома огромны и темны,
как утюги чугунные в кладовке.
Трамвай крадется скупщицей к воровке,
и выступают тени из стены
узорами решеток медной ковки.

Я этот город, страшный каланчей,
тысячекратно поджигал и мучил.
Губил его зверьми и саранчой,
колпак ему палаческий хлобучил,
пока ему до дури не наскучил.

Назад, в Египет бедных пирамид,
к котлам котлет, изжоги и разврата,
к той нищете, которая мне свята.
Под наготу твоих кариатид
впусти меня, мне жизнь великовата.

***

Петербург под голодной луной 
суетился и гас, 
камергерское имя 
с ливреи спеша отодрать.
В черной стуже Невы 
полоскался чугунный пегас,
и тонула за Лахтою
тяжкая конная рать.

Пред гранитным царем, 
обихоженным зеленью птиц,
пред китайской улыбкою 
паралитических Будд,
зад империи тощей 
валил меня некогда ниц,
как кизяк и муслин 
на погонщика валит верблюд.

Я бежал, 
я в рабы записался иным небесам.
Был обласкан купцами, 
в Египте им чистил коней.
С ними пил и мочился, 
молился и ел только сам.
Ненавидел их жен, 
и грешил с ними редко во сне.

Петербург умирая 
расцветку менял как макрель,
был то бур и багрян, 
то серебрян и златолилов.
Чужеземным лакеем 
в санях дожидался апрель,
но уехал я в марте 
разгадывать тучных коров.

А теперь я как ворон 
к порогу чужого жилья,
прилетел попрошайкой 
свой проданный дом воровать,
словно фраер в толпе 
дорогого и злого жулья,
как над Лахтою нищей 
с кобылы смеющийся тать.

***

Я по лестнице черной 
подняться не смог. 
Срамом статуй своих оглушил меня сад. 
Мрамор треснувший бил по губам, 
белорук, 
а упавшего конь растоптал, 
медноног, 
укусил размозженный копытами гад. 

Август львиной гримасой отхаркивал смог, 
штукатурным астматиком кашлял фасад, 
и тоска утащила на улицу мук. 
Я приехал тебя оскорбить, 
Петербург, 
но боялся взглянуть на тебя, 
Ленинград, 
и по лестнице черной 
подняться не смог. 

***

Среди ночи проснулся один. 
Шторм. 
Стекол оконных дрожь. 
Ход истлевающих льдин 
на похороны похож. 
Зреет утро труда. 
Жизнь труд. 
Талая, цвета кофе вода 
у снежных запруд. 

Линии на руке 
зачеркнуты. 
Будущего не увидать.
Лед идет по реке. 
Холод. 
Хочется все отдать. 
Городу горожан бедных, 
выкрестов царских кровей. 

О, всадников медных 
Нинвей. 

РУССКИЕ ЕВРЕИ

Ветхие ангелы, 
ломкие птицы священной крови. 
У русских евреев 
голые лица, 
кустистые брови. 

Верные жены, 
несчастные дети в смешанных браках.
Забытая мудрость тысячелетий, 
старческий запах. 

У русских евреев 
племянники в штатах, венозные руки. 
Дедовский тфилин, талес в заплатах, 
гойские внуки. 

Когда задернешь 
небо в России и крест ей сладишь, 
они умрут. 
И придет Мессия 
прочесть им кадиш. 

***

В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем.
Мандельштам

Видишь, солнце сырое, 
словно с кровью яйцо. 
В Петербурге дырою 
стало Божье лицо. 

И в январскую слякоть, 
в теплый ужас зимы, 
водят хлюпать и хляпать 
талый снег из тюрьмы. 

Он гуняв и расхристан, 
и липуч, как сатир. 
Мир как святцы залистан 
и засален до дыр. 

МАРТ 

Март – это грязь, 
что полощет косы в тазу. 
Коросту асфальта скребет лопатой. 
И метлою дворницкой, матерясь, 
гонит, гонит единственную слезу 
через всю Россию, 
бесконечным лицом ее конопатым. 
Не знаю, 
зачем я вернулся сюда, 
где от скверны хворобно 
и смертно нынче, 
где водопроводная зла вода – 
будто ребенок отравленный хнычет. 
Почему я люблю не того, кто мил: 
март искалеченный, 
город увечный, 
где доползти не хватает сил 
в одури-дури 
до двери аптечной? 
Может быть, потому, 
что в носорожьем мире, 
в паучьем 
плену, 
в подвале острожьем, 
получил я когда-то письмо в тюрьму
(а тюрьма была здесь, в этом городе 
любящем тьму и страх),
и с тех пор он пропах
тою 
милостью Божьей.

***

Два с половиной года
жизнь состоит из одних превращений,
отъездов, проклятий,
раскаяний, возвращений.
Израиль: истерика русских газет, усталость
народа, истребляющего в себе
то,
что в нем от Бога осталось.

Россия: потуги, корчи, изнеможенье
великана, пытающегося прийти в движенье.
Добро наступает как рвота,
разваливаются стены темниц.
…За два с половиной года
сотни знакомых лиц.
……….

Что же будет, Господи, с нами,
мы дома только в дороге,
со скарбом своим, со снами
о Боге.
В каюте, в купе, в вагоне
метро,
на съемной квартире.
По кольцевой – в Вавилоне,
по радиальной – в Тире.
(К счастью, миг пересадок
не солон еще,
а сладок.)

***

Жизнь в России,
вдали от денег.
Яд густой печенежьей пищи.
Телекинез, порнография, йога.
Грузинский чай
(в просторечии – "веник").
Бессонница.
Неврастения.
Тревога.
Жить в России 
и видеть Бога.
Рядом с кладбищем, на гноище,
все, что нужно:
еда,
жилище.
Жить в России весною тысяча
девятьсот девяносто третьего года.
Муки пищеварения, сода.
Тьма,
отчаяние,
свобода.

ОВЦЫ ИАКОВА

***

Ночью
в фойе гостиницы
в коридоре
как овцы Иакова у корыта
мысли мои горячились в любовной ссоре,
плакали,
вскидывая друг на друга копыта.

Вот как взыскивают за грех с мужчины:
его возлюбленную от него прячут.
В жизни ничто не случается без причины
и поэтому все в ней
могло быть иначе.

В детстве
мир написан собственными именами:
Мост. Собака. Гроза. Поляна.
Овцы Иакова, испещренные письменами
после теряются в стаде Лавана.
Четыре ночи не насыщаясь хлебом,
разорванный двумя берегами Яббока,
на переправе я бился с небом,
благословляя его
за то,
что оно жестоко.

У Иакова две жены –
Рахель и Лея.
Одна любима им до сердечной боли.
Другая верна. Иаков ее жалеет.
В могилу он ляжет с верной,
а любимую бросит в поле.
НЕТ

Твои бедра в ладонях моих
теплы
словно две овечки.

Нет.

Я сдуваю с них пух,
там,
где он начинает
завиваться в колечки.

Нет.

Любовь моя –
скрипка,
на которой играют дыханьем губ.

Нет. 

Как бы ни был я нежен,
для тебя
я все-таки слишком груб.

Нет!..

Еще не пора!
Зачем ты зовешь палача?
Я не устал
от предыдущей пытки: 

Нет!

От плачущего плеча
сползти
щекотным путем улитки.

Нет!

Тропкой закушенных губ
и гусиной кожи.

Нет!

Я безнадежно груб,
Что же мне делать, Боже!

Нет!

Никогда иной
не посмеет тебя коснуться.

Нет!..

Еще мгновенье
побудь со мной!
Не заставляй
проснуться.

НЕ ВЫБИРАЙ

Нежность любимой – 
всего лишь рана
поэтому так тонка ее кожа,
в ней все обуглилось от обмана,
любимая
полюбить не может.
В ней столько боли
она совсем
не выносит неволи

Раны ее
я коснулся губами.
От боли любимой
вздрогнули губы.
Любимая,
мы родились рабами
насильников грубых.
Одним из них был мой отец.
Я клеймом его семени выжжен
на руне Господних овец.

Моя любимая выбирает.
Она обещаний давать не может.
Мне кажется, что она умирает,
ее собаки живую гложут.
Не выбирай, любимая,
не выбирай, не надо!
Нас живыми выпустили из ада.
К нам все равно
не пристанет ни капли смрада.

