АННА КУЗНЕЦОВА
«ВОТ» И «ВОН»
Иногда она не отзывалась. Это было не важно - когда звучало её имя, две-три девушки поблизости поднимали головы и улыбались. Всё это просто, равновесно: на неприветливость одних всегда есть чья-нибудь готовность отозваться. Она не помнила об этом, поэтому всегда теряла не очень вдумчивых друзей. И замуж вышла поздновато. И сразу родила. Однажды муж ушёл к её подруге - пушистой рыжей Виолетте. Через год они вместе разбились в его старенькой вольве - но это она знала по рассказам.
Ей долго помнились тёмные комнаты, по которым она тогда тихо прошла. Разбросанные вещи старались притенить друг друга, когда она включила свет. Да всё нормально - усмехнулась. Кто же будет за собой убирать, когда не собирается вернуться? Опять нажала выключатель. Сидела на разбросанной кровати. Интересно, что он там искал? Спина устала быть сутулой - непривычно.Разогнулась, подняла с коврика плащ, толкнула дверь и прочеканила ступеньки каблуками. Пять лестничных пролётов и крыльцо. Рассматривала в магазине многофигурную витрину, но так и не нашла того вина, которое они пили обычно по пятницам под медленную музыку - еженедельный ритуал семейного благополучия. Купила водку.
Аллея хрусталя в серванте напомнила, как в её раннем-раннем детстве вдруг опрокинулась новогодняя ёлка, когда она тянула с высоковатой ветки сердцевидный пряник, который оказался поролоновым муляжем, - когда подняли ёлку, потемневшую, в одном чепчике пластмассовой макушки,- весь пол искрился, как снег за окном, и этого блеска она во всю жизнь не могла выскоблить из нарезного узора графинов и рюмок, - налила в чайную чашку, даже блюдце подставила. Но выпить так и не смогла - сидела, подперев виски, над тошнотворно испаряющей прозрачностью и понимала, почему люди пьют. Под невнятную дурноту подгоняют простую, которую гораздо легче понимать и сносить: башка болит, в желудке спазмы, таблетку выпьешь, ждёшь ремиссии - она усмехнулась и слила водку в водосток. На оконном стекле выпукло шевелились приставшие к нему дождинки. И, нервно задевая свет окна, летели другие, минуя стекло.
А потом плакал мальчик. Он звал её тем единственным словом, на которое она отзывалась всегда; тем единственным голосом, которому улыбалась, ещё не успев отозваться. Она держала у губ его мокрую руку, которая помещалась в ладонь, и не заметила, как это стало с ней: как её собственные слёзы защекотали запястье и потекли в рукав. Очнувшись, отряхнула пальцы, сначала осторожно положив руку мальчика под одеяло. Когда они погибли - Илья и Вета - она уже не ощущала той грубости в чувствах, которая сперва не давала о них вспоминать. Даже совестно было, будто эту беду могла накликать её обида, - не смертью же наказывается такой обыденный проступок. Иногда она с сыном ходила на кладбище - к нему, и с подругами - к ней. Обычно осенью - там надо было прибирать, как в комнате после его ухода. Пока родственники мёртвых сгребали в кучи хлам напбдавшей листвы, за геометрией цветников и оградок неприметно блестела речная поверхность, и вдруг этот блеск становился слепящим - в те несколько минут, когда сумерки синие до рези в глазах.Все разгибались и смотрели, как блеск воды теряет яркость, а синева становится густой, чтобы всё разошлось в ночь, свалившую тучи на крышах, утро, звоном будильника вызволенное из темноты, и день, обмеренный шагами.
Потом она старела - не слишком быстро и сравнительно легко. На улицах весной и летом, когда людей не мучил холод, смотрела в увядающие лица прохожих женщин и тихо усмехалась про себя: слой пудры на её лице, искусственная тень под бровью и карандашный абрис рта стали данью приличиям жизни в столице. Своей была натужная привычка держать осанку и юная размашистость походки, которую ни гололёд, ни шпильки не могли сделать осторожной, и только возраст понемногу одолел. В субботу, когда можно было никуда не выходить, а значит, нужно заниматься домом, она пристально взглядывала в коридорную даль, стараясь соответствовать отображению в зеркале, где согбенная женщина мыла полы или тёрла забрызганный подоконник под цветочным горшком. А в понедельник снова выпрямлялась, сгибаясь только над кроваткой с вечерней болью в пояснице. Мальчик был круглоглазый, весёлый и избегал попадаться за стол, когда к ней приходили подруги. Вместе с кошкой подглядывал, как едят люди с внешней стороны стола, - они звенели чашками, болтали и смеялись, пока были молоды, было о чём поболтать. Она долго жалела выбрасывать старые стулья, всех сидевших на них вспоминая с улыбкой. По клеткам на их юбках он учился бездумным дурашливым играм - лото и шашкам.В шашках было главным сделать первый ход, но бывало, что игра развивалась неправильно, и тогда было важно, чей ход окажется последним. В лото играли деревянными бочонками, выигрывали нарисованные вещи, которыми владели в умозрении - это было ему непонятно пока. Он любил снимать тапочки с переминавшихся в азарте ног; спохватившись, они шарили по полу слепыми движениями, он прыскал, получал незлобного шлепка, отдавал, что искали, стихал и засыпал, уткнувшись в кошку. Его доставали, брали в тёплую охапку, как котёнка, сквозь сон он слышал её шёпот: «Не хочу, чтобы он рос». А утром выбегал себе навстречу из глубины коридорного зеркала с облитой солнцем головой, останавливался, смотрел себе в глаза - вдруг отворачивался и бежал назад.
Он рос - и куда ему было деться от этого? Он покидал её и своё время с той стремительностью, от которой остались мучительные вспышки несвязной памяти, потерянные под переживаниями более близкими. Он лучше помнил, как мужал, а ещё лучше - как слабел, такая память была тусклой, неисчисляемой в деталях, захламляющей всё существо - иногда ему казалось, что он родился взрослым, как архаический Аполлон. И помнилось всё это потому, что огорчало, - однажды он сказал своим студентам, что жизнь - не что иное как умирание; но они, кажется, не поняли - да, огорчало, обирало его время на то богатство, которое было, когда и он не рос и не мужал - а был! Он был и сопутствовал общим движением мира, и эта радость - яркий фон, а на нём - тёмные пятна всплывающего сознания, которые однажды сошлись, покрыли свет. Вот это и была теперь жизнь, где с некоторых пор всё покрывалось радужным налётом сна и было не совсем достоверно. Но общий теневой узор забытых комнат, в которых он когда-то рос, использовался яркой памятью как самый первый незыблемый камень, как то, что было в самом деле, и в чём не получалось усомниться.
Он пытался приблизиться к матери, которая осталась с яркой стороны, - отсюда, где они оба теперь оказались и помочь друг другу не могли. Садясь за стол, брал на ладонь конверт, в который хотел положить своё чувство к единственному, кроме неизвестно где и как подросшей дочери, родному человеку, - и мучился той памятью, где мать была неотделима от него, и расстояние теряло смысл, а шум крови в ушах мешал формулировать фразу, будто кровная связь эта сродни телефонной, и, как дыхание в трубке, ценнее всего говоримого. Теперь, когда он был один, привычно и прочно, он пытался соединиться с ней в памяти, через пропасть разделившей их жизни, в которой он понял одно: кровь - единственная прочная связь, неоспоримое обоснование возможности тянуть к кому-то руки и знать, что точно, точно-точно это можно, и даже если шлёпнут, оттолкнут - можно опять и опять. Спешил, пересекая собственные мысли торопливыми строчками в широких пробелах; прочерчивал, расправляя, как скомканные бумажки, заглавные буквы получившихся фраз, и понимал, что ничего не получилось, но из упрямства прятал в подписанный конверт холодный глянцевитый лист, похожий на утренний вид из окна его детской: безлюдной улицей прочерченный лист снега. Никак не получалось преодолеть решительность напбсти реального, настоящего «вот», пошедшего прямыми дорогами слов: «Здравствуй мама. У меня всё в порядке...» - и проведать те залежи нетронутой памяти, где слепящие лампы заставляли бы ждать, когда появятся у тёмного окна таинственные лица, любуясь ужасом ночных передвижений: ребёнок и женщина, очень похожие, - видно, родные. Ощупать их знакомые черты в бессилии невспоминающего взгляда: кривыми спицами двух рек, бугристая, вывязана полоска земли - это дальше рождения промахивалась память. Вырастая, шумели деревья, позвонками сучков удержав равновесие в ветре; и в мельтешащем ускорении достраивались города, и стянувшие мир узловатые тени настигли узнанное время: купчихи в дублёных или каракулевых тулупах, извозчики, фонари, ресторации... Или профессиональная память историка тайно мешается с собственной, человеческой? Вот это откуда: в русских танцах насмешливая присядка и особая нерешительность уходящих - только глядя, как это делают рядом другие, каждый плавно скрывается за портьерой - и там уже можно по голосам встречавшихся людей искать дорогу к дому, где мать его ждала... Но снова нечувствительное место: точка встречи, которой не восстановить, - и мать приподнималась, коленом находя опору, окружённая солнечной пустотой... Нет, и туда он мог вглядеться, увидеть, как она животом обносила несгибаемые торшеры, под которыми в стопочках спали журналы; как на крючки вопросительных знаков на детской странице изловлено было внимание - она читала; как окончился срок ожидания резкими листьями на кончиках веток - он родился весной.
Теперь он был, и дальше было проще: исхудавшая кошка грызла рыбную косточку, из- под веника выкатился бочонок лото, сумрак, трубочкой завёрнутый в штору, шуршал от форточного ветра, когда пыльные крыши уже были выколочены дождями, и она говорила, наклоняясь «агу», улыбаясь и поводя подбородком. Здесь, отогнав от глаз младенческую муть, он видел фанерки, скрестившиеся в паркет, и сверканием зеркальца из-за её плеча начинавшийся день: еле слышно звенел в туалете о пол речной песок, ссыпаясь с поднятой одежды, открытая сахарница разглядывала потолок, мелькнула розовая глотка зевнувшей кошки, и лукаво устроенная темнота прочеркнула всё это общим знаком печали, где годы - будто по ролям прочитанные диалоги, в которых он, не понимая, обучался истории и этнографии собственной жизни. Но вот незабываемый ориентир, хранимый в уголке разросшегося тела, вот его тайный навигатор: тогда повсюду ширились и высились предметы, которых не удерживает время, поэтому их облика не воссоздать, но из-за их тонких стен она и он могли друг друга слышать за далью, тронувшейся с ветром в этом холоде временных завихрений, заваленных обломками его разобранных и сломанных попыток построить эту собственную жизнь, которые смешались с обломками игрушек, что страдали тогда от младенческого любопытства.