***

Субботний дождь смывает следы
кошачьих лапок.
Капли калякают.
Роды воды.
Всхлипы шляпок.
Вади овладевает дождь,
проникает в поры.
Любить тебя –
это боль и дрожь
ребенка в руках у вора.

Со дна я поднялся
полон твоим
лицом 
словно невод
счастьем.
Друзья 
нагрузили меня свинцом.
Тоска 
разорвала на части.
Но за два десятилетья сна
ты мне привиделась крепко.
Что с того,
что кровь моих ран красна?
пригуби –
вино ее терпко.

Небо сиренево.
Бремя вод
отяжелило хвою.
Мир близок к Богу.
За этот год
он состарился вдвое.

***

Только твои губы мне и теплы,
только твои 
певчие речи внятны 
будто над озером 
клин колокольный поплыл 
дзинь-дзинь-бом 
сквозь тумана слепящие пятна. 

Только твои руки ко мне добры, 
только твои 
ладони и терпеливы, 
будто у грустной старшей моей сестры, 
или у юной 
чужой невесты счастливой. 

Только одна ты для меня молода.
Ослепительна, 
желанна до детского всхлипа. 
Я бы всю тебя без стыда 
как листвой 
обожаньем своим засыпал. 

У Стены невысыхающих слез 
Я кричал Вездесущему: 
Где ты! 
Без нее 
в сердце моем мороз. 
Видишь, 
в январе мое сердце раздето! 

В чернолесье, 
в лающем том аду, 
перед тем, как сойти в жирную яму ночи, 
я обещал, 
что, воскреснув, тебя найду. 
Как же теперь 
ты меня узнавать не хочешь? 

***

А мог бы жизнь просвистать 
скворцом,
Заесть ореховым пирогом.
Мандельштам
Возвратился в дом без жены,
жены.
Повторял: мосты что ли сож-
жены?
Долго шарил в замке ключом,
ключом,
за косяк зацепил плечом,
плечом.
Не сломался бы жизни моей
шесток –
не узнал бы, как пол земляной
жесток,
прокрутил бы жизнь на шестке 
волчком,
проскворчал бы жизнь на печи
сверчком.
Что за глупости, не видать 
ни зги, 
помоги мне кто-нибудь, 
помоги! 

ОДИН

Я поселился в городе
которого нет.
Его нежность сродни моей –
она бездомна.
В сумерках
Иерусалим испускает свет.
Тогда видишь:
рана его огромна.

Я насильно отстроенный город, 
который ободран в кровь. 
Жизнь мне тесна, 
как пиджак 
натянутый на экзему. 
Котлованы отелей 
роют мою любовь. 
Оставьте меня в руинах! 
Я хочу умереть подземным. 

Ночью Иерусалим превращается в свой макет. 
Лица мертвецов его в гриме. 
Я сажусь в автобус 
покупаю лишний билет. 
Водитель закуривает. 
Его губы шепчут твое имя: 
Эвридика осталась в мире живых. 
Пассажиры смеются. 
Я ненавижу их. 

Ревность рвет меня сворой псов. 
Всего четыре часа полета. 
Я готов на убийство. 
Даже стрелки часов 
кричат от боли: 
Сделай хоть что-то! 
Любимая, 
ведь ты добра, 
пожалуйста, не убивай меня часто, 
Бог создал тебя из моего ребра, 
но не дал над тобою власти. 

…Утром Иерусалим похож на меня: 
воскресает, 
радуется прохладе. 
В Армянском квартале колокола звенят. 
Христос там сходит с креста. 
Минута – и он в Ленинграде. 

***

Под рев сирен полицейских,
над горой Елеонской,
Святой Георгий гарцует,
сбруей бряцая конской.
Он кричит о бесчестье,
еврейской требует крови.
Внизу апостолы к мести
взывают с арабских кровель.

А месяц еврейский
Нисан
все прячет, прячет
пасхальные чудеса
как ребенок афикоман.
Видишь,
я снова плачу,
любимая,
прости меня
за обман.

На горе Елеонской
месяц со сбруи конской
повис
остриями вниз
как маленький колокол медный
на колокольне бедной.

– Что ты оттуда видишь,
серп, не жавший пшеницы?

– Вижу твое проклятье,
любовь твою, 
сын блудницы!

Змейкой 
блеснувшей ядом,
флюгером узкой жести,
узким смеется взглядом
месяц на перекрестье:

– Вижу ее,
нагую.
Моей она будет, русский!
Тебе я швырну другую
с креста колокольни узкой!

Еврейский месяц Нисан,
словно пасхальный ягненок, 
на небесных весах
заблеял спросонок.

…Над горой Елеонской
вопли сирен.
От дьявола пахнет газом.
Помнишь?
Ноздри любимой трепещут 
вдыхая тлен 
от которого гаснет разум.
Мне ведома эта истома.
В сорок лет я стал терпелив,
как двенадцать колен
огибающих царство Эдома.

О еврейский месяц Нисан,
где твое чудо!
Любовь моя,
ледяная роса,
за тысячи миль отсюда!

***

Женя, ужас мой,
дымок твоих сигарет
означает ночь.
Трубы раковины урчат
рапсодию постмодернизма.
Ты помыла посуду,
присела
воду в ступе толочь –
целый час
читать мои многословные письма.

Умирая
человек превращается в буквы
священного языка.
Для вечности
ему недостает только гласных.
Имя – его единственная строка.
Зато отныне
она никому не подвластна.

Буквы хлопают крыльями. 
Они умеют летать.
Алеф бейт – перелетная стая.
Я люблю тебя так,
что мечтает стать
твоим именем
каждая запятая.

Ты догадываешься, что у меня запой.
Нет, все хуже:
я наркоман твоего тела.
Целый месяц 
я не менял постель,
с твоим запахом –
пока она не истлела.

От тоски я глохну.
Но душа не бывает слепой.
Твоим голосом
она зовет меня с марта.
Помнишь?
Сотни раз
стояли мы под хупой.
Лишь в последней жизни
судьба нам спутала карты.

***

В июне
в Иерусалиме зной.
Высыхает бумага,
Письма хрустят в конверте.
В начале лета
ты еще будешь со мной.
Конец
я оставил для смерти.

Голодный верблюд в солончаке
выгрызет
до последней колючки
запах верблюдицы на чепраке –
память
об их единственной случке.
Нищенка потеряет хлеб,
отцветет миндаль,
откатится чаша,
чернила высохнут:
в Книге Судеб
не останется 
даже строчки нашей.
В С Е
Но это будет потом.
А сейчас только март,
свежа его мякоть.

Брызги ее
я хватаю ртом –
чтобы жить
надо чем-то плакать.

МОЯ ЛЮБОВЬ ГЛУПА

Моя любовь глупа,
выслушивает святош.
(Каждый знает, чего ей надо)
Она давно убита.
Ну,
так что ж?
Это как розу пересадить
в горшочек ада.
Она цветет,
застреленная в упор,
прячется от людей и от Бога.
Из груди моей
она торчит как топор,
сразивший сразу
льва и единорога.

***

Лето.
Больше нет стихов.
Мирьям умерла с тимпаном.
Колодец высох.
Я как аист,
затесавшийся на Мидрахов,
как горящий куст –
посмешище кипарисов.

Бог не помог. 
Он не любит зла.
Как горько.
Все еще не могу молиться.
Месяц Ияр
посещает Ближний восток.
Мир.
Друзья зовут веселиться.

Ночь погромов.
Страдальческий стон
погребений в церквях Сиона.
облака очистили небосклон
для колокольного звона.
Крестный ход с хоругвями.
Нынче ночь
православной Пасхи.

Иерусалим,
я люблю твою дочь,
как прокаженный 
ласку.

***

Любимая, 
ты мною пуста
словно школьница после аборта.
Со мной умерла твоя красота.
Впрочем, нет:
Я люблю и мертвый.
Ты знаешь,
в аду действительно нет
ничего,
но порою доходят вести.
Тебе отпущено много лет.
Не бойся:
и здесь мы не будем вместе.

***

Крик длиною в семьдесят дней
мое горло вынесло.
Купина терпения неопалима.
Птицы в округе
научились молчать
у развалин Иерусалима.

Стрекочет кузнечик.
Смерть – обман.
Жизнь неустанна.
Я размазан
на протяжении стран
Пулковского меридиана.

Слышу старость.
Мертвею.
Отказ – это участь. 
Я объяснить не умею
собственную живучесть.

Некто, наблюдающий с высот
в шинели смотрителя вселенной,
объясни,
как не рушится небосвод
над землей растленной.

Стыдно быть.
Скука.
Становлюсь тупицей.
В зеркале – пожилой мужчина,
тучный,
багроволицый.

Пролетающие над Стеною плача
суховеи Иудейской пустыни
высвистывают дьявольскую кукарачу
между камней святыни.

Я – любил?
Чепуха,
разве мыслимо это?
Пустые слова,
труха
наступившего лета.

Зной поднимается как пар из долин.
Зловонием смазаны ступни блудницы.
Человек расползается
будто масляный блин.
Даже телеэкраны
больше похожи на лица.

***

Болезнь 
прикидывалась ангелом твоим, 
металась нянькой жалобных желаний, 
как мать самозабвенная лгала, 
все повторяла: 
"мы" да "нам двоим", 
вымаливала плоть себе у зла, 
и жаркие протягивала длани. 

Но я лежал как снег на пустыре, 
спал; 
лобным местом возвышался лоб, 
и все, что было злого в декабре 
бросали на меня, 
как грязь на гроб. 

Нет, 
я не помнил близость наших тел, 
я позабыл 
горчайший душный пух. 
И грешный снег, что с тополей летел, 
как струпья губ моих 
был груб и сух. 

***

Когда мы встретимся в том лесу,
где смеркается
старики, 
собирающие валежник,
я дыханием
удержу тебя на весу,
паутинка моя,
сентябрьский подснежник.

Старость
любит все класть на место –
так мы окажемся рядом:
жених в черном,
в белом невеста,
гости в саду
и смерть сразу за садом.

Заголятся опрокинутые столы,
закричат деревья,
напуганные внезапным светом,
воздух,
покуда губы теплы,
дважды шепнет:
Господи,
только не это!

***

Самой скучною из рутин,
нотой "си" в комарином плаче,
вялость августовских паутин
одолеет тебя на даче.

Дети вырвутся по грибы
в темный папоротник преисподней.
Дальним гомоном их гурьбы 
отзовется печаль Господня.

Вдруг захочется уколоть
всю себя о густую хвою,
расчесать, окровавить плоть,
защемить виски тетивою.

Что же было? И где оно?
Сквозь подлесок, сырой с изнанки,
бликом неба поманит дно
заржавелой консервной банки.

Ты попробуешь побежать
так, как в детстве, без всякой цели,
спрятать э т о и удержать,
затаиться в объятьях ели.

Дети кинутся вслед, крича,
и затеют возню под елью.
Ты стряхнешь паучка с плеча,
и заплачешь над их весельем.

***

Человеческий запах лестничных клеток.
Детские пятна обоев.
Сыпь всегда подозрительна.
С кори 
начинается лето.
Третий год
жизнь идет без сбоев.
Бог не спрашивает тебя больше:
где ты?
Я пропал: 
невозможно застрелиться из газового пистолета.

Полюбил я дым сигарет болгарских.
Бананы в ларьках, дешевую водку.
Женщину в одеяниях царских –
деревянных бусах,
шерстяных колготках.
Все то, что называется бытом –
или адом.
Ее дети должны быть здоровы
и сыты.
Оказывается,
именно этого мне и надо.

Господи,
презренным Ты сотворил Адама.
Что он сделал, благословенный благом?
Предал женщину,
скрывшуюся от срама
за спиной его,
размахивающего белым флагом.

Теперь она грешна,
может быть даже распутна.
Я плачу о ней ежечасно.
Думаю ежеминутно.

Груди каменные у Биржи, острые
форштевнями кораблей
они торчат.
Мои пальцы прикасаются к рострам.
Губы города стонут,
они кричат.
К вечеру вой переходит в смог.
Пора уезжать.
Кажется, я выучил твой урок,
жаворонок мой,
олененок,
чужая женщина.
Слышишь? 
Маленькие рычат.

Зло 
как приезжая деревенщина
с пеленок 
воспитывает твоих волчат.

***

Награда за то,
что любовь проходит –
покой,
когда ничего не надо.
Зевота блаженные счеты сводит
с лицом
блуждая им словно садом.

Зло есть зло.
Крик напрасен.
Свят Бог,
человек скверен.
В ярости
он бывает опасен,
грех
делает его зверем.

Сапожник гвоздиками заколотит,
никогда
ничего
больше не будет,
оборвется на ослепительной ноте.
Душа поплачет
и обо всем забудет. 

***

Теперь, вспоминая тебя, я молчу. 
Память не хочет слов, 
ну, так зачем эта мука? 
Спуститься к тебе 
можно и по лучу, 
осветив 
в испуге приподнятую руку. 

Опять два года прошло, любимая, 
(а душа снова не умерла, губимая). 
Я торговал идолами на базаре, 
толкался в скверне с язычниками, 
чужих богов развесил в лавке. 
Думал: 
в Мешехе и Кейдаре я горожанином стал, 
горе мне. 

Но в базарной давке 
душа сомкнулась в твердый кристалл: 
как его не поверни, 
всюду увидишь тебя. 

***

Почерком пьяным
в Гражданский проспект
вписан я косо, 
а вычеркнут прямо.
Горстью студеных медных монет
Невский 
подземкам скормил меня в ямах.
Северный – тролль, чьи подошвы скрипучи,
жизнью манил,
а до смерти замучил.

Ризами я облекался в постели,
в ту, с кем обнялся,
в свой талес безбожный.
Будто и впрямь что-то спрятано в теле,
вечное,
то, без чего невозможно.
И со стены, нарисованный страхом,
ангел грозил нашим душам как птахам.

В скважине ключ застревал, 
и без лифта 
бухало сердце взлетая под крышу. 
Буквы молитв арамейского шрифта 
вслух я читал, 
но и сам их не слышал. 
И по морозу струилась, фырча, 
ложь, 
словно царская кровь горяча. 

…На Вавилонских, 
в галутной квартире, 
жил, 
и полопались струны на лире.

СЖИГАНИЕ КВАСНОГО

Огонь листает кипы газет
у железнодорожного полотна.
Словно ищет новость
которой нет,
прозрачными пальцами Сатана.

Черепки галет и трупики хал
мешочки с заплесневелым хлебом
огонь вылизывает, как шакал –
у него свои счеты с небом.

Над шпалами стелется горький дым.
Ручейком канцерогенных смол
утекает жизнь. 
Быть молодым
отвратительно, 
как вступать в комсомол.

Я бросаю свою закваску в огонь.
Сбитой ласточкой бьется пульс.
Ничего. 
Душа что голландский конь –
тащит прямо. 
Люблю. 
Боюсь.

Из-под пластика искры брызжут как жир.
Пахнет ворванью. 
Жгут хамец.
Год уходит. 
Любовь обновляет мир –
тот, 
в котором ее конец.

ЯНВАРЬ

Термометр ртутный 
натягивал струны,
касался звуков щипком морозным,
и пальцы воздуха были юны
когда грозили:
не трогай,
поздно.

Я целовал 
на стволах ледышки,
я признавался в любви 
сугробам,
я с горок скатывал 
как мальчишка,
и взглядом нищего
женщин трогал.

Скрипящий снег 
был укатан плотно,
хороших вин
не имелось в лавке,
и лихорадкою предполетной
уже томилась
разлука в давке.

А я любил
отвернувшись к выси,
молился Богу 
как очумелый,
и щекотал меня 
хвостик лисий
словами женщины
неумелой.

Ночь выходила 
темнее тучи,
скрипела дверь 
и штакетник цокал,
валилась ревность камнями с кручи,
в паденье грех
клекотал как сокол.

Все было зло, 
скукота,
ловушка.
И не дала мне судьба
поблажки.
Но я любил, 
и январь из пушки
стрелял стволами осин в овражке.

Я так любил,
как на голый провод
высоковольтной 
звездой мгновенья
садится аист,
давая повод
благословить 
красоту творенья.