Он был уже давно. Он сидел на ковре среди ярких обломков, отдыхал с непривычки к работающему сознанию, пока опять не начал слышать одними линиями интонаций намеченные разговоры женщин, уютно собиравшихся на кухне: одна спросила, другая ответила, а третья засмеялась - с ветром стравленные голоса доносились кусками, и сердитые птицы наступающей осени заглушали их в форточку неприятными криками, но и слышалось что-то ещё, свыше высказанное без слов, - может, время, шевелившее провисшие платья в тонкостенном шкафу, в дальней комнате, где он уткнулся в подушку с мягкой и тёплой кошачьей спиной, появившись там, чтобы собой перебить эту цельность окружающей тьмы, что тянется нитью пространства, вдеваемого в зеркала, в гладь воды и во все отражающие поверхности. И мать прошла мимо его кроватки ещё лёгкими молодыми шагами, хрустя поджаренным арахисом неярких бра, и он смотрел в просвечивающий сквозь темноту потолок, помечая сознанием ту обособленную собственным светом часть комнаты, ровно обрезанную шифоньерным углом, что потом видела она, пережидая остальную жизнь за этим же углом на стуле. Утром вскакивал, бежал по коридору, ослепительно, будто солнце, сам в себя попадающий взглядом, пробегал мимо зеркала, позолоченной чёлкой подбирая обрезанные тенями лучи. Играя с ним, она его ловила - в суставах хрустели остатки ночного дождя. Или пряталась в новой игре среди комнатной мебели: от обессиливающего смеха подпрыгивая круглыми руками, она тоже могла оказаться среди платьев в шкафу - и от приступа смеха искажалось лицо, больше не расправляясь. Он был уже очень давно, исмотрел на большие часы, привычно обременённый собой среди новых игрушек, которые старели за минуты, сзади трогавшие за локоть, - оглядываясь, видел облачные яблони кладбищенского сада или ветви с пожухлой, выжидающей ветра листвой перед окнами комнат; а может, обесцвеченную даль с по-зимнему безгрешным небом, не входящим в подробности человеческих судеб, - и опекало заблудившихся детей на длинных улицах отзывчивое эхо, заставляя прислушиваться к голосам. По интонациям неслось что-то грустное, сладко-ритмичное - приблизительно, без утверждений; но вот и слова становились понятны - и то ли снилась, то ли помнилась кому-то та беспечная тонконогая девушка, что матерью ему ещё не стала, и тот утраченный отец, взлетевший над исчерченной землёй на перекрёстке шоссе от удара невидящего автомобиля, что в интонациях проходило бедой, а в словах оставалось обычным, ничем не выделяясь из множества тихоголосых разговоров. Не в силах ничего запомнить, он отходил от чайного стола с досадой обманутого внимания, отбиваясь от тянущей в объятия руки, каким-нибудь тихим занятием сокращая свой день, ещё с мгновенным огорчением припоминая голоса, при нём обидно переходившие на шёпот, не разделяя своего молчания с ней, занятой вязанием. Она вывязывала новый непогожий день, когда горело электричество с утра, а форточка, как несгибаемый флажок, вертелась на петле, и сами собой открывались журналы - пока только на странице загадок. Она укладывала что- нибудь в шуршание бумаги, улыбкой находя его глаза, и более настойчивым прикосновением звала с собой, и толсто, жарко одевала, когда уже нельзя было сопротивляться. Почему он так запомнил открываемой дверью подъезда освещённую темень под хвоей? И придавленный палец - связанный под горлом ярким шарфом, он шёл, изо всех сил выпрастывая шею, разглядывая люстры в высоких освещённых окнах, а она ещё дула ему на придавленный палец, когда всё прошло бы и так.
Помнил воду, отравленную отражением кладбища, отяжелевший от грузного неба октябрь, оранжевые, с горьким запахом цветы на низких крепких стеблях - и её упрекающий взгляд: этот сорванный им с могилы цветок понимала как первое обращение к миру, что будет продолжаться в разрушительном развитии столь маленькой поспешности. А его занимали костры, зыбким светом проницавшие парк, духота, вокруг шеи сжимала пиджак, в просторечье имевший другое название, что содержит в себе поражающие вездесущностью звуки выбиваемого ковра. В её жарком тулупе он бродил среди осеннего всесожжения; цеплялась за ноги земля, нарастая второй неподъёмной подошвой, и это были уже не шаги, не кладбищенский парк и не близкий закат, а он сам: спутанный ком ощущений, пузырёк воздуха- жизни, который теперь прорывался в материнскую ширь атмосферного света из топкой и шаткой глуби давней прожитой жизни, что нужно вспомнить прежде, чем поднять глаза: неловко повернувшись в неудобной одежде, бросить ворох собранных листьев в огонь.

После кладбища, видя её с просветлённым лицом, он пересказывал невероятное сейчас веселье кому-то попутному, вбегая в электричку, где она замирала в тамбуре к нему спиной, поглаживая пальцем солнце на стекле, - и, преодолевая детское безвременье, вдруг что-то понимал, глядя на покатившиеся в окнах волны тихой выставочной красоты, подсвеченной тоскливым солнцем из-под облачной плиты.Он лез, смотрел, вставал на цыпочки, головой отжимая её острый локоть, а солнце истекало красным светом, и вот-вот он что-то должен был понять - но опять, разжималось сознание, как слабый детский кулачок, что долго сжатым быть не может: секунды движения доживал серебристый слепой мотылёк под его приготовленными пальцами. И с бесшумностью кошки пробегала мимо трамвайного окна ночная улица с луной, распутывавшей облака на тонкие волокна. И опасливо псы обходили идущих навстречу людей, и светом брызгали в глаза витрины среди фосфоресцирующих луж. А в подъезде была темнота без дождя и без звёзд - набирал воздуха и пробегал, выдохнув только между сдвинутых штор, где всё это рассеивалось в зыбкость никакими реалиями не обусловленной памяти, в которой «тихо» и «темно» уходят глубже собственных значений, и всё, что не яркое, выглядит грустно на осеннем фоне, а дальше - спокойная, ровная жизнь, усыхание и полегчание переносимого: комки волос, что больно разрыхлялись густозубой расчёской; любимый шоколад отколотым углом выпадал прямо в грязь из жестянки-бумажки - как хотелось поднять, пока она не видит, сунуть в рот! Вот с этих первых огорчений началось разрастание тусклого в памяти, но дверь в его комнату с прямоугольной вставкой розоватого волнистого стекла как будто ещё берегла тесноватый для детства комфорт, где колыхалась её тень на цветочках обоев, а за окном невнятно разрасталась съедающая память белизна невыносимо долгого снега, вдруг договариваясь до признаний, без которых смешинки и шипящие суффиксы, что умаляют имена, простаивают где-нибудь в коробке с давно не ношенными запонками, брошками, серьгами.
На её свете больше не было таких вещей, а лишь их хрупкие скелеты хранились в маленьких картонных саркофагах, а в числах запутанной жизни являлось подложное время, которое было нелегко изгонять: есть тяжесть всё труднее передвигаемого тела, удобно переложенного складками одежды, а всё остальное по-своему ни к чему - мгновенный лист на узкополой шляпке или по шторам в темноте стекавший блеск. Темноту не любила, хотя это было не важно. Ей даже нравилось, что всё не важно. Назло этой обыденной правде она носила дома броские наряды, которые мелкими петлями вязала сама, и в них сидела, когда мальчик уже спал, перед зеркалом в темноте: там был тихий выход, который всё, что есть, в себе прячет - не быть. Блик телесного цвета очерчивал висок и скулу, красноватый по платью - плечо. Она была.
И у неё был сын. У него не было отца. У неё не было мужа. Подруга тоже вспоминалась. И получалось, что бытие-небытие - друг другу не мешающие вещи. Не так это и обязательно - быть. Но если кто-то есть, для него сразу что-то становится необходимым: свет, тепло, ощущение сытости - и ещё что-то, гораздо сложнее, что остаётся несформулированной претензией в саднящей глубине, обращаясь к давно не существующим вещам за помощью от боли. Она пыталась вспомнить, злилась ли она на подругу и мужа. Их слишком скоро не стало, так она была странно, чрезмерно отомщена - да нет, она на них не злилась, она понимала, что пошлость надо предоставлять самой себе, и что вся жизнь - набор расхожих ситуаций. И, видимо, такой её и нужно было полюбить - не понимая, не оценивая и не рассуждая - а у неё не получалось: всегда до стона, до оскомины ломило скулы от любых сюжетов, а знаменитая усмешка въелась теперь в щёки бороздками до подбородка. И сыну, кажется, передалась эта невнятная гордыня, которой не пощает жизнь.
Она не задумывалась о том, любила ли она Илью, любил ли он её - здесь было бы легко впасть в мелодраматичность, а это одиноким не идёт. Вспоминала, как познакомилась с ним на кавказском курорте, где нежные на ощупь валуны отглажены водой, а волны, срезанные солнечной полоской, сползают по небесной стенке и ложатся в ноги... Чуть было не усмехнулась. Да, красиво. Они сидели рядом на горячих камнях, а чайки одурело кричали, раскружившись под небом. Неделя в сентябре, которая попала в её отпуск, заставила и его задержаться. Потом снимали комнату в посёлке, в доме седой яркоглазой гречанки, продававшей хурму и гранаты по утрам на берегу. Илья грыз гранаты вместе с терпкими жёлтыми плёнками, разделявшими их изнутри на доли, потом решил, что и корки, наверно, полезны - он был химик-технолог и часто смешил её поисками прямой логики в самых различных явлениях. Посмеивался этому и сам: профессиональная деформация личности. Но тогда у него зубной камень отстал от зубов, и он стал есть гранаты только с кожухами, а покупая, однажды гречанке сказал про их чудесное свойство. Стоявшая рядом в торговом ряду молодая смуглянка кивала, гречанка удивлённо повернулась к ней: ты знала? И, взвешивая им обычный килограмм, сокрушённо ворчала, покачивая головой: ай-вай-вай, русский знает, молодуха знает, а я не знаю!

Вечера обрывались мгновенно, к чему северянам никогда не привыкнуть - бродили, не спали. В последние августовские вечера звёзды вязли в листве, западавшей в открытые окна - ночи душные, без комаров, домб стояли нараспашку, худые злющие собаки полаивали на курортных лунатиков. А первого сентября шёл школьный дождь, прямо по расписанию, и чёрненькие белозубые дети в белых кофточках звонко бежали по улочкам после уроков - просыпались влюблённые поздно. В дни до отъезда почти не выходили из дома, смотрели в окно. Гречанка, возвращаясь с рынка, показывала их в окне смеющимся соседкам, ведя вишнёвыми глазами, качая головой: боятся шторма! Ещё показывалось солнце, на час-другой мог возвращаться август; и вдруг на проволочной осени неровно оголённых веток клочками вис ещё зелёный ветер, и море из-под жёлто-бурых волн пускало пузыри округлых валунов. Ночами ветер утихал, они гуляли по посёлку, сужавшемуся в переулки в желании отделаться от света. Только свет оставался, скрываясь, выдумывая множество причин, вызывавших улыбку: дискотека, что в дождь забивалась под крышу; льдистые столики белым пунктиром через зальчик кафе с любимой музыкой кого-нибудь из отдыхавших - с глазами, преодолевающими сон, шли через громыхливый зал не подчинявшимся музыке шагом, потом жались друг к другу на дорожке до дома, а в комнате отброшенное с одеялом шерстяное тепло летело на пол - своего хватало.
Потом это всё по инерции продолжилось в Москве, где тоже были берега и дожди, подсвеченные листопадом. Это шла их короткая общая жизнь, не пересказывая промахи словами, но давая понять страшным голосом ненакормленной кошки, лужей блеска, что наливалась в углубление стула перед утром, если не удавалось заснуть после ссоры. Это горький, смышлёный, злорадный октябрь, усмехаясь, светился на чёрном чёрными вороньими глазами, а ей надо было пройти незамеченной через всю свою память, чтобы скрыть ту оскомину: там теперь стало красиво с деформацией от прошедшего времени. Красоту оскорблять не хотелось. Пожалуй, это и была её любовь, которая хранилась вне сюжетов: в переплетении ветвей за головой Ильи, когда он прижимал её спину к стволу терновой сливы, обнимая вместе с деревом и зацеловывая кислыми губами; в ритме камешков, которые она любила захватить в ладонь у самой кромки моря - тогда попадались и галька, и гравий, и мелкие раковинки; в... Прежде чем вспоминать, она ещё смотрела в листья, в небо, ища той красоты перед собой - вон рассветное солнце младенчески просится на руки, - и вот его свет, полезный для глаз и для кожи сочной шеи, расстёгнутой талии, вдруг упал и разбился, ушёл в трещины кожи, и всё стало искриться вокруг стемневшей жизни в осколочном смешении времён, где стоит завести часы - и повторится ветер, обрезанный о край горы в оборотном движении, и пустая прозрачность неподвижной воды; а от зеркал исходящую правду легко обойти ещё одной дорожкой листьев.
Держа его руку, шла, далеко возвышаясь над его головой, по парку до незанятой скамейки - и замирала в той привычке к фотографическим ракурсам, где через голые деревья просвечивалась даль, поверх которой он её мог видеть лишь такой, какой тогда запоминал, выделяясь внимательными глазами среди сидящих на этой скамейке детей: вдруг опускала голову в раздумье и, чтобы на ногу можно было смотреть, шевелила носком рыжей замшевой туфли, и вот в этот момент он вырывался из ограждавших его от движения рук, непросто обманув следящие глаза, фотографические виды памяти, никак не делившейся надвое без остатка, и хваткость огорчённых чувств, что укрылись в зеркальный отлив невнимательной фразы,- как умела прощаться с присевшими рядом знакомыми и легко уходить. Она тоже помнила, как шла по парковой аллее неподалёку от их дома, которую можно было увидеть из кухонного окна, если вжаться в правую перекладину рамы. Она любила там гулять с подрастающим мальчиком - надо было тогда оставлять риски роста на долгих стволах, жаль, не догадывалась - засматривалась на остатки неба в кофейной гуще тёмных облаков, удерживая за рукав подвижное дитя, что, нагибая голову, по-бычьи боролось с ветром, и пальцы, замерзая, разжимались; из-за чёрной спины побежавшего мальчика выпадала луна, расставляя на уличном эскалаторе времени дни, дни и дни, из нескончаемого снега выпутывая очертания прогулок. Она играла с ним в снежки в еловом закуте заснеженного парка, и запах от ёлок так долго держался в его теплевших дома волосах - целовала вертлявую маковку, придавливая к одеялу неслушные руки: надо спать, пора спать; проделывая сложный интонационный путь без кульминации обошедшимся голосом. А когда он стихал, наступали бездонные ночи, сгребая с подоконников свет в бесцветный пасмурный декабрь, вдруг счастливо расцвеченный новогодними огоньками... Боже, как это было давно. Давно? Что такое «давно»? - привычным стряхивающим жестом могла избавиться от слежки чисел, отгоняя любой пришлый ветер с посторонними звуками, чтобы хоть сохранить тот микромир, который нужно было населить и расширить за прошедшую жизнь, но вот не случилось, и ветер теперь ощутим на спине холодной, неприятной тяжестью, постоянством пожизненной ноши, а листопад канализацией времени сносит под ноги проходящее лето, чтоб ей опять остаться в своём нормальном одиночестве, без найденных за жизнь людей, ещё долго на всём находя волоски и слезинки - усмехнулась.
Неуютное время затеснило туда, в распухшие от снега ёлки, и там она сжимала его руку, продавливая холод и добираясь до живого - до боли, до движения, до тепла - пошевелилась беспокойством когда-то залеченная туберкулема, мелкий дождь брызнул в форточку и малыш обошёл эти тусклые комнаты с раскрытым на ладошках светом, удивляясь перегорающим лампочкам. С его лба удивлённо откинув цыганской длины достигавшие волосы, вдруг испугалась, выходя в коридор, где открыть не хотелось ни одну из дверей. Постаравшись не сталкиваться с зеркалами в переменной сохранности лицевого покоя, прошла в кухню, сварила ему ненавистную кашу, положив рядом с тарелкой весёлый банан - не вдоль, а поперёк, улыбкой. А изнутри держалась за свою прямую спину - всё нормально: подсаженный к застольному молчанию ребёнок, юморок подоспевших газет, даже этот кофейный осадок за прошедшее в первом одиночестве время наметённой тоски, где, впервые без умиления посмотрев на него, отвернулась. Вот её мальчик и вот её мысли о правильном, разумном воспитании - а вон что-то иное, выходящее из-под спутанных чувств,- охлаждала горячие руки о стену. Открывала любимую книжку - свою и его - и читала весёлую, умную сказку, пока опять не приходило время сказать ему, что надо спать. Когда он засыпал, сидела рядом,плечами разнимая темноту, в которой он, уже переведённый через жизнь её глазами, ограждался от ветра приподнятым воротником, неся по улице в конверте для удобства сосуществования сложенный вчетверо лист, всё решая, что легче: найти слова или оставить, как потерянные в гардеробах перчатки. Невнятно провидя, сама начинала дремать, неся с собой под тёмным платьем вот эту ночь, сохраняемую вокруг тела, сквозь череду разговоров с постаревшими гостьями, соединявшую все вечера, где год от года уже не отделить, и в тишине недочитанных сказок - его неумолимо наступающая взрослость, тягость нового одиночества.
У мальчика была жена, потом другая, которую он увёз далеко и потерял там, в дали, где теперь жил. Он привычно писал ей хорошие письма, которые можно было не читать: «Здравствуй мама, у меня всё в порядке...» Запятой после "здравствуй" не ставил, она улыбалась, натягивая кожу на висках. Сложив письмо, снова вкладывала в конверт и смотрела в прозрачную полироль на деревянные волокна, пока не становилось страшно, будто стол - это что-то другое, что смыслом оторвано от дерева и лака, вокруг чашки и блюдца - безобразные кучи минут, которые нужно скорее стереть мокрой тряпкой. С трудом переводила взгляд в оконную прозрачность - летние сумерки, двор с фигурками мальчиков, будто расставленными для боя, крики стрижей и детей в общей гулкости вечера - узнавая знакомое по облегчению, отряхивала пальцы, включала комнатный вечерний свет.
Она была на том курорте с сыном, через два года после смерти Ильи. По странности, которая притягивает нас к местам, что помнятся красиво и ярко, она туда вернулась - а зачем? Такой спокойной и понурой, что гречанка, которая ничуть не изменилась, малыша узнала раньше, чем её, он ведь вилитый папа - грубоватый гречанкин акцент. Сказала, что комнату уже сдала, и отвела к соседке. В посёлке ничего не изменилось, но она его не узнавала. Ничего не хотелось - ни абрикоса, ни граната, ни слив. Не хотелось делать маникюр и следить за причёской, и даже осанку она отпустила - шла в шлёпанцах и длинной развевающейся юбке до самого большого валуна на берегу, ссутулившись, сидела, вслушиваясь в волны, покрываясь неровным загаром в полосках от майки. Теперь её отпуск попал на июль. Штормило почти каждый день, и это было для неё хорошо - проветривало всю её насквозь, а вот мальчик болел: грелся в кухонной духоте и почти не купался. Вечера пресекались падением солнца за волны, она выходила в абрикосовый сад, что шумел над просвеченным домиком, - шагов через пять от порога всё сливалось в одну темноту и помешивалось ветром: сгоревшие под жарким ветром, летели листья, шуршал и копошился мир, выпавший из постановочной красоты в опрощенную достоверность, где не было больше беды, как и счастья, а только вещества и существа - как вода, как земля, как соль и сахар в одинаковых баночках на столе у хозяйки, как она и её подрастающее дитя, готовое принять неброский облик, в каком придётся жить среди понурых, озабоченных мужчин и женщин с негромкой, всепонимающей сутью - в лучшем, обыденном, неэксцентрическом случае.
В нём снова что-то изменилось - он перестал шуметь. Он вслушивался в окружающие шумы, пока его внимание и их не разводило, как поверхность, тогда он слышал тишину. Тишина становилась центральной. В тишине проступающие стволы с нахлобучками мелкой курчавой листвы прерывали мгновения тихого смысла, и чувства утомляла странность под низким солнцем неровно проложенных улиц, и блестящие толстые сливы катились по столу, что дальним концом потерялся из виду. Он тихо сидел у окна с перевязанным горлом и видел рядом далёкие на самом деле друг от друга - это он понимал - облака, о которых потом не расскажешь, не вспомнишь - и это он уже понимал; а то бродил по дому с белёными стенами, вдруг упираясь в ситцевый хозяйкин фартук - она протягивала тёплый пирожок с алычой, его было кисло- сладко жевать и больно проглатывать. Потом в пространство между стулом и столом вдвигал колени, нюхал тошнотворный дымок, капризно ковыряя вилкой кашу. Но при условии, что ей так будет легче, он много раз съедал бы эту кашу, изображая неуёмный аппетит - неискупимая теперь печаль. Тогда он злился, что она грустит, и делал глупости, с которыми она легко справлялась: вдруг вызвал грубую, неудержимую рвоту глоток чего-то из чьей-то рюмки, она всё тихо убрала под причитания хозяйки. В короткий ясный вечер стихало море, а ночью шумело опять, и нельзя было спать. Он однажды прокрался за ней в шумный сад и не мог её там отыскать, получил по плечу чем-то круглым, тяжёлым и мокрым - абрикос или слива - испугался, хотел закричать и увидел: от спины уже не отстающая тень откинута светом пронесшегося автомобиля. Он ярко эту вспышку помнил - и как незнакомо она обернулась в красной майке, в цветной разлетавшейся юбке-понёве, с развеянными волосами. И новым её обликом помеченное время осталось автономным островком, куда он тайно возвращался, когда вдруг изменились вокруг голоса: солидно разговаривали дети, предлагая у них что-нибудь купить, быстрый ливень кончался, успев лишь начаться, ополоснув отпечатки прибрежных камней на успевшей подняться спине, и можно было снова лечь под солнце, всегда настигавшее голые плечи из невысоких кипарисов, похожих на людские спины. А тогда незнакомое время шло рывками, со скоростью капли, съезжающей по стеклу; непонятное место обступало так тесно,что невозможно было разглядеть Останкинскую башню. Из рукава проросшей кистью он тянулся к кипарисовой шишке, шипастой, как подводная мина, покрытой голубой пахучей пылью, - и руку опускал скорее, усваивая правила игры, где рисовали на стенах темнотой очинённые автомобильные фары и кошка с зелёными, как светофор, глазами шла по клетчатому одеялу, и без всякой причины случалась зима: ночь по ветвям обходит снег - он белый, белый. Он белый серым утром в красноватых прожилках, где кончик её носа касается холодом щёк, они идут по парку, и безгрудые зимние женщины в круглых пальто стоят у скамеек, скрестив руки, и думают о своём. Она ведёт его, наверно, в первый класс, тени снег промакнул, но фигуры их чёрные, тяжкие и не взлетают, хоть и без теней. Очнувшись от тяжести, спрятал замёрзшую руку в карман, а она вдруг упала, будто была привязана к нему. Он испугался, плакал, а она смеялась,отряхивала шубу, но он опять пугался, что она снова упадёт, и жаловался из кровати разболевшимся горлом, блуждая глазами в узорах ковра и выходя на потолочный свет, на страх, что теперь одинок и потерян. И от этого страха опять был спасён тем милым повседневным чудом, где над ним в темноте наклонялось её почти невидное лицо, охраняя до самого сна, а потом до утра, где он не открывал глаза, пока она не приходила, и так лежал, приятно потерявшись внутри себя, не понимая, где он и когда, и на что-то знакомое прежде рождения отвечая улыбкой.