И я любимой дарил подарки,
я зиму праздновал
до рассвета,
Пока мне тернии
пряли Парки,
и обещало
все муки лето.

Я принял яду
тоски гриппозной,
бред источил меня
соком страсти,
А жаркий воздух,
кричавший "поздно",
летал на север,
к моей напасти.

Любимая!
Ты как мышка в клетке
луну обнюхала
ломтик сыра.
Я в дар твои получил
объедки,
обгладывал
за тобою дыры.

Но я любил до того незряче,
что из корней
в лабиринте мышьем
сплел книгу страсти
и книгу плача
и на одежде своей их вышил.

Так я любил обвиняя землю,
срывая тучи с небес
как ветошь,
чтоб крикнуть:
Господи,
не приемлю
того,
что Ты мне опять ответишь.
Мир нечестив 
и суды опасны,
дымится скверна
на каждом блюде,
но до чего же они прекрасны,
Господи,
все эти злые люди!

Разве судьей 
Ты меня назначил?
Разве я сведущ в законах отчих?
Я полюбил,
я не мог иначе – 
ближних,
и самую грешную 
дочь их…

ЗАПЕРТЫЙ ДОМ 


***

Ад – это другие.
Ж.П. Сартр. 
Бог – это другой.
Э. Левинас.

В этом городе каждый встречался с каждым.
Встречался с надеждой,
расставался в отчаянии.
Один бывал счастлив. 

Только здесь я узнал 
как любимая одинока. 

С каждой встречей 
Бог уходил от нее в просторные окоемы улиц, 
шел, рассказывая о своей печали. 
Тротуары, 
текущие человеческими плечами, 
слушали и молчали. 

Помню, пришел и мой срок. 
День хмурил зимний лоб в тучах, 
примеривался, где порвать. 
Кожу с лица словно волчьей хваткой срывало. 
Я думал: убивает боль. 
Но она не убила. 
И один был счастлив, 
один, 
А другого не стало. 

Зачем нам другой? 

***

За болотом рогозник, в котором начнет светать, 
но еще не скоро. 
Почему волнует сырость ночного дождя? 
Одиночество ведет со мной подобие разговора, 
оно спрашивает: 
куда я выдохну себя, уходя? 

Да, лица нет. 
Но есть стекло. 
Вынужденное отражать, оно любит запотевать. 
Поднеси к нему губы. 
Губы шепнут: издевка. 
В самом деле. 
Жизнь – это то, чего не стоило затевать, – 
знает каждая веревка. 

***

Научи меня, мороз трамвайный, 
холодом подножек-роговиц 
забивать в себя тупые сваи 
смазанных тюленьим жиром лиц. 

Я опился родиной отечной, 
не к сосцам приник, а к срамоте: 
к той фонарной, уличной, аптечной, 
моровой, гулящей красоте. 

Как бы мне не слышать сальных всхлипов, 
не дышать винищем пузырей. 
Топь рыгает. Спит Москва в полипах 
вощаных своих монастырей. 

Где же все? Я опустился ниже, 
мне родное тело не родня. 
Сука смерть, скуля, щенка оближет – 
не щенка оближет, а меня. 

***

Я у людей теплого ничего не взял, 
что мне Бог выкроил, износил. 
Веди меня улица на Московский вокзал, 
ухвачу чужое, 
закричу, что сил: 

Почему всякому – и только мне шиш? 
почему у каждого, а у меня нет? 
Говоришь судьба? 
Бог, говоришь? 
говоришь, космический ход планет? 

Что же – дожил до седых, а ума не? 
Ну, плачь. 
Кто тебе тут цацкаться мать-отец. 
Грел, играл, – ну, и грай, грач, 
Свищешь? 
Просвистал, скворец. 

Кто плацкарт заказывал, тому и бронь. 
Не надыбал кровного, так не тронь. 

***

Ненавистен я стал зеркалам, 
свет лицо мое видеть не хочет, 
затупился небесный калам 
на строке моей, полной отточий. 

Если книга дописана – что ж, 
по грехам и исход моим бедам, 
только жаль, что остался неведом 
смысл слов, пробежавших как дрожь, 
и молчанья, идущего следом. 

***

Слово в запертом доме живет,
сквозь глазок зарешеченный дышит,
милосердного стража зовет,
но шагов его тихих не слышит. 

Так и я – на другой стороне, 
ставлю времени воду и пищу. 
Тихой поступью тень по стене
проношу, но стенаний не слышу.

Как же быть? Перебрал я ключи
и с петель эти двери срываю.
Говори что-нибудь, не молчи,
открываю, уже открываю!

***

Счастья субботнего хлеб,
неба солонка.
Детского сна мне б
на толоконку.

Но солона соль,
кровью по плоским –
до – ре – ми – фа – соль – 
клавишным доскам.

Ну, подскажи, жизнь,
как с тобой надо?
Сбитню ли сбей, лжи
сладь мне в усладу.

Глиняный грех груб,
идол гончарный.
Как там еще? Губ
мед самоварный.

ПРОГУЛКА

Шкафа горчичная пыль,
зеркала видное дно.
Я утонул и поплыл
в сна немое кино.

Яхтенный старый спорт,
парус пахнет водой.
Кто там скребется в борт?
Это я, молодой.

С моря голый завод,
знающий тайны войны,
грозно гудит, зовет
видеть другие сны.

Чайка визжит стеклом,
зеркало лижет руль.
Время сна истекло,
ловчий летит патруль.

Хрустнула зеркала дверь,
спас платяной беглеца.
Лягу. Уснет теперь
свет в оправе лица.

***

Не спи, пастушка, в холодке: 
проспишь бахромчатые ризы, 
испуг травы, укус пирке, 
змею – обманщицу, подлизу. 

Смотри, как камни разлеглись 
покатым ледниковым стадом. 
Как будто неба опились 
и ночью умерли от яда. 

А нас для вымени времен 
сжует земля, изъест истома, 
в свой склеп вмурует фараон, 
заварит в клетку хромосома. 

Где каменщик шершавых тел, 
кому бизоньи шкуры дети? 
кто мир природою одел, 
сам, нагий, выскользнув из сети?

Круты загривки валунов, 
рыдает скопище у брода, 
что у живого есть любовь, 
как есть у мертвого природа. 

***

Вокруг меня кружили блуд и смерть,
а я не знал, 
плодонося в то лето, 
сжимал корнями солнечную твердь,
и в кроне щелкали щеглы как кастаньеты.

И лгали мне, что будто я хорош,
за пьяный сок из солнечных надрезов. 
О грусть мою затачивали нож,
и запускали под кору железо.

Но сердцевиной вверх зима текла,
вспорхнули листья крыльями испуга,
разбились небеса, как зеркала,
и их крупицами 
устлала землю вьюга. 

***

Днем держали дрожащий мой глаз на свету, 
и по зрячему черным 
зачеркивал врач. 
Но ночами 
как червь я точил красоту, 
и мотал запрещенных шелков ее плач.

Не затем, 
чтобы к горлу обвиться и лечь,
и тоску на себе захлестнуть 
как силок, 
или в камфару страха больничного стечь, 
ожиданием влажным 
дыша в потолок. 

Но чтоб верность и страсть Пенелопа ткала 
до утра 
и сжигала, боясь женихов. 
Чтоб, любуясь, 
рабы собрались у костра, 
и венками украсили сонных быков.

***

Отпихнуть бы небес 
тяжеленный склон, 
на котором раскинулся день 
атлет. 
Он античные ноги своих колонн 
положил мне на грудь 
как на парапет. 

Дай мне солнца лечебного 
но чуть-чуть, 
чтобы сердца тонкого 
не сорвать, 
я хотел вселенную обмануть, 
да не смог 
клок шерсти с нее урвать.

Человек ли строил, 
помог ли черт, 
или скот бесчувственный надышал 
этот медно-каменный профиль морд, 
о который в кровь
порвалась душа?

Что ж,
затем и манил меня
Аполлон,
как язычник друга
с ним в мяч играть.
Отпихнуть бы неба чугунный склон,
одолеть
Эсавову злую рать.

БАБОЧКА

***

Положи меня рядом как хлеб на ладонь, 
только трепетом крыльев медовых не тронь. 