Эта в память устремлённая тишь и потом находила его по утрам, и он мгновение не знал, кого увидит над собой, открыв глаза. Смотрел, успокаиваясь, в потолок, потом перебирался за письменный стол, надрывая конверты, вновь принимаясь за оконченные письма. Но нужно было отвечать на ближний зов: открыть входную дверь, в которую с обратной стороны упёрся ветер, и улыбнуться на пороге стоявшему там человеку, а потом повести его в комнаты, где так живо и кстати стекло подзвякивало шагу. А ветер проносился сквозь открытые окна уже тёплым и летним, сбивая снежинки с вертикали падения, они вдруг обретали самостоятельность движения - это та мошкара, что кружила под туей на спуске с горы, где он сидел рядом с Лизой, невестой, своей первой женой,и мутно-синий горизонт был выше головы, и ветер, расталкивая мошкару, начинал всё с начала: лето, лунную желтизну, длинный поезд, в котором они ночевали, а утром мелькали там в окнах, как спинки пробегающих кошек, солнцем вытоптанные поля; и её нежно сморщенная шея мешала его взгляду, а поперёк любого его слова становилась тишина, распределяя по минутам прочную реальность, в которой неясное солнечно превозмогалось, и море сминалось по ветром намеченным складкам, но что-то записывалось на обороте души, доходя до бессмысленно -детского страха, что срывается с самой восторженной солнечной ноты, - потому ли, что чувства по-собачьи отвечают на зов ярким всплеском и снова обращаются в себя, мельчая, долго ожидая возможного исхода, и будничная непродуманность простых движений тайно путает замыслы, умыслы и предрассудки. Он познакомился с ней в институте, совсем неожиданно. На лекции не появился ожидаемый профессор - жеманный сноб, тончайший иронист. Минут пятнадцать его ждали, шумели вразнобой, и тут вошла она, спросила, тот ли это курс, и того ли професора здесь ожидают. Представилась как аспирантка из университета и стала читать постороннюю лекцию - о том, над чем работала в аспирантуре, а впрочем, коротко, ненадоедливо, хотя и несколько заштампованно в речи - ну точно школьная учительница откуда-нибудь в Сибири. Ей было тридцать, может, меньше, на ней была прямая правильная юбка и пушистая кофта с недостаточным вырезом, её круглая шея на постаменте груди напоминала об ионическом ордеpе, а тёмная чёлка смешила и умиляла, косо лежа на бровях, словно птичье крыло. Она старательно читала, с непривычки чуть переминаясь за кафедрой, у неё было прямоугольное лицо с глубокими ямочками на щеках и толстоватые пальцы без маникюра. Он не влюбился бы в эту учительницу, если бы Сашка Лазуткин её не обидел, когда она предложила задавать ей вопросы. Сашка спросил, откуда она. Мучительно смутившись, обиженно съязвила: хороший, мол, вопрос по теме; потом сказала, что издалека, а Сашке было ясно, что издалека, но откуда? Она гневно нахмурилась и была уже школьницей, а не учительницей, и он не мог за неё не вступиться, сказав, что Сашка ищет земляков - пусть не думает, что эти снобы-москвичи смеются над провинциалкой, если у неё больше не получится думать, что девочка из Абакана ничем не будет отличается от столичных девиц, хоть пять, хоть десять лет прожив в Москве, но так и не научившись не обижаться на грубости. Она успокоилась и предложила прочитать экзаменационные вопросы, как велел ей профессор; обезвреженный было Лазуткин предложил ей отдать их ему, чтобы он их размножил в деканате на ксероксе, но она настояла на послушании профессору, и читала, стараясь верно ставить ударения на незнакомых именах. Подняла голову и извинилась, сказав, что имена у них «кудрявые» - ей захотелось блеснуть необычным эпитетом, и это маленькое самодовольство скрыть не удалось, а он смотрел на её ямочки и мучился от её беззащитности. Лазуткин тихо удивился, что у такого артистичного профессора такие тупенькие аспирантки, а он тихо и просто пошёл за Лизой до метро, спустился по ступенькам, не соображая, что ушёл с последних предэкзаменационных лекций. В громыхающем вагоне электрички, в полдень полупустом, сел рядом с ней, сначала неприятно удивлённой, и что-то, улыбаясь, говорил, и она расслабляла напряжённую шею, чуть поворачиваясь к нему.
Потом он обидел и бросил её, влюбившись в Алину, потому что Лиза была старательной, серьёзной, скучноватой и действительно тупенькой, Сашка был прав. И нравилась ему до боли только когда улыбалась или обижалась. Развеселить её было делом нелёгким, обижать её часто он просто не мог - однажды, напоследок, сильно. А потом долго не получалось забыть, как углубились ямочки и опустились глаза, и она так сидела, пока он собирался с вещами, и с силами, и со стыдом перед помнящими нас в худшие наши минуты людьми. Тем летом он, уже провидя перспективу этой неотвратимой женитьбы - иначе с Лизой нельзя было теперь поступить - в немом отчаянье привёз её на тот курорт, где был зачат в короткий месяц родительского счастья и где был потом с матерью лет в шесть или восемь. И неожиданно здесь полегчало - было радостно и непривычно ощущение своего тела другим: солёным от морской воды, в нарядной атласной коже. Они поставили большую синюю палатку на горке над водой, ходили за хлебом и водой в посёлок, а кашу и суп из пакетов неприхотливая Лиза готовила на костре у палатки, который он ей разводил, собрав на берегу белых, обглоданных голодным зимним морем, древесных костей. Спать в палатке было жестковато, но Лиза не жаловалась. Она была сухой и гладкой, как голыш на пляже, и такой же горячей. Он скользил в её пальцах, изнутри наблюдая за ней и собой: другой ласки ей не было нужно, и он был благодарен ей за это. Однажды утром, выскребая подбородок перед Лизиным зеркальцем, смеясь в свои глаза, он вдруг спросил помянутого всуе бога, что же будет дальше. А вечером, уже не разбирая, что понимал, а что воображал, - они гуляли вверх и вниз по склону в кривоватых соснах, и тишину иногда нарушало шуршание автомобильных шин с дороги, закатившейся за вереск, ежевику и шиповник - он зажмурился и обошёл это крохотное, незапамятное, почти выдуманное место, так настойчиво в чувствах его окружившее, семимильными сказочными шагами, обмеряя сравнительной вечностью собственной жизни его нечёткие границы, ясностью внутреннего солнца отыскивая в глубине души простой ответ на обижающие детский ум расстояния - из тех, что прошлого в лицо не узнают. А настоящее? Как оно выглядит? Где оно? Вот - обесцвеченная снегом тишина и шашечно приподнятые скверы; он смотрит на жалкие оборванные почки в своей большой руке. Удивился, как мог, подбежавшим секундам, хватательной судороге, что не смог за всю жизнь побороть, и что теперь оборачивалась неотступным стыдом - сильным, жгучим.

Когда ушла Алина, он вдруг понял, что красоту нельзя схватить рукой, присвоить - она не может никому принадлежать, поэтому неудержима, несовместима с тем покоем, которое человек понимает как счастье своей повседневности. Что красота подавляет и подчиняет себе живого человека, с чертами которого оказалась слита. Хорошая, любимая Алина ни в чём не виновата - он усмехнулся, вспоминая, что греки ни в чём не винили Елену, которая в «Илиаде» им строила каверзы и любила Париса, бросив мужа и дочь, а в «Одиссее» преспокойно доживала с Менелаем, который ничуть на неё не сердился, - в неё боги вселялись, что она могла сделать? Алина тоже жрица божества, которого сама не понимает. И он не понимал, заворожённо хватая и крутя на палец её легко взлетающие пряди, манящие открытой рыжиной. С ней он поехал на другой курорт, где никто из родных и знакомых никогда не мог быть, в другой посёлок - итальянский. Они жили в белой гостинице, одной из многих, невысоких, причудливо фигурных, с заросшими яркой геранью балконами, - внутри таких кубичных домиков мерещится уют и закутки, разномерные комнатки, но там были прямые коридоры с белыми дверями. И комната с просторным душем и лёгкими жалюзи, взлетающими от случайного прикосновения к шнурку, концом свернувшемуся на кровати. Он отворачивал за уголки замысловатый Алинин купальник, открывая участки белоснежного тела, что никогда не ощущали солнца. Жуя мороженое, пиццу, цветные макароны в пластмассовых тарелках, они бродили вечерами среди разноязыких иностранцев мимо неоновых кафе и бесконечных прилавков с бестолковыми ворохами безделушек, купальников, летней одежды, ремней и сандалий, - ровно в полночь прилавки снимали свои лёгкие крыши, в пять минут исчезали непонятно куда, и назад до гостиницы они шли в темноте, тишине. Шумело море за решёткой пляжа, который на ночь запирали, а утром, когда на коротких дорожкам сходились купальщики, по песку ходил юноша с граблями и разравнивал изрытый следами песок. Алина любила ползать по песку вокруг шезлонга, выкапывать ракушки из песка. Он тоже набирал волнистых гребешков, покрупнее и поцелее, её руками: лениво распластавшись по складной деревяшке, просил её достать вон тот, вот этот. Чаще оказывалось, что граница невидимой части, зарытой в песок, - это линия слома, а раковина - черепок. Голова перекатывалась, взгляд упирался в небо, и на секунду чувственного ослепления пропадали приставленные к небу свет и гомон. Алина объясняла бритоголовому оскаленному немцу с соседнего шезлонга разницу между словами «вон» и «вот» - он изучил недавно русский. Парнишка с граблями топтался рядом и ждал, когда синьорина натешится. Иногда подходили кубинские негры, предлагая купить поясные ремни из толстой свиной кожи, посекундно сбавляя начальную цену, привычно, назойливо, без интонаций, смотрели прямо и без выражения, и это было неприятно; отказывать надоедало, Алина просто отворачивалась, а он давно уже смотрел в слишком синее, слишком солёное море, как вдруг Алина засмеялась: исчезнувшие продавцы стащили её купальный лифчик флуоресцентной расцветки, который сушился на спинке шезлонга. Ему всегда хотелось её обнять, когда она смеялась, - она слабела, искала опоры, и было наслаждением поймать в ладонь её увёртливую спину.

Она хотела быть его женой и сделала для этого всё, что могла: поехала с ним на край света, где ему предложили работу, родила ему дочь - свою копию. Болтливую, лёгонькую, белокурую, с такими бессмысленными глазами, что смотрит и, кажется, не узнаёт. А он часами мог смотреть в букет легчайших, грациознейших извивов, собранных бантом на макушке, спускаться за солнцем по скуле, обводить подбородок, покатую линию плечика, всю фигурку до узенькой пяточки, переводить взгляд с дочки на жену и удивляться: как такими рождаются? И их обеих унесла стихия, которой никому не побороть, - назад, в столицу, не место красоткам в провинции. А потом через море, в другую столицу, другую страну. Теперь она замужем, кажется, за знаменитым в Канаде тяжелоатлетом, но она бросит и его. Бог с ней. Её бог. Который вдруг её оставит, чтоб она стала человеком, если ещё успеет. А с ним творилось что-то непонятное: стало стыдно тянуться к тому, что желанно. Он отворачивался от женщин, как только они начинали притягивать. Он скорбел над тарелкой с любимой едой, и это было самому смешно, тарелка благополучно пустела, но та минута горького раздумья рифмовалась с другой, и третьей, и четвёртой.
Он был ещё так молод, что ему казались лишними и роскошными годы будущей жизни, а настоящему «вот» мешала тоска по ушедшей от него красоте. Он был так молод, что мог пойти на дискотеку в майский парк. Или в кино, в приземистый кинотеатр, и обнимать там за плечи тонкорукую девочку в беспокойно бликующей темноте, когда влетала, искрясь, тополиная моль в бурлившие подступающим летом просторные тени тополей-белолисток, которых так много в этом маленьком городе. Он обнимал её плотнее, если она зябла по дороге из кино, но больше никогда не думал, что этим утепляющим движением задержит красоту в своей руке. Эта девочка нанесла в его комнаты груду лёгких ненужных вещей, словно ветер. Они обменивались по утрам приветами в не превышающем голоса диапазоне, где поговоркой становилась любовь, законное чувство победы притупляя непредвиденной скукой. А вечерами, если оставались дома, пускали самолётики с балкона, сворачивая их из его перечёркнутых черновиков - он писал кандидатскую и старался побольше работать, чтобы не тосковать. В Москве он рвал бы их на мелкие кусочки, чтобы никто их вдруг не мог найти и прочитать, а здесь разбрасывал страницы по двору, про себя улыбаясь: до чего безопасно! Всё глубже уходя в свои статьи и разработки, он мог её не замечать, отвечал на вопросы неприличным молчанием, и только окончательно устав, валился тёмной кучей на кровать, как отработанная руда, замирал в неподвижном блаженстве, но не засыпал. Это тоже была его новая странность: он разучился быстро засыпать, а лекарств суеверно боялся. И тогда обнимал свою тёплую спящую девочку, выдумывая ей желаемые сны - о скрипке, старомодным языком перебивавшей дискотечный шум в её ушах, о вдруг расцветающей вазе на столике у кровати - хмурый островитянин чужого присутствия, он вдруг оказывался странно сентиментальным в том самозаостряющемся счастье, где клейкость майского солнца, как первой листвы, настигала, оковывала, расслабляла. Она, наверно, думала, что ей всё это снится, когда взглядывала на него, оцепеневшего над бумагами. Так однажды увидел распахнутую настежь дверь, не подняв головы, - и вопросительно смотрела от двери, вслух не спрашивая ответа, а потом собиралась, стараясь не забыть ни зонтика, ни щётки, ни заколки для своих солнечных волос. Он переждал невыносимые минуты, откинувшись на спинку кресла, и золотились сумерки, в которых она покидала его полуприкрытые глаза так же естественно, самозабвенно, как вылетавший из окна самолётик, который они вместе отпускали в непредсказуемый полёт. Потом была новая осень: тень тополя, отстиранная инеем, лежала по утрам под его низкими окнами. Потом - короткая бесснежная зима: ему непросто дался южный климат, особенно - тяжкая зимняя темень, когда глазам так хочется привычной снежной подсветки. Потом - новое лето, уши ветра в белёсой накипи листвы насторожённо-чёрные, гремящие сухой травой тропинки, где он ещё не раз в детской привычке прилаживался к женскому плечу щекой, по давно разработанной схеме представляя дальнейшее, дыша спокойно и уверенно в короткие пыльные улицы, переграждавшие прогулки, отказываясь от вдруг перепутанных движений неудобным сближением тел из обычной игры: нет, всё должно быть просто.
Он не решался описывать в письмах странные новшества в самочувствии и не умел их себе объяснить, с утра раскладывая по намерениям день и решая намеченные дела, а потом уходя в свой потаённый лес, где тропинки - развеянные ветром ленты, на которых нельзя удержаться и постоять. И залитые темнотой глаза открывал до рассвета, преследуя слухом семенящие ходики, и слушал ночь, где под окном шевелилась ветром посеянная трава и кто-то у матери в комнате читал забытые стихи с лунно-чёрных пластинок без жизни оставшимся голосом. Вдруг отрадой бессонницы сходили сны без сновидений, и тогда сон был больше ночи и захватывал утро, где он просыпался от солнца, на столе зазвеневшего чем-то блестящим. Он поднимался, скрёб тень над губой, раздвигая улыбкой зеркальную хмурость, присаживался у стола, включал радио, делая вид для себя, будто слушает и понимает, опять проваливаясь в собственную топь, оказываясь в ёлках московского парка, где ярко-красной после игры в снежки ладошкой излучая тепло, дотрагивался до одежды стоящих у скамеек женщин, будто хотел их разбудить, а мать, не понимая, тянула его за руку от них в беспомощность тех, первых бессонниц, что совершенно невозможно было рассказать, в тоске томительного роста простужаясь, скучая, не зная, что делать: неловко подогнутая под подбородок рука.

Для каждой женщины, которая входила в его жизнь, у него были собственные ласки, и только ей не оставалось ничего, и всё-таки он был уверен, что только к ней он мог притронуться, не пострадав, уводя её в груды тёмных камней, предваряющих долгую воду с огнями, проложившими по ней светящиеся тропки к ясно видимому, но вдруг уходящему из под света лицу: он понял, что почти её не помнит, что затёр её облик в излишках назойливой яркости. Зажмурился и стал искать в темнейших закоулках забытья с открытыми дверями, бесцеремонно выпроваживая всех, кто подходил к этим дверям, где эта неприятность охотилась за ними прорванной утренним прикосновением пылью, блестящим глазком перевёрнутой ложки на вечернем столе и всеми ярчайшими мелочами, что покрывают память, словно пыль. И маленькая мать с тяжёлой не по росту грудью вдруг оказалась перед самыми глазами, когда он почему-то независимо встал и, поискав стены напрягшейся спиной, запел не попадающим в музыку голосом, испытанным в ежевечерних расставаниях с ней чувством заходя за границы, откуда не вернуться в простоту, свободно хватаясь за ручки дверей и перебегая из комнаты в комнату. И больше этого не делать, бродить, не поднимая глаз, не замечая раздражающе-чёрных дверных провалов, и неприметным вниманием проникать в разговоры. Он рос и снова слышал шум - и в себе, и вокруг - уходил к себе в спальню и рассеянным пальцем в носу расковыривал кровь, измучившись в ночных сиденьях на кровати: крикливый март, нещадные морозы, мутящие оконное стекло, и световой промоиной рука, разжатая на тёмном, когда он наклонился, чтобы легче заплакать, и свалился на пол, но забыл закричать: оголялась луна, отстраняясь от мохнатого облака, и восстанавливалась тишина, где переходила во сны беспрерывная жизнь, в которой можно приостановиться и смотреть, смотреть вокруг, вовсе не думая о предстоящем. Будто «потом» - это немыслимое опоздание, а надо играть в мяч, взрыхлять песок носком ботинка, потом мучительно припоминая, какого он был цвета, как вокруг сгущались ветры, затеснившие солнце началом зимы, и страшные при низком свете лица опускали те женщины зимнего парка, под окном оставляя следы, разлетевшиеся в метель, и если сейчас не изменится ветер, что-то страшное сбудется, сбудется это «потом», через зыбкую первую неприязнь проникая в его уязвимейшую глубину, где само по себе происходит сближение с тем условным далёким пространством, в котором он опять не понял ничего, с трудом отделив ветер от плеча и спины, ударившись о зеркало в домашнем коридоре и светлым-светлым днём в весеннем парке так просто выйдя ей навстречу, как это только может быть в недобросовестных попытках проникнуть в прошлое, явиться там, когда уже не хочется тревожить давно установленное равновесие чувств, небрежным опытным прикосновением достигнув безопасного далёка.
Он складывал очередной листок с неровно подписанной датой, смотрел, не читая, на оказавшийся перед глазами участок. И пространство листа, белизной заслонявшее строчки, давало время на обратные движения - снег, не поймавший солнечного взгляда, залёживался в выемках теней, а он в распятой на плечах рубашке ложился среди солнца на песок, и приходило всё само собой: на сон спустившаяся ночь, свет фонаря продлившая вода и от краешка света отколотый месяц. И просто был, не находя ещё в себе вины и совести, врываясь в густые световые сливки, где можно делать из теней секреты, и, сдерживая солнце приостановленной спиной, ждать, давая волне отойти или ей отвернуться, ощущая мучительное приближение новизны, где золотые кубки тополей, приподнятые ветром, пустеют, просвечивая помутившимся небом, которое положит землю под белое сукно зимы. Вдруг отстающие спутники детства лежали на коврике грудой обломков, и к его новому росту примерялись мерцающие по ночам потолки, а он учился пользоваться словарями, забывая, как раньше доставались слова: «птица» в вечернее небо кричала с земли, «ночь» убирала из его пространства силуэты и контуры, вдруг оставляя только фон всепросветляющего снега, и он, прищуривая глаз, смотрел в прищуренные звёзды, радуясь, будто котёнок, поймавший свой ускользающий хвост,- в обе лапки, на зуб.
Он жил теперь убористой жизнью привыкшего к одному себе холостяка. Он окружил себя надёжными спокойными вещами и прочной тишиной - где были собственные звуки: жужжание мухи, не умеющей процарапать стекло и пробить его лбом, поступь ходиков, мучающая ритмичностью; куда залетали голоса со двора: ностальгические звуки тишины, удивляющие своей отстранённостью. Днём в институте было шумно и тесно, студенты гацали по этажам, толпились на лестничных клетках, потом набивались к нему в полутёмную аудиторию и шумно дышали, ожидая начала, а под конец уже не слушали, переговаривались, отдыхали - всё было ясно на сегодня. На кафедре его поила чаем молоденькая лаборантка, любовница коллеги-жизнелюба: Ермилов полулежал обычно в кресле у окна, свернув шею о спинку, расслабленно курил и добродушно наблюдал, что происходит за округлым горизонтом его приподнятого живота, а его девочка заученно вертела флажок на электрической подделке под тульский самовар, всех обнося дымящейся посудой. По дороге домой заходил в магазин, небольшой, полутёмный и полупустой, покупал там копеечную еду, иногда чай и сахар, если кончались, - ничего больше ему не было нужно. Оставшиеся от зарплаты деньги он складывал в ящик стола на поездку в Москву, мысль о которой подогревалась алчным намерением скупить там все книги во всех магазинах. Приезжал рано утром на Курский или поздно вечером на Казанский, последний раз - вечером. Бродил с огромным лёгким чемоданом, дышал - ночной от звуков вздрагивавший воздух. Представлял: тремя часами раньше много раз подряд - литые вечера с прогулками по берегу Москвы: собачники и велосипедисты в спортивных костюмах, нарядные грустные женщины, топотливые дети. Фонари, утонувшие в мошкаре, и огнями записанная на воде бесконечность, непонятно приверженная к мелочам. Такое было ровное сусальное тепло, и вдруг перевернулось от неловкости, где безумным огнём в скучный глаз закатившийся блик обнаружил чужим его собственное лицо, а ближайший к нему человек - красноглазый и старый. Он будил мать ритмичным звонком уже утром, она открывала, смотрела испуганно, медленно разводя руки для объятий. Он брал её, маленькую, на руки, зацеловывал мокрые щёки, заглаживал складчатый лоб - замереть бы вот так и не поддаваться, а потом вдруг вскочить и смести обступающие перемены классическим детским сбеганием с лестницы. Отоспавшись, проходил через парк и терялся в безвременье, воочию припоминая скамейки, ёлки, закоулки; а в последний приезд вдруг нашёл это всё назнакомым - неудачно окрашенным, что ли. Выбираясь из парка, бродил по Москве, покупая вожделенные книги, навещая друзей: у Лазуткина фирма, последняя вольво и третий ребёнок, а молчаливый Паша Лошманов неожиданно и эксцентрично умер - попал в Сочи под катер; опьяневший Лазуткин рассказывал это со смехом, смакуя детали: что куда отлетело и как собирали, вдруг спохватился и молча грустил, пока беседа не вырулила на накатанное.
Он уезжал из Москвы к сентябрю, сидел в поезде от рассвета до сумерек, отходя от накопленной грусти, собирая пейзажи в гербарий неоконченной памяти. Потом шёл к дому через пыльный тёплый город, ещё не заготовивший к осени сиреневатых облаков, очень чётко обведённых по контуру тёмной дневной синевой; и в этот раз над головой цвела мягкая голубизна, а на площади перед кинотеатром голуби ели разбитый астраханский арбуз, отходя от него на несколько семенящих шажков после каждого клевка, но всякий раз смущённо возвращаясь. А через несколько недель являлись эта синева, и эти облака, и сам октябрь. Он читал древнюю историю новым студентам, ещё совсем глупеньким, шумным и невнимательным, останавливал речь, дожидаясь, чтобы они опознали мотив тишины, и пугал их зловещей улыбкой, когда это случалось. Дома он алчно прочитывал новые книги, забираясь в такую даль гипотетических времён, что казался себе недостаточно взрослым, закономерно возвращаясь к «вот» от «вон».