Неследимая тень, пламеней на спирту, 
мне молиться нельзя на твою красоту. 

Я боюсь херувимских стрекающих крыл, 
потому что я заново сердце открыл. 

…Эту бабочку стыд молодой опалит, 
Херувим, аистенок, ребенок, Лилит. 

***

В яблоке сна,
под небосводом век,
где всех и вся милуют забытьем,
твое лицо появилось как человек
в пустыне 
жаждущему протягивающий питье.

Ты луна, 
занявшая небосвод, 
обхватившая мои струны лира.
До разделения вод
мы были каплей росы
на кудрях Творца,
и разлучились
в первое утро мира.

***

И поцеловал Яков Рахель, и заплакал. 
Берешит, 29:11

Подо льдом ли вода тяжелела, слепа, 
или в кладезе знойном густела, глуха, 
проводила изгнанника мимо тропа, 
но валун он не скатывал с устья греха. 

Но когда наклонилась Рахель над криницей, 
закричала, 
забилась душа его птицей, 
и в истоме пустыни, проспавшей века, 
закипела и хлынула в сердце река. 

ОЖИДАНИЕ

Я прошептал: 
"любовь как смерть сильна". 
Дни медленны в ярме тысячелетий. 
в постели мертвая 
душа лежит без сна, 
и ночь бугрится кожей на атлете. 

У одиночества раздвоенный язык, 
и шепчет он, 
чтоб кольца не слабели. 
На третий день 
я превратился в крик, 
задушенный молчаньем в колыбели. 

Сжигает скверну огненная печь, 
я корчиться хочу по доброй воле. 
Мне за тебя 
душой на угли лечь, 
и не кричать, 
а только петь от боли. 

***

Как мне толща земная тяжка, 
для чего ее ссыпали здесь, 
где ни заступа нет, ни мешка, 
только времени голая весь? 

Прободал бы я землю насквозь, 
искалечил пространства кристалл, 
искривил исполинскую ось, 
дотянулся, дорвался, достал – 

как дитя из колодца невстреч, 
словно сердце со дна неудач – 
материнскую теплую речь, 
колыбельного имени плач. 

Чтоб вздохнула, расплакалась твердь, 
и разжалось земли естество, 
и ткалось, и творилось бы впредь 
нашей тающей крови родство.

ЕВА

Верной ласточкой, 
строчкой Псалтири, 
вразумлением детской речи, 
Прилегла, 
прилепилась, заплескав волосами плечи. 
В только что сотворенном мире 
друг друга укрыть еще нечем 
только собственным телом. 
Земля черна. 
Человек взят из нее негативом белым. 

Как Адам от дыхания Евы, 
позабыв 
имя свое и время, 
я проснулся с блаженной ношей на левой 
стороне груди, с губами 
отыскивающими твое темя, 
со срывающимся жалобным "ближе", 
со сглатывающим, тревожным 
стыдом усилий, 
и потом с тем страдальческим, 
невозможным 
от чего рождаются дети – 
и жалеют, что их ни о чем не спросили. 

***

Я живу над сиренью, как певчий 
птичий князь, 
соловьиный барон.
Добрый сад меня листьями лечит 
и баюкает шелестом крон.

Только легких, 
безвольных, 
летучих 
тополиных касаюсь ветрил, 
и одна меня бабочка мучит 
упоительным хохотом крыл. 

Мы столкнулись 
как эльфы в подпитье, 
и упали в траву, веселясь,
потому что блаженно соитье, 
и крылат небожителей князь.

***

Малиновые перья щеголять 
я выберу на шляпу! 
Хватит лени. 
За кисть возьмусь – и Саскию писать. 
Не я ль счастливец с ношей на коленях, 
и волен ей колени заголять?

У рыжего, чья муза сероглаза, 
веселье в кошельке и звонкое вино. 
Подруга в кружевах, 
чьи каверзны проказы, 
и простыней голландских полотно.

***

Весной кораблик скрутим из газет, 
помчимся в Грецию с Дианой-ротозейкой, 
на востроносых эллинов глазеть, 
бренчать по храмам медною копейкой. 

В Афины чинные, где царствует Платон, 
как заточивший музу академик, 
в жестокий Аргос, ханжеский Афон, 
помчимся, если раздобудем денег. 

Там в чаще выследит купальщиц Актеон, 
поймают псы его и приведут за полы – 
за подвиг свой срамной, за грех веселый, 
любим, а не наказан будет он. 

Смотри, Харон, ладью не опрокинь, 
когда по мартовским, вакхическим, Эгейским, 
летейским ручейкам – на Лесбос любодейский, 
помчимся в Грецию подглядывать богинь. 

***

Тебе идет зима 
как хитрый глаз песцу – 
запутывать следы, 
прикидываться дымкой, 
то пить винцо, 
то пестовать ленцу, 
то в воздухе дразниться невидимкой. 

Еще бы как наезживать любил 
к тебе разгул на саночках скрипучих, 
да бантичной гитарою сгубил 
стрелок шампанский, 
тенор подпоручик. 

А там бы снег цыганский закрутил 
подолами, монистами, исподним. 
Что ахнул бы, 
урезал, 
раскатил, 
да счастья бы, 
да сотенную сводне. 

***

Оттого, 
что я должен расстаться с тобой, 
наши тени смешались,
умчавшись гурьбой. 
И следы наших ног 
под апрельским дождем 
заплелись, 
будто пьяные оба идем. 
И о том, 
что твоя ускользает рука, 
опустились утешить меня облака. 
И за то, 
что не я твою руку держу, 
потекли мои песни 
как кровь по ножу. 
И от этого счастья 
по апрельской грязи 
я как лебедь поплыл, 
полетел, 
заскользил. 

***

Отражения на шоссе вспыхивают как блицы. 
Ливень качается на ножках паучьих. 
Я еще помню: 
август 
должен пахнуть грибницей. 
Отчего я встревожен, 
ведь ты завтра вернешься, 
что же может быть лучше?

Капли на придорожной хвое 
вспыхивают как линзы прицела. 
Кто-то смотрит из глубины событий.
Валежник влажный, 
мох сизый. 
Загородный лес пронизывает мицелий, 
соединяющий все живое. 
Господи, укрепи его нити! 
Лучшее время жизни. 
Август, 
двое. 

***

Когда ты уходишь, 
возвращается время, 
жалуется, кряхтя недужно. 
Проснувшиеся часы 
по мушиному потирают стрелки. 
Время знает: 
когда ты рядом 
его не нужно, 
поэтому 
оно чувствует себя не в своей тарелке. 

Когда ты уходишь, 
я теряю имя. 
Никто не зовет меня оставаться на свете. 
Люди бесчисленны, 
тяжело разговаривать с ними. 
Когда ты уходишь, 
они рассаживаются в моем кабинете. 

Не уходи. 
Возлюбленные неповторимы. 
Бог хранит нас только пока мы вместе. 
Вспыхивая, 
Его милосердие оставляет мгновенный снимок 
счастья, 
пока фотограф 
заплетает косы невесте. 

ЭВРИДИКА

Твой голос знают провода, 
ты под землей сложила 
свой свет, 
как павшая звезда, 
как золотая жила. 

Тебя шевелит темнота, 
перепевает медь, 
ты от меня живой взята 
в гудящих рудах петь. 

Египетскою темнотой 
я землю заклинаю:
ответь, земля, где голос той, 
которую я знаю? 

Она в аду метро молчит 
и прячется за спинами. 
Какое зло ее влачит 
ходами муравьиными? 

И в ней дрожит моя струна, 
надеждой колебимая. 
Скажите, тени, где она, 
жена моя любимая?

ПО ТУ СТОРОНУ ДНЯ 

Когда ты засыпаешь, 
дела, отдающие тебя снам, 
не оставляют нас одних, 
ибо нет меня там, 
в толпе твоих мыслей дневных. 

Мысли – твои царедворцы. 
Их говор строг. 
Их отраженьями полон зеркальный дворец. 
А я твой нищий, любимая, 
истина мой чертог. 
Ибо царь я, 
а не мудрец. 

Ты засыпаешь, 
свою правоту храня – 
правильных дел уют, 
и не знаешь, 
что пальцы твои тебя предают: 
в темноте они ищут меня, 
ибо я всегда тут, 
по ту сторону дня. 