Вот ночь - отлив изображений от окна. И вот они уже тихонько приливают. Перебрал припылённые осенние шляпы и вышел в предутреннюю мягкость фланелевого мрака, неся письмо до близкого угла, где был почтовый ящик. Холод покалывал ноздри - глубоко и щекотно, по шее затекал за воротник, на спину, - пока он сидел во дворе на заниженной детской скамейке, постепенно замерзая весь в оцепенелой задумчивости. Очнулся, краешком сознания отметив нелогичную точку тепла на бедре. Тощий чёрный котёнок-подросток кругло горбился рядом, прикасаясь к нему тёплым боком. Потом опять не мог заснуть, смотрел в окно, рассеивая сумрак перенапряжённым взглядом: страх - ту первую предосторожность - давно уже, не понимая, принимал безусловно, как зимнюю боль, туго запертую между рёбер. Луна спустилась с верхней перекладины оконной рамы, заглянула в глаза - ярко, прямо, с правом мучить неправедные души, не нашедшие, кому себя отдать. Взял в руки сыто задремавшего в выемке стула котёнка, положил на колени. Котёнок вздохнул, с закрытыми глазами поискал, куда поставить подбородок, и вытянулся в выемке между колен.
Она стала часто вспоминать Виолетту. Вета была поэтессой, писала странные, печальные стихи, которые и на стихи-то были не похожи, но всё-таки очень хорошие. При всей небрежности рифм, хаотичности ритмов, от них в воздухе оставалась высокая, очень точно пропетая нотка тоски - наверно, нет ближе названия для того ощущения, хотя и оно не о сути. Читала гибким голосом, недекламаторской, какой-то просительной интонацией, и это было точным и необходимым завершением их женских посиделок, поэтому после о ней и потом вспоминали всегда, собираясь всё реже. Пока читала, глаза слушавших женщин становились подвижными, скользкими, влажными, и дышалось иначе. Замолчав, улыбалась сквозь рюмочное стекло, передразнивавшее улыбку её доброты, никому не принесшей желанного счастья. Так и помнилась линией тени, обнимающей локоть, беспокойством оглядок на слепую луну, что зависла в окне за её головой, течением извилистого голоса мимо слов и их определённого смысла и точечной прощальной тишиной - произошедшее вдруг понимание высветлило лица на мгновение общего сна, и серебристая бабочка застучала в окно, разбудив. Эта память почти незаметно, прозрачно накатывала и волнилась поверх круглых и ровных, как пляжные голыши, фотографических улыбок. Вета была ей роднее других. Что привлекало Вету к ней, она не понимала, единственное явное удовольствие, которое она могла доставить Вете, была игра на старой семиструнной, с которой она в детстве ходила в музыкальную школу, нося её в чёрном чехле за спиной. Вета ложилась на скользкий диван, носом в угол, щекой на подушку, когда она нащипывала Боккерини и Скарлатти, но никогда не пела, потому что со школьных уроков сольфеджио не любила свой голос. А Вета с её иным дыханием, с её стихами, была необходима. Вета промывала внутреннюю затхлость каким-то забытым языческим ветром, она будто молилась всему в отдельности, что есть на свете, и что обычно входит в жизнь не разбираемой на мелочи купой. Есть слово «вкупе» - видимо, вот так. Вета водила её по закоулочной Москве, показывая «дом с леопардами» - причудливыми кошковидными зверьми в глубоких тёмных нишах, из которых они фрагментарно выблёскивались серой выпуклой гладкостью; или «лестницу в небо» - подъём не завершался ни стенкой, ни площадкой - верхним срезом короткого каменного псевдозабора. Она нашла в глубине чинного парадного квартала недоснесённый дом с единственной стеной, где в глазнице окна сидел кот, свесив хвост, и ступенчатым по слому кладки огрызком угла, к которому изнутри привалилась прогнившая кипа на снос обречённой одежды: рукава и штанины сырым неразъёмным клубком, пиджачные полы и вата пальтовых подкладок. А однажды они целый вечер сидели на верхнем этаже спиной к стеклу в окне какого-то подъезда с закрашенной, участками обрушенной лепниной возле потолка и гулко напевали, внезапно обрывая мотивы и слушая эхо.
Ещё была Таня, она очень любила какие угодно стихи и своего мужа Никиту, их сочинявшего когда-то. Никита купил ей квартиру, а сам жил с Людмилой, которая теперь исчезла из их круга.
Ещё Валя, их с Ветой институтская подруга, которую никто никогда не любил. Она и слишком некрасивой не была - бог знает, почему никто. Просто она была неприложима к ухаживаниям, свиданиям и поцелуям - бог знает, почему. А Виолетта без конца влюблялась, и её любили, хотела она этого или нет. Когда всем было уже больше тридцати, произошёл несчастный случай Валиного замужества, после того, как Виолетта уговорила её сесть в один вагон метро с калекой Алексеем, который был в Виолетту влюблён, которого она жалела, но эту тяжкую для неё связь ей надо было прекратить. Валя долго отказывалась - привыкла жить без людей и без надежды - и всё же согласилась. И чудо - злобный одноногий Алексей ей полюбился, а потом стал мужем, но это через два года - поставил такое условие. Сначала он хотел забыть о Виолетте, и Валя его просто навещала, игнорируя запреты. Виолетты не стало, он кричал и рыдал, когда Валя ему рассказала - не сразу, боялась. Перед свадьбой он снова поставил условие: без детей. Но, забеременев, она его уговорила: надо. Родилась девочка, которую Валя назвала Алексиной. Однажды вернувшись из магазина, Валя нашла дочку при смерти - Алексей уронил. Он через год развёлся с Валей. А девочку выходили, она выжила, но осталась психически неполноценной. «Аутизм» - так называлась болезнь Валиной девочки: отрешённая, худенькая, она ходила в спецшколу, держа Валю за руку и опустив глаза; когда Валя с ней разговаривала, Аля плакала и отворачивалась. Наверно, она тоже Валю не любила. Воспоминания о Вете сворачивали к судьбам других подруг, которые к ней приходили всё реже, а все вместе - с каких-то пор никогда. Вспоминалось, как собственная жизнь напевалась на ритм повседневной ходьбы, который изредка перебивался, и в шторами полураздетой комнатной тьме, среди давным давно не замечаемых вещей, вдруг попадались тишина и ласка, и стеклом освещённые пальцы, и ничего не нужно было разъяснять и оправдывать: так просто проходила «жизнь» - в безвременную пустоту стекавшие минуты домашних ласковых часов. И белым в темноте просвечивали двери, когда гость уходил. И все вещи лежали на прежних местах. И продолжалась прерванная песня: дождь разжижал листву, и снег царапал щёки, и вдруг опять бесстрашно взламывало лёд новое лето для нового человека, с которым теперь разговаривала за вечерним столом, сближая рюмки в тихий звон - и к хрусталю привыкла; перебегая по звуковой паутине паукообразной рукой - и голосить романсы приучилась; что помнилось от этих гулких лет? Густая синева следами скомканного снега в сумерках окна, к ноге прижавшаяся кошка и счастье, выраженное в редчайших повторениях, как дважды в жизни вырастающие зубы, «счастье» - расслабленность, бессовестность, беспечность, которые так редко постигают сознательного человека.
Ей нравилось давать словам определения. Как Вете нравилось их игнорировать в своих стихах, где главным смыслом слова был его звук, который исчезал, и было жалко, что у слова такая мгновенная, хоть и чудесная, жизнь. А вот она любила рассуждать, не сожалея. Сидела вечерами в сумерках, до темноты, пила чай из стакана в серебряном подстаканнике с ажурной сканью из переплетённых иксов - Ветин подарок. «Пусть икс упрямых мельниц...»* Нет, так этих стихов не запомнить, можно лишь разволноваться такими же волнами, какие перекатывают все эти слова,- и в такт сердцебиению как будто колыхались хрустальные медузы ваз в аквариуме старого серванта - неизвестно откуда являлись какие-то вещи, и их нужно было срочно и ласково усыновить, перетирая мягкой ветошкой, чтоб не пылились. Смешила Лиза - присылала из Абакана, куда уехала после развода с её сыном к своим старым родителям, практичные подарки, которые, хоть и встречались усмешкой, приходились вдруг впору, и она не замечала, как начинала носить полосатый махровый халат или пушистые тапочки. У Лизы был пожилой муж и не было детей. С улыбкой вспоминала нелепейшую пару: Лизу и своего взбалмошного сына. Как ему не подходила Лиза, с которой у неё получилось наладить дружественное общение на языке вещей: первое, что она ей подарила, был крем от морщин; Лиза удивлённо выслушала, что его нужно вечером втирать под глазами, и простодушно ответила: всё равно постарею. Она покупала своей скромной невестке красивые юбки и моднейшие кофточки, и та, казалось, до сих пор старалась отдариться. Она усмехнулась. Лиза вообще была слишком старательной, поэтому и стала его женой, поэтому и ненадолго. И никак не могла позабыть дня рождения бывшей свекрови, который никогда не отмечался застольями, но к этому дню непременно приходила посылка от Лизы и открытка от сына, с которой веяло июльским жаром от вывернутых роз или апрельской моросью от бледненькой мимозы. Дарили вещи и подруги, и мужчины и сын, с трёх-четырёхгодичной периодичностью приезжавший в Москву, и тогда в гардеробе стоял чемодан, сначала лёгкий, потом неподъёмный от накупленных книг - мальчик преподавал историю в провинциальном вузе, а она никак не могла вообразить его за преподавательской кафедрой. Он будто и не изменился, был круглоглазый и весёлый, только слишком большой и немножко седой, но обнять и присвоить его теперь было нельзя - он, приезжая, на пороге поднимал её на руки, как когда-то Илья, и это было странно, страшно, кружилась голова, как от качели, на которой давно накачалась, но никак не могла её остановить. Днями он пропадал, вечерами являлся с тяжеленной сумкой, из которой доставал бананы и вино - то, которое она не нашла в магазине, когда поминала живого Илью. Она вздрагивала, доставала хрусталь и не решалась спросить: он любит «Мукузани» или помнит?
Чуть выпив и расслабившись, она могла расспрашивать его о его жизни там, где она никогда не была. Он что-нибудь рассказывал, чего нельзя было представить, не увидев - так каждый вечер до его отъезда. Он уезжал, и она снова оставалась в окружении вещей, определяя им места, с которых они никогда не сдвигались. Теперь она их долго, оцепенело вытирала и ставила на место, простой безмысленной работой сокращая затянувшуюся жизнь, и всё ждала, что однажды из тени заоконного парка выйдет её нагулявшийся мальчик, маленький, с детским лицом, поднимет глаза на её озарённые окна, увидит сутулую фигуру, заточённую в тёмное полотно, и наплечное кружево первого снега, и в солнечных ожогах листья оконного цветка, который она по утрам поливала. А надо было бы по вечерам, когда снег синеет, контрастирует с красным, и рябина блестящей нечувствительной кожей просвечивает через снежную шерсть - красиво. И только выключала на ночь свет, как взбадривался ветер, сотрясая стекло, а к макушкам деревьев к утру облака примерзали.

А в первый же весенний день, не откладывая, выходила на свет, где всё было по- прежнему в твёрдых застывших сугробах, стараясь просветлить и расправить своё замёрзшее лицо, и ходила по улице сна, встречая умерших за этот год соседей, - с открытыми, бесцветными после зимы руками, с солнечной скукой перед глазами, сочиняющей что-нибудь длительное и невнятное - вроде пугающе странных переживаний той короткой и неразборчивой жизни, окликающей в сумерках летних дворов голосами детей, - и опять примирялся с этим местным и временным повреждением смысла мир, полный прожитого времени и будущих забот, где всё срывалось и падало солнце с полудня-гвоздя, и трудно было удержаться на маленьких человечьих ступнях, столкнувшись взглядом с тем глубоким затемнением, которое легко обнаружимо, стоит только вглядеться в небесную синь; с долгим ритмом деревьев и крыш, припорошённых туманом из сердцем пропущенной встречи - сын приезжал в конце лета, по утрам уходил в затуманенный парк, а она, накормив его завтраком, - теперь его легко было кормить - вжималась в перекладину оконной рамы, чтобы его увидеть... И будто всё, что действительно в жизни случалось, - подготовка каких-нибудь ярких и главных событий, полная скуки и выжидания, от чего нет защиты для души. Иногда ей казалось, что встречала его в октябре - в ветреном парке за сплошным листопадом - смеясь и обнимаясь, отмахивались от налипших листьев, скрывая друг от друга движение спины к исчезновению, тогда ручьи блескучих улиц вливались в ветреное море, что в самом живописном месте сна находит свой предел и неприкосновенно, бережно хранится, выйдя из непрерывности переживания, где легко обнаружить подлог - слишком выспренный свет.
Всё близкое белому выделялось свечением, вторгаясь в то свободное, грустное расстояние от окна до кровати с неоднократно повторённым мраком убогих снов, в которых кто-нибудь лежит, бежит, смеётся - и, спрятанные в тень, удобно согнуты дверные ручки, как самая чувствительная точка принуждённого к честности взгляда. Крахмальные утренние подоконники. Запах разогреваемой пыли от батареи. Скользящим лучом проверяя ножи, выглядывает солнце, да так и забывает зайти за тучу. И, скрипнув снегом, в окнах трогается день, где попусту тратится это яркое солнце и ветер, будто прибегавший что-нибудь сказать, молчит, насвистывая в щели. Их стало слишком много в оконной раме - провалов тени под кудрями лупящейся краски - отчётливость, брошенная в глаза, как из трещинок в коже проглянувшая старость. Сидела в кухне у окна, потом, держась за стены, переходила в спальню укоризненными шажками, пока солнце втягивало лучи из конца коридора, и добросовестно прошла все пропущенные в описаниях дни, разнимавшие время на ощущения: солнца божья коровка ползла по руке, седую прядь притягивало к небу, - вдруг падала спиной в это небо, замахнувшись, чтобы бросить снежок, не сдержав равновесия; и, проломив подушку головой, смотрела, как издалека, туда, где в ярко освещённой спальне сын садился рядом с ней таким же старцем: хруст слежавшихся простыней, фотографиями осыпавшиеся годы под оставленные на пластинках и в книгах слова из этого вещественного мира, что продолжался за пределами померкших чувств - измученный листок его письма в её руке рвался по сгибу, падал в воду, найденную в памяти по колыханию света в нагромождениях оградок и крестов. И по воде огни поплыли - был где-то мир, испуганно совавший окна под глаза, карандашные линии серых шоссе пряча за тёмными массами рощ, за ветер, формирующий аллеи. Был и длился, когда она умирала, тяжело и долго, гораздо дольше, чем жила, а на столе в стакане забытый помутневший чай подёрнулся блестящей плёнкой с отражением окна, с движениями птиц, с мельтешением лиц из слишком выпуклых воспоминаний. От присутствия кошки исходящий покой и особая вежливость к богу из пустой поговорки - всё всегда принимая как должное, как старую, библейски узаконенную хитрость, попробовала вновь расправить лоб ничком в постельной белизне, - и будто тень мелькающей руки на её опрокинутых плечах, которых сын не поднимал, - яд проникающей реальности завершал своё действие, и с непредвиденной серьёзностью вступил в движение холодный дождь, чей ход окажется последним, - уже неуверенно по утрам пробуждалась: всё, что бывало чуть нелепым, привычно попадало в сон. Как эхо, отзываясь на детский вскрик из глубины двора, искала сына пальцами, глазами - и улыбалась, смутно чувствуя удачу, где можно было его видеть, по вечереющему миру уходя из глубокого своего беспокойства. И всё искала по комнатам яркий платок, чтобы он мог её видеть в окне, если вдруг обернётся, уходя по осеннему парку в свою недоступную жизнь, - на дне окна лежал остывавший валун красноватого солнца и его отражение в полироли стола. Оглядывала в круг поставленные стулья, всех сидевших на них вспоминая с улыбкой, - да вот же они, Вета, Валя, Люся, Таня, вот их общий стол и общая еда, и можно с ними сесть, обнять гитару, смотреть на них прямым спокойным взглядом и чувствовать нитки, от ветхости разжимающиеся на швах, и слышать мелодическую обособленность тишины среди их голосов, что участилась в постоянство навязчивого мотива. И делало лёгкой неподъёмную душу растворяющее окончания страшных историй беспамятство, словно это и было скрываемо до конца. До конца вспоминая о сыне, искала глазами просветлённые зеркала и «Сказки» в ярких переплётах, и вдруг там, где её уже не было, приятной малостью доверчивого тела к коленям прижималась кошка - и вновь она ещё была, и думала, что это он там пробегает по двору или камни забрасывает за волну - обычное детское. А то перетирала пылящиеся вещи, и вдруг нашла его на коврике в слезах среди легко, бесповоротно ломавшихся игрушек - и открыла запасливые чемоданы, и достала ему его новые игры: шашки, лото, а из самого дна подняла перемятые брючки, и засохшие чёрные ягоды из карманов высыпблись потоком. По стенке добиралась до угла, где он часами не переворачивал страницы, задумавшись над сказкой, а вдоль его колен уютно вытянулась кошка, но вздрогнула, сгруппировалась, испугавшись в ночном окне мелькнувшей птицы, и некому было шторы спустить. А когда не могла заниматься уборкой - болела спина - вещи не перетирала, а припоминала, где и как всё стоит, - так ласково, как будто опускала тёплые ладони, - и вдруг заметила свои распухшие суставы, отяжелевшее дыхание, путаный шаг - и небо, не в окне, а прямо над глазами, пустое небо, остававшееся зимним, когда в гулком под куполом полночи парке бродила шаткая старуха, пока могла скрыться от назойливой вечности вновь возникавшего солнца с лиственной вышивкой по голубому, где снова слышался шум дождевой воды, охапки падающих листьев и многозначное воронье слово. Бродила, поднимая пыль в своём всегдашнем одеянии последнего десятка лет, что точно повторяло тон темноты, ушедшей в землю под домами. И всё, что в её жизни случалось, громыхая, катилось назад по просохшему руслу; могучие деревья, истончаясь под утро, над ней расступались. Умерла она осенью, хоронили подруги, а он получил телеграмму от Вали - потом.
Когда нашли в глубине антресолей его адрес на тёртых конвертах в чемодане с детскими вещами, из которых он вырос, почти не сносив. Он так и звал её подруг когда-то, с её голоса, без «тёть»: Валя, Таня. Они дарили ей в марте на праздник тёмные томики грустных стихов, а ему в день рождения - «Сказки» в ярких лаковых обложках. И грубовато-умилёнными словами неумно разговаривали с ним. Это всё, что он ярко вспомнил о них, когда вечером стоял у окна, зажмурившись, прилипнув лбом к холодному стеклу, и мучился от беспричинного страха. Он не мог дать ему определения, а только найти в себе точку его наибольшего скопления и ощупать одиннадцатым пальцем. А когда отлип от стекла, и глаза прояснились от боли и пятен, увидел, как наступает зима в южном городе, где снег принимали благодарным весельем, как праздник, вдруг он раз или два выпадал здесь и сразу же таял; а листья исчезали с деревьев незаметно, как вещи из обихода: просто ищешь глазами потом, а их нет, ну и ладно - тогда он отдавался грусти, что выискивала за плечами темноты и предметов, недостающих молчанию. Кресло. Стол. Письменный прибор. Ступеньки книжных полок к потолку. Всё меркло, непрочно держалось за блики, и разрасталась темнота, в которой была найдена по звуку причина грусти - опошляющие стихотворные ноты и бутафорский день из зимней сказки, где ветром с мира сорвана безоблачная крыша, и снег засыпается в парки, по которым бегут торопливые дети, полозьями санок процарапывая этот снег до тормозящего асфальта - скрежет, крики, эхо. И тишина - дети в школе, снег втоптан в борозды между плит тротуара, на подозрении у солнца невысокий сугроб, под которым таится пенёк или камень - через час будет ясно. Гадал о времени такого дня по моментам событийного света, попавшим в солнечный прищур окна, до сумерек, в которых зажигались окна в доме рядом - поодаль и напротив - накрытые обветшавшим фасадом, как бабочки сачком. И ненужная ему больше, но веселящая других людей весна , подбирая клочки белизны, проходила сквозь ночной город, оживляемый жестами памятников, и в парке под листьями, что нашлись на земле, курилось тонкое тепло с распадом льда на пар и воду. А потом было лето. В июле после её смерти он почти не выходил из дома, чтобы не терять непрочного покоя. Много коротко спал без режима - по два часа, по три - придерживал будильник недалеко от сна, будто боялся там остаться. И самый сон - случайно вытоптанная тропинка в колючих зарослях шиповника и ежевики, проросших между «вон» и «вот», - которую по-детски пробегал с древесным треском в разгибаемых коленях, выпуская из рук погремушки реалий, что по курсу секунд поднимались в цене. Дальше - бледный просвет, нарастание света, который делает листвой из улицы два тупика в майскую солнечную тянучку, которую он мог подростком засунуть в рот руками, по-осеннему ищущими карманов на заштопанном первой травой пустыре, и прожевать, окинув быстрым взглядом отличный мир с отличным солнцем, где на тёмную сторону улицы тени переводят людей, которые могут нежданно исчезнуть, попав в пространственные рифмы, придуманные поездами, и так же запросто вернуться на свои прежние места. Виднеются архитектурные излишки заплёванных вокзалов, слепая река берегами отыскивает огни в неприметных домах, отделённых один от другого тончайшей изоляционной плёнкой ночного ветра; он мог пробежать его вдоль и вернуться на эту же улицу измождённым студентом: спина старухи в чёрном похожа на спинку жука - это мать впереди; собравшийся на тротуарах дождь стекает вдоль бордюров, ночами усиливая листопад, обдающий своим собственным ветром. С плеча её стекающие капли задерживая пальцем, он мог рассказывать ей сны о своей малоинтересной жизни, выпрядывая ниточки сюжетов из облачного дыма, расходящегося по углам потолка, а листья пусть останутся лежать на аллее под снегом, который посыплется утром из форточек, играющих ветром в пинг- понг. А мог пробежать поперёк и ещё раз взглянуть без предела на огромный заснеженный город, где можно бросить друг друга в печали, в тоске о волшебной любви и живой красоте разойтись по годам, сторонящимся лестниц, у которых стоят эти плотно набитые одиночеством чемоданы, и на смирных, открыто живущих в человеческом доме зверей слепо смотрят старухи, обмирая в продавленных креслах, похожих на ворохи опавших листьев; находя нечувствительными руками живое поблизости от себя - темнота отзывается звуком кошачьего удовольствия.