***

Об этом никто не знает, кроме 
мужчины и женщины, 
разорвавших соединительные волокна – 
страх одиночества огромен, 
это дом, со стен которого исчезают окна. 

Друг опускает глаза, 
потом жалюзи. 
Стена пустеет. 
Стыдясь, 
с нее ускользает имя. 
Страх вспыхивает как авиационный бензин, 
и все кончено между двоими: 
грохот губит прощание на аэродроме, 
реактивный вой загоняет клин в трещины 
(об этом вскоре забывают все, кроме 
расстающихся мужчины и женщины). 

Есть тайны, которых не поверяют близким: 
таковы умершие в нас. 
Кладбище их затенено обидой. 
Боишься пошевелить губами, 
повторяя тайные списки, 
тебя прерывают, 
а ты улыбаешься, не подавая виду. 
(Так наверно 
улыбалась Юдифь, 
только что убившая Олоферна.) 

Напрасны уроки. 
Жизнь других учит бесстрашию, 
мои мечты малодушны: 
окно в белой стене, 
цветник, 
коляска. 
Женщина, с лицом наклоненным как колос, 
(ее губы послушны), 
ладони, на ласку отвечающие лаской, 
и еще 
мой срывающийся от любви и волнения голос.

ПЕРВАЯ БАБОЧКА

Луг и мостик на сваях, 
хрупкий зимний рогоз, 
в черностволье живая 
пара вечных берез, 

и, обнявшийся крепко 
с каждым клейким листком, 
воздух свежести терпкой 
задремал над леском. 

Первый раз за полгода 
захотелось вдохнуть – 
нет, не ширь небосвода – 
просто воздуха чуть, 

этот лес суеверный, 
нерастаявший лед, 
и спросонья неверный 
первой бабочки лет.

***

Когда ты вернешься, 
снег 
твои следы заметать не захочет,
будто книга написана ими. 
Но ты не дождешься первого снега: 
холод измучит тебя и слякоть источит 
мыслями злыми. 
Ты вернешься сразу, 
как прыгают без разбега. 

Будто два листа 
испещренные исповедью разлуки 
мы сольемся читать друг друга. 
Ты не заметишь, 
как твои пальцы врастут в мои руки, 
и губы перестанут дрожать от испуга. 
Мы замрем до весны. 

…Потом от нас разлетятся дети и внуки 
бабочками цветущего луга. 

ОГНЕННЫЕ БОЖЕСТВА 

АНАИТ 

Луна оплывает каплями воска.
Густа дрожащих морей ее мирра. 
Золотые бедра теснит полоска 
облачной ткани.
Когти сатира 
постукивают 
в бубен ее колыханий. 

Стираксовый дымок курений,
треск сухих строк.
Язычество оскоплено вожделеньем.
Так горит дрок,
сухим пламенем, черным стихотвореньем.

Аромат греха будит тоску.
Шепотом змеится прилив,
пена ползет ко мне по песку.
Луна пьяна.
Ее танец ленив,
пупок ее юный
сочится Содомом.
Она извивается женским червем,
призывно блуждая над домом.

О луна,
змеиную кожу твою сорвем,
вопьемся в мясо истомы.

ШИМШОН

Я искупал бы тебя в огне 
волос,
благословенной насытил силой.
О возлюбленная,
я меду тебе принес,
будь опять моею,
Далила.

Тебе ведомо – быть поутру беде,
бесстыдница кости тонкой,
чьи сосцы 
заплутались в моей бороде
словно два ягненка.

Я хочу,
чтобы твой голосок до утра их звал,
нежный
как у ребенка.

Под твоей рукой умирает страх.
Зрачки загораются изумрудом.
Диким медом, 
вспыхивающим на губах,
напои меня 
из ледяного сосуда.

Ночь пройдет,
ты опять предашь,
как уже не раз предавала.
Миррою
ложе тебе умащает страж
пыточного подвала.

О Далила!
до предрассветных птиц
я бы пас тебя в кудрях сада,
посохом
опаляющих ночь зарниц
раз за разом
загоняя беглянку в стадо.

***

Истомил меня север закатным огнем. 
Вечер солнцем ночным в преисподней казним. 
Разве солнце мне брат, 
чтобы думать о нем?
Или вечер мне сын, 
чтобы чувствовать с ним?

Смотрит в ужасе мир на запретную связь, 
и дрожит, 
будто в смертном грехе виноват: 
это алое с алым смешали, 
смеясь, 
с предрассветной зарей 
полуночный закат. 

Я бегу горизонтом. 
Тоски моей рык 
в нижнем небе стада разгоняет как хлыст. 
Но земля не сестра, чтоб услышать мой крик, 
и душа мне не дочь, 
ибо с ней я нечист. 

И не кровью, я магмой звериной налит, 
тяжелит меня жажда подземных страстей, 
будто в горне меня Туваль-Каин калит, 
заливает мне жажду 
свинцом из горстей. 

Кровь любви вопиет обо мне из огня, 
но пузырится лава, 
торчит рукоять, 
Не сестра мне любовь, чтоб оплакать меня, 
не жена, 
чтоб подземную жажду унять. 

ЕВРОПА

Громовержца загривок бычий.
Жар его тела. 
Воды прохлада. 
Бурлящий фосфор,
испуг девичий.
Расталкивающая мрамор громада.
Бычий рев, 
поцелуи пены, 
стрекала волн, 
пурпура клочья. 
Язык, облизывающий колено 
всадницы. 
Воспаленные бычьи очи. 

Медный Катрос сгорбил спину. 
Цепи бренчат на Родосском рынке. 
Царевна чешет богоскотину, 
укладывает на ней шерстинки. 
Уши быка забирает властно, 
на пальцы намотаны кольца прядей. 
Божеству больно. 
Оно мычит любострастно. 
Путь Европы заканчивается в Ленинграде. 
(Этот город пуст удивительной пустотой. 
Он провален как старая крыша. 
Почему там никто не крикнет "постой!" 
вслед уходящему, чьи шаги все тише?) 
Черным блеском ты отсвечиваешь из мрака,
Иштар,
восседающая на крылатом быке.
Украденная девочка,
дочь Эака,
Европа,
блудница со свитком в руке.
Кольцо в хряще как сережка в мочке.
Похоть хрипит,
но зверство иссякло.
Ноздри не рви мне, царская дочка,
не заворачивай к столбам Геракла.
Безумен,
безрассуден я в самом плохом,
пойман на воровстве человеческих дочерей.

Европа,
научи меня править грехом,
наиразумнейшим из зверей.

МОЛИТВА ХАНЫ

Захмелела от ревности Хана в Шило,
и слюну потерял ее цвет, ее рот.
Так дышала в полдневном шатре тяжело,
что струился по войлоку змейками пот.

А потом, искалечив ногтей перламутр,
и каймой суховейных взметая цикад,
возвращалась в баранью сумятицу утр,
нашептав и отдав свою муку в заклад.

Хорошо незамужней,
но лучше бездетной.
Что молитва,
останется ли безответной?

СУЛАМИФЬ 

Закутанная, 
ты дичишься стад, где пастухи развели костры. 
Твое имя кроткое, легконогое, не из пугливых, 
боится божеств огненных, мнимых, 
чьи касанья остры 
(эти искры когда-то были 
жемчуга нитью в твоей расплетенной косе). 

Беги, сестра, возлюбленная. 
Кудри мои в росе. 

На ристалищах звездной пыли 
Золу кострищ взметают 
разбуженных стад копыта. 

Слушай слово царя, Шуламита, 
ласки мои мудры, 
мне ведома тайна близнецов нерознимых. 
Я помню: 
пальцы твои 
росой милосердия были на губах казнимых, 
даром предвечной минуты. 
Но человек перепутал дары, 
руки сыновей перепутал. 

Шуламита, 
имя сестры, 
которую пастухи унесли, закутав. 

***

На тихие воды меня приводила 
как малое стадо. 
Душе упоенной улечься при водах 
хотелось. 
Но ты запрещала: "Не надо, 
не время!" – просила. 
И не в дуновениях тонких – твоих безрассудных 
приходах, 
а в исчезновениях мудрых 
была моя сила. 

Сквозь тихие воды 
касалась ты губ моих всплеском. 
Шептала. 
Но громкого алчет надсада, 
и как же душе с ее ревностным, резким 
при водах глубоких улечься? 
Ты верно сказала: "Не надо. 
Глубокому не уберечься". 

…Глядится в свое отражение мудрое стадо, 
за миг до того, 
как по камню и соли растечься. 

РАССЕЧЕНИЕ ВОД

СТОЛП

В этот день 
лица мне кажутся мордами умных зверей.
Лукавства нет в них, 
они заводского снега серей. 

Помню, и я среди них теснился, 
мы были усталым стадом. 
Знал я, что Бога нет, но чувствовал, что Он 
рядом. 

В толще пальто и шапок, в гуще рабочих толп, 
пустыни себе взыскуя, 
узрел я огненный столп. 

Он помавал от неба, звал и кропил огнем, 
был он ангелом Божьим, 
но я не ведал о Нем. 

***

Темной ночью, 
под кашель настенных часов, 
я проснулся душою 
на чаше весов. 

Стрелкой дернулся страх, 
и застыл, 
и повис. 
Я куда-то летел – 
то ли вверх,
то ли вниз. 

Тут я вспомнил:
мне утром идти на допрос.
Холодок пробежал 
корешками волос.

Стало просто, как в детстве:
проснулся
и встал,
босиком пробежался
и маму обнял.

Ничему меня мама
не учила в свой срок.
Вот и вырос
неумным и слабым сынок.

Станет Богу молиться – 
в каждом слове соврет. 
А ему ведь за тридцать, 
и тюрьма его ждет.

УТРО

Под сапогами тоненько 
повизгивает снег. 
Рассвет с лицом покойника
не поднимает век.

И медленная, влажная, 
как смятая постель, 
красуется вальяжная, 
продажная метель. 

Пусть дешева тесемочка, 
зато зевоты всласть. 
Мети, мети поземочка – 
мне б только не упасть. 

И с вечера нестрашного, 
до самой до зари, 
темнее сна вчерашнего 
пылают фонари. 

И походя, с присвистами,
под топот-перепляс,
убийцы с гармонистами
убьют меня сейчас.

МЕСЯЦ

Месяц, смуглый старичок, 
золотой бродяжка, 
запрокинув свой крючок, 
пьет вино из фляжки. 

Ночь как черный пистолет, 
застреливший осень. 
Скоро, брат, сойдешь на-нет, 
истончаешь вовсе. 

И по мокрым, по дворам, 
свежее с морозу, 
небо выкует с утра 
пролитые слезы. 

А пока, переболев 
ненавистью к гадам, 
сердце знает, что ему 
ничего не надо. 

Я на кухне сторожу 
мысль о легкой смерти 
и Россию не сужу, 
не сужу, поверьте.

***

Человеческим гриппом больна погода, 
туман ее пахнет потом, 
а люди развратом. 
Бог отошел от нас, как некогда Авраам от Лота, 
и поэтому небо теперь – 
вот эта серая вата. 

Оно молча выслушивает строителей пирамид, 
чьи речи полны надеждой, 
а руки – силой. 
Небо – египетская река, впадающая в Аид, 
тысячью рукавов подобная Нилу, 
где в своих ладьях мертвые безмятежны. 
ЦИПОРА

Большегубая мидьянская кобылица,
тонкий смерч,
изогнувшийся у водопоя.
В блеянье стад закатная пыль клубится.
День прилег,
пройдя караванной тропою.

Из-под косм овечьих
выглядывают человечьи лица.
Небо поделено орлами.
Твои волосы
перья хищной птицы,
дерущейся с овцами у колодца.
Может быть под ее крылами
ухо внемлющее чужеземцу найдется?

Я качался в тростниковой корзине,
прибитой к камышам Еора.
Жизнь в Египте узка,
она растекается по низине.
Там совсем нету гор,
Ципора.

Я подкидыш,
незаконный приплод истребляемого племени,
отнятый от его груди.
Как и всякому,
кто спасся вопреки духу времени,
мне ничто 
не было обещано впереди.

Господь схоронил в камышах мою душу.
Так в мусоре прячет яйцо несушка.
Дочерью фараона
я был извлечен на сушу.
Ее звали Бася.
Это моя приемная мать, пастушка.

Когда ты соберешь разбежавшихся овец,
то увидишь:
прогнавший разбойников от колодца
египетский вельможа
в действительности преследуемый беглец.
Просто мщение пришло к нему позже.

Не торопись кивать,
откидывая жесткие пряди:
я не прошу ночлега.
Выслушай меня, Бога ради,
девочка, запыхавшаяся от бега!

Египет – страна тысячи божеств,
там всегда найдется
кому возносить моленья.
Ребенком
я служил украшением торжеств –
парадный Иосиф,
украденный у своего поколения.

В Египте мужчины злы,
норовят убить.
Как и всюду
они похваляются силой.
Но женщины продолжают любить,
и поэтому жизнь
кишит в коричневых водах Нила.

Бешенство египетских жеребцов
укрощено колесницами фараона.
Что я знал
о роде своих отцов?
Кажется, кто-то из них
был зятем священника Она.

Ночь
прожжет пыльные небеса над Мидьяном
остриями раскаленных копий.
Несправедливость как оцет –
ей не напьешься пьяным.
Это боль,
которую не утоляет опий.

Подожди, не гаси свой смех.
Я тебе по нраву?
Скажи:
убить насильника – разве грех?
На моих глазах он чинил расправу.

Я вельможа.
Я мечу обучен.
По рукоять я вонзил клинок
в того, кто мучил
моих братьев.
Вспылив,
я не сдерживаю нрав.
Хочешь,
я возьму тебя в жены, Ципора,
только скажи:
я прав?

МОШЕ В МИДЬЯНЕ

Плыл бараньими спинами, 
жар овечий вдыхал, 
рассказывал пастухам о дельте.
И никогда о том, 
как подыхал 
египтянин-надсмотрщик, 
и рабы радовались его смерти. 

Моше пас, 
росли овцы Итро. 
Жена родила сыновей, 
с соседями жили дружно. 
Поутру солнце слизывало с ветвей 
росу, 
и казалось, ничего другого уже не нужно. 

Счастливым делает труд, 
неизменный покой,
блаженство житейского круговорота. 
Лучшим собеседником оказывается верблюд, 
но он молчит,
ибо тоже пережил что-то. 

Хватает времени молиться часами. 
От избытка досуга становишься терпелив 
к заблудшим, 
Слушаешь, как звенят чешуйки олив, 
обожженные небесами, 
и лучший мир 
перестает казаться 
таким уж лучшим. 

РАССЕЧЕНИЕ ВОД

На меня надвигается тень пирамид, 
и бежит колесничное войско, 
чешуей кузовов щитоносных гремит, 
колеи торит в сердце 
как в воске. 

Оживи меня, Боже, 
дыханием уст, 
потому что и воздух мне кажется пуст.
Зря молился я идолам крови и плоти – 
удержали они мое сердце в заплоте. 

Остуди меня, Господи, 
влагой морской, 
исхожу я горячей нубийской тоской. 
Если Ты не поможешь – то кто изведет? 
Разве мощь фараонова броды найдет? 
Разве войско раздвинет те смертные воды, 
у которых настигли меня воеводы? 

Нильским илом 
по самую грудь я заложен. 
Осуши мою плоть, 
уведи меня, Боже! 

В ОРГАННОМ СОСНЯКЕ

***

В органном сосняке,
где сфагнума латынь,
как сталь на языке
застынь, душа, застынь.

На бедных колесницах,
в летучих вереницах,
стада за пастухами – 
бегут миры стихами. 

Часы куют над бездной, 
родится мир железный. 

Не размыкая губ,
безмолвная, как жизнь, 
к коре бездонных труб 
прижмись, душа, прижмись.

От дуновений грубых 
стволы гудят, как трубы,
косматый дышит мех.

Деревья гневно ропщут,
но Бог прощает рощу,
ведь музыка – для всех.

***

Заплетались травы в струи,
я спускался по реке, 
торфяную пил, сырую 
воду-ведьму в челноке. 