А в августе он съездил в приморский посёлок, которого вовсе не узнал по реалиям. На берегу появилось кафе «Прибой»: на выносной площадке под навесом блестели круглые столы и стулья из цветной пластмассы, а в тылу, между динамиков, возвышалась надёжная стойка, что под нежную музыку прятала по грудь загорелую девушку. Пансионат «Волна» расчертил весь посёлок на классики тоненькими тротуарами, настроил трёхэтажных корпусов, поставил железный мосток над узким руслицем высохшей речки, что впадала бы в море, если б текла, а вдоль дорожек на входе и выходе из посёлка - щиты с планом посёлка и пансионата, на которых эфемерная речка уважительно именовалась: р. Хотесай. Тир «Фортуна», в котором вместо архаических фанерных зверей мишенями стояли банки из-под «Пепси»,«Спрайта»,«Тоника» и даже пива - поодаль, потруднее - заглушал мирную музыку из кафе бодрящими ритмами. Греческие дома порасстроились, стали этажными, замысловатыми - «евродизайн». За линией пляжа, вдоль мощёной дороги, живым бордюром протянулся рынок: дыни, рыба, варёная кукуруза, сладкая вата, мороженое, крабы, раки, креветки, рапаны, ещё бог знает что, чего не было видно за спинами, сомбреро и руками, которые отмахивались от пикирующих ос. А параллельно, справа от дороги, - такой же рынок несъедобностей.

По берегу он отошёл от шумливой поселковой расщелины за поворот горы, дошёл до пологого склона, поднялся в гору. Добрался до ровной площадки, где когда-то стояла их с Лизой палатка, сел и замер. Любимый звук - протозвук, прибой. Любимый ветер - постоянство ласки. Приник к лицу, груди, рукам и гладил, гладил, гладил. Он оторвал от пицундской сосны жёлтый сгусток живицы, разжевал - горьковатая ароматная жвачка стала цвета сосновой коры, а потом растворилась во рту, как конфета. Древесный гриб нарос и высох, от сосны пахло сушёными грибами - вот теперь узнавалось это яркое в памяти место. Берег виделся чётко, до рези в глазах, каждый камень, намоченный первой волной. Море почти стояло, тоненько пенился дышащий краешек. И почему-то вспомнился пьяный монолог Лазуткина из последнего приезда в Москву - Сашка вообще не любил слушать, но ему всегда было что сказать, и он не мог дождаться, когда замолчит собеседник, если тому вдруг вздумалось разговориться, - раньше жизнь давала надежду, что можно вырасти, выучиться, поумнеть и понять, а теперь?! - закатывал вытаращенные глаза. Теперь нет убеждения, что я хоть в чём-то разберусь. Так как же теперь жить? Зачем? Нет, почему? Потому что умрёшь? Воздушно целовать предметы, миражи, пейзажи, потому что расстанешься с ними? Но хотелось стать умным! Хотелось понять! Так чтоже теперь, в бога верить, что ли? Да я рад бы, но как? Тучи наволокло, загромыхало, море заискрилось, как смятая фольга, пошли плавные волны под рябью, звук прибоя стал чуть энергичней. Хотелось утомления, утоления чувств. Нанюхаться, навидеться, наслышаться - и устать, и уснуть. Любимая, бессмысленная жизнь, кому ты можешь быть понятна? Дурашливым грекам? Платону-мифографу? Александрийскому Филону? Не потому ли любой египтянин всю тебя делал подготовкой к смерти, что больше понимал про Ка и Ба, чем про свой вечереющий день. Снова в тусклую память явился Лазуткин: скука - жизнь, прости господи - суеверно взглянул в потолок.А потом вдруг изрёк откровение: ты знаешь, человек не нужен никому, не интересен. И, ты знаешь, в нём действительно нет ничего интересного! Он в ответ удивился: да, и мне хочется стать философом, в том смысле, чтобы слиться с бытием, но я думал, у меня это от нереализованности, от одиночества... Лазуткин перебил: а у меня от реализованности! Всё то же самое, всё одно, что ни делай и как ни живи... Они оторопело смотрели друг на друга, два выживших из интеллекта сорокалетних пьяных человека: но ведь мы ещё молоды, почему же конец завиднелся? И что делать теперь? Море карабкалось на берег, оскальзывалось и падало, неловко подминая край. Дождь - нелетняя, философичная, ровная морось.Через минуту снова не было ни облачка, прямо перед глазами капли свисали с веера сосновых иголок, как ногти с опущенной женской ладони. На берег пришли люди - нудисты, отошедшие от цивильного поселкового пляжа на расстояние невидимости. Он разглядывал их обнажённые тела и поражался: до чего человек некрасив. Он красив только в юности, а она - миг. Забавная вещь - конкурсы красоты: химерическая и мгновенная, живая красота возводится в степень настоящей минуты, а это - историческая аберрация зрения. Счастливые улыбки смертных в объектив, в момент фотовспышки, и - где она, жизнь? Он содрогнулся: что это со мной? Профессиональная деформация личности? Да вот она, жизнь. Отец учил сына плавать: брал за ногу, тянул на глубину, малыш верещал и барахтался, кое-как выбираясь из этой беды. Ему давали отдышаться и снова повторяли процедуру. «Герасим и Муму» - засмеялась бы Лиза.

Устроившись в комнате, которую снял, он приходил на это место почти каждый день наблюдать эту жизнь на других существах. Виды были разные, даже причудливые: однажды люди с берега вошли в воду и стояли по шеи, не плавая, и море выглядело, как компот. А другой раз три полные обнажённые женщины лежали на воде на спинах, а рядом плавала соломенная шляпа. Иногда очень близко подходили дельфины, и какой-нибудь умник распростёрто бросался к ним баттерфляем, после чего они несколько дней не возвращались. Окружали стрекозы, и он разглядел их трёхдольный полёт: вниз, в сторону, вверх, - треугольник, ещё один чертёж неведомого смысла. Возвращаясь по берегу на обед, замечал, что на пляже слишком много мужчин с излишне развитой мускулатурой. После обеда оставался на пляже, лежал вверх лицом, обратившись во внутренний слух, который жизнь забавно как-нибудь перебивала на свой бесцеремонный манер. То вдруг рядом располагалось семейство с надувными кругами, малышами и ворохом пёстрых одёжек, сложенных на угол подстилки; двухлетняя Регина - королева, усмехнулся про себя - изгибаясь, заходилась в крике, почти целиком помещаясь в огромных ладонях отца, похожего на Аполлона, не обращая внимания на его поцелуи в цыплячьи плечики и перекошенную мордашку; а он в свою очередь не откликался на учительский тон ревновавшей жены: «Чем больше ты реагируешь, тем она больше капризничает!» Другой раз где-то очень близко заливались восторженные «Иванушки»: «Тополиный пух, жара, июль!..» - подумал по-южному: почему июль? тополиный пух в мае. А однажды меланхоличная колли пронесла над его лицом свой мохнатый живот, переступив через его голову всеми четырьмя лапами. Он уехал оттуда в Москву - ненадолго, по делу. Никого не навестил, кроме Вали, которая ничего не смогла рассказать о последних днях матери, но попросила его поставить ей памятник, как у других; просила жалобно - наверно, он казался ей морально невменяемым, когда не мог понять - зачем? Наверно, думала, что он жалеет денег. Взяла, сколько нужно, взялась всё устроить.Он вернулся в свой город и закрылся от жизни, теперь уже прочно. Продав московскую квартиру, он мог больше не преподавать.

Он просыпался теперь очень рано - начинали просвечивать окна, свет мешал забытью и восстанавливались в полноте предметы, среди которых он привык проводить своё время, отбывая обязательный час в воскресенье за коротким письмом, а теперь не получалось найти прежней логики в облике данного: во всём замешана была тупая неизвестность. Вот - он поймал в кулак, как муху, настоящую минуту, в который раз увидев линейки потолочного периметра, обмерявшие взгляд в эти лишние годы переполненного тусклым мусором времени, где страхами загаженные сны туманили реальность, - и старых тапочек облезлые коты всё путаются под ногами, и спрятан стул под недочитанной газетой, а на столе покачивает тени твёрдых, действенных предметов огонь свечи, спасённый от воспоминаний, - замкнуло где- то в электрической проводке, он отыскал свечу, подставил чашку, чиркнул спичкой и снова вглядывался в блики, раздумывая о подсветке, в которой теплятся параллели предметной истории.

Электричество скоро восстановилось, и он подивился самой обыденной выдержке света в фантастических внутренних переменах - это был тот же яркий, детский мир в скромном переложении для равнодушия, но и таким он вдруг узнавался в обыденной жизни, где его окружали привычные вещи, довольные собственной мрачностью: жирно смазанный блеском полированный стол, на котором котёнок улёгся под настольную лампу, чай в стакане, накрытый отражением потолка. Он отошёл от подоконника и долго пробыл без опоры, переходя от предмета к предмету, пока не понял, чту так теснит изнутри, - не хватает пейзажного света, как воздуха. Вот окно с запотевшей границей температур, а напротив окна - опустевшая улица, дождь, идущий уже без усилий его воображения, сам по себе, когда ему хочется спать, только спать, - подсказанная памятью улыбка превозмогла остаток страха, боль прошла. Ресницами цветно размылась прошедшая по векам граница света. Он вздохнул и заметил, что дышит, что может дышать, во сне наклоняясь к к воде, становясь среди снега, летящего прямо в лицо, среди неправдоподобной почти вероятности, будто жизнь не прошла в расписаниях лекций,в календарных цифровках, в повседневной сюжетике комнатной сцены. Он понимал теперь, зачем отыскивал себя так долго во временнум и пространственном уменьшении. Чтоб детской интуицией найти причину страха, становясь в островок тенью вырезанного тротуара у самого начала парковой прогулки, где хранилось ещё его детство - инженер по созданию нескончаемых игр. Но вот уже наклонные парковые дорожки, выбивающие из сил, - по ним спускаются одинокие люди на край своей жизни, вручающей перевёрнутые медали: леденцовые кроны на облачном небе, отражённые в круглых маленьких лужах, - обморочным движением он откидывался на спинку деревянной скамьи и взглядом попадал в подвижную неугомонность птиц. Как теперь хочется покоя! - голова скатывалась на плечо. И страх повторялся в такой же последовательности: сначала он слушал из сумрачных комнат, как по улице проходили дожди, как орали вороны в безлиственных кронах; а после ходил, задыхаясь, дорожками парка, стараясь не заглядывать наверх - в дурными снами нагнанные тучи. Опираясь ладонью на опущенный перед коленями зонт, искал спиной опору, расслабляя ступни, - удивительно ровным каждодневным теплом продолжалась весна, где было ещё время пойти куда-то вбок, не повторять изо дня в день этих дорожек, проколотых дождём, а то вдруг повернуть и побежать, смеясь, назад - ветвь по забору хлещет тенью, тополя не хотят открывать горизонт... Взбежать по лестнице, толкнуться в дверь. Объяснив как-нибудь несвоевременное появление, подождать на диване, где придёт на колени всепонимающая кошка, когда всё уже будет готово и его пригласят, - и - многие слепые поцелуи, не попадающие в цель, и снова был новорождённым; расходясь от него, как от камушка-в-воду, окружающий мир прозрачно покачивал солнечный поплавок, и мать замирала над ним - вон она, круглорукая, словно скульптура, сразу видит его уходящим по осеннему парку, в котором арочно сомкнулись кроны, скользящей узостью мерцает конец пути, где ветер носит листья, словно письма. Он встал с дождём забрызганной скамейки, пошёл туда и вздрогнул, испугавшись тяжести своей спины. Остановился, обернулся - и, неловко наткнувшись на кол, что всю жизнь проносил между рёбер, не мог теперь ни шевельнуться, ни вздохнуть, и - пока был в сознании - понял, что стал соляным столпом.
Анна Кузнецова.
* Строчка из стихотворения Марии Кильдибековой.
Контакт: Кузьма Востриков (vostrikov@mtu-net.ru)