Подплывали, помавали 
долгий рдест и стрелолист 
полоскали, отмывали, 
что-то, чем я был нечист. 

Стыд мозолистого вала, 
заводскую блажь Петра, 
нагибаясь, огибала 
речка вольная Сестра. 

Берегами духовито 
процветали дерева, 
были корни их подмыты, 
намокали рукава. 

И о чем-то невозбранном, 
о любви, 
да не о той, 
пели струи. 
Им мембраной 
отзывался лес святой. 

Там на инокинях ивах 
где – с реки не увидать 
в голошениях счастливых 
почивала благодать. 

***

Зимних полов мытье,
майское просветление окон,
медленное предбытие, 
чьи сны просты, 
еще не жизнь, 
но ее кокон, 
где мы накапливаемся подобно пыли – 
там, 
откуда нас только что смыли, 
ибо смерть наступает от чистоты. 

Как телефонный провод смотана Ариадны нить.
Чтобы вернуться завтра, 
надо уйти сегодня. 
…Правда ли, 
что тот, 
чья очередь уходить 
человеческими шагами 
мерит стези Господни? 

***

Мне молодое запомнилось плохо, 
топотом-потом, 
я табунами гонял ретивое, 
мылом-травою 
и не увидел, как смыло эпоху 
с белого, тихого над головою. 

Блудных писала и бесноватых, 
каждого в ризе 
преобразила любовью умелой, 
и отлетела. 
Боже, молчальница в ризах крылатых, 
как ее имя, на белой, на белой... 

***

Горькой рябины – помнишь? – 
словесную кисть. 

Мир обнесен словами как дом стенами. 
В восемнадцатый день рождения не умирать 
клялись.
За что же теперь 
это делают с нами?

Кисти прикушенной человеческий цвет. 
Нет ни мужчины, 
ни женщины, 
ни ребенка. 
Кисти рук 
тянутся со своих ветвей в ответ 
на молчание Божье – 
каждая как иконка. 

Как же мы забрели в этот цирк или в эту церковь? 
Через вход парадный 
(а выход черный).
Ложь привела сюда жизнь на примерку 
смерти. 
Первую, 
но не бывает повторной. 

***

Храм вспыхнул от стыда. 
Не мученик, 
а ученик, не знающий урока, 
стоял, сгоревший. 
Ждал, что Господь решит. 
Вот почему 
душа как плод, не там созревший – 
повита прежде срока. 
Вот почему 
она любви училась у порока 
и в святости без устали грешит. 

В СТАРОМ ГОРОДЕ 

Все лица здесь твои. 
Они живые. 
Но в небе капель нет и высохли глаза. 
На башнях лиц слепцы сторожевые 
кричат на нас, бессилием грозя, 

и рты их будто раны ножевые. 

Нам в город не войти. 
Все лица в нем тверды, 
и все твои, но каждое – обломки 
и от лица к лицу ведут следы 
сухие, будто черствый хлеб в котомке, 

а рты окаменели без воды. 

Мы гладим пыль бесследной красоты 
и чертим пальцами на пыли: 
"Все лица здесь твои – 
и все не ты". 

Нас больше нет, 
но мы когда-то были, 
и страшно нам парить над пустотой, 
но наши имена нас не забыли, 

а рты полны 
твоей земли святой. 

НА ЕВРЕЙСКОМ КЛАДБИЩЕ 

Пора, земля,
мы прочитаем книги,
стоящие в тебе по пояс и по грудь.
Они раскрыты внутрь,
но мы внутри.

Разбитые скрижали 
всех целостней.
Мы к сердцу их прижали, 
их не отнять у мертвых вам, 
живым.

…Но нам, камням,
не поклониться им.

***

Чист от лжи 
крик воздушного змея 
во след летящим. 
Зов натягивает струну, и она дрожит 
вырывая жизнь, которая вечно в прошлом 
у смерти, 
которая всегда в настоящем. 

Но привязанный ничего об этом не знает. 
Он слушает голоса улетающих душ, 
чья красота опьяняет. 
Это и есть вино, 
над которым Господь совершает кидуш. 

***

Как будто дождь мне отвечает "да", 
и тихий глас, как скинию левиты, 
несут дубы, 
и ветви их омыты 
как руки для священного труда. 

И мир еще согласен потерпеть, 
и радугой опущенного лука, 
стрелою вынутой, отсроченною мукой, 
торопит: 
"поспеши, чтобы успеть". 

***

Джульетта – старость. 
Девичество морщин, бегущих добрым лугом 
к глазам, чья мудрость робкая стыдится, 
что минула гроза с ее испугом, 
а счастье длится. 
Старость-чистота. 

Зовут ее любимые уста. 
Джульетте в платьицах из няниного ситца 
пришла пора блаженная влюбиться, 
и, жалость к младшим испытав сполна, 
благословить родимые места 
и друга встретить у того моста, 
где зов его не даст остановиться, 
и опадет фата как пелена. 

Джульетта – запредельная страна. 

***

Со дна всего несбывшегося, 
где осень, убаюкав вскрикивающих, 
ложится последней, 
и поэтому нету ее поздней, 
поднимается мерцающее ожерелье 
слов моих к ней - 
стая, 
выловленная глубочайшим из бредней. 

Да, это именно то, на чем я поставил крест: 
дальняя музыка, 
грезившая в глуби своего отчаяния. 
Песня несбывшегося венчания 
с самой верною из невест…

Она слишком прекрасна для этих мест. 

…Она светлокожая женщина, теплая как 
печаль, 
все живое приходит прижаться к ее плечам, 
все, что прощает, дружит  
с дрожью ее ресниц, 
ее рисуют школьницы в мечтах тетрадных 
страниц... 

Ее взгляд отвечает губам, а губы взгляду, 
Кажется, 
им больше никто не нужен. 
Но любое слово стыдится, произнесенное рядом 
с недоумением ее глаз – 
ее единственным, но непобедимым оружием. 

ДВА ПЕЙЗАЖА 

1. 
Лист альбинос на коричневой хляби 
навзничь, и вдовьи сережки на липе. 
Пылкий озноб пробегающей ряби, 
шишек ольховых лиловая кипень. 

Сколько хмельного течет, недопито, 
ах как сосна разметалась над плёсом. 
Разве не всякая птаха убита, 
что ж эти зяблики звонкоголосы? 

Берег торфяника резанный острым, 
и в бочаге по колено осинник. 
Как же все небу осеннему просто, 
и ни слезинки в глазах его синих. 
2. 
Где же грязь на зимующих утках, 
банный пар с не отмытой тоской, 
Петербург застывающий в сгустках 
бездыханной воды городской. 

Голос снега и шепот «виновны», 
голых зданий молитвенный ход, 
страх природы, сметенной в огромный 
как курганный могильник намет. 

Божий снег, укоряющий словом, 
как обещано мир обелил, 
и пришедший как невод с уловом 
дух забыл, что об алом молил. 

***

Книга и автор 
в переплете из собственной кожи, 
человек не бывает окончен, 
но бывает дочитан. 

Его голос становится громче. 
Расставаньем встревожен, 
словно лебедь кричит он, 
роняющий писчие перья. 
Он бы начал сначала, 
но нет ему в смерти доверья. 

Разве Бог не услышит? 

…Человек не окончен, 
хлеб познанья его не искрошен. 
Почему же он больше не дышит? 
И куда 
силой легкости страшной подброшен?

***

Ослаблен старостью подвижник, 
движеньем Божьим полустерт, 
но вдохновение все ближе 
к истокам вечности течет. 

Она бежит к нему навстречу, 
вот-вот неузнанной замрет, 
и все не сказанное речью 
в глаза слиянные вберет. 

Он вздрогнет и уронит посох. 
Она поманит; он пойдет, 
и эхом Божьего вопроса 
за ним завеса упадет. 

***

Туман увлажняет перья уснувших птиц. 
Голоса их прислушиваются к рассвету. 
Безветрие. 
Книга жизни не шелохнет страниц. 
Молчание утра, страшней которого нету. 

Но испуг прервет дыхание, разбудит птиц. 
Мир дрогнет, услышав их голоса. 
Очнувшись, книга жизни перевернет листы. 
Прочти: 
"Твои глаза умывает роса, 
поэтому 
каждое утро они чисты". 
  .