Л.П. Егорова, П.К. Чекалов

История русской литературы ХХ века

Учебное пособие
Выпуск второй
Советская классика. Новый взгляд


Введение
Социалистический реализм в контексте литературной эпохи
современные дискуссии о социалистическом реализме
генезис социалистического реализма
«социалистический реализм» и «реализм»
литературные группы 20-х гг
скифы
леф
имажинизм
конструктивизм
серапионовы братья
перевал
пролеткульт
«кузница» и вапп
другие группы вапп
рапп
судьба вокп
обэриу
литературные объединения и журналы русского зарубежья
ликвидация литературных групп и дальнейшая судьба социалистического реализма
вопросы и задания
Максим Горький
горький в исследованиях последних лет
первый период творчества
«на дне»
дискуссии вокруг образа луки
роль луки в развитии сюжета
лука и сатин
человек и окружающий мир в произведениях горького
«несвоевременные мысли»
горький и революция
рассказы 1922-1924гг.
рассказ о необыкновенном
«дело артамоновых»: от замысла к воплощению
роман об артамоновых и «фома гордеев»
судьбы поколений
тема революции в романе
«жизнь клима самгина»
вопросы и задания
Владимир Маяковский
маяковский в дискуссиях разных лет
маяковский и футуристы
раннее творчество. образ лирического героя
жанровое и стилевое своеобразие
художественное новаторство
рифма маяковского
поэтический словарь
«облако в штанах»
«долой вашу любовь»
«долой ваше искусство»
«долой ваш строй»
«долой вашу религию»
маяковский после октября
сатира маяковского
вопросы и задания
Сергей Есенин
раннее творчество
песнь о «братьях наших меньших»
путь к признанию
образ лирического героя. поэтизация общечеловеческого
есенин и новокрестьянские поэты
есенин и революция
«москва кабацкая»
«любовь хулигана»
образ россии
«анна снегина»
«персидские мотивы»: реалистические картины инонационального мира
последние дни
смерть поэта
судьба наследия сергея есенина
вопросы и задания
Александр Фадеев
«разгром»
образы партизан
критика о павле мечике
мечик - alter ego автора
традиции л. толстого
противоречия авторской позиции
объективный смысл романа
«последний из удэге»
образ елены костенецкой
интеллигенция и революция
гуманистический пафос романа
тема удэге
мастерство раскрытия инонационального характера
«молодая гвардия»
предсмертное письмо а.а. фадеева
вопросы и задания
Михаил Шолохов
донские рассказы
«продкомиссар»
от «родинки» к «чужой крови»
«тихий дон»: историческая основа романа
оценка гражданской войны с общечеловеческих позиций
григорий мелехов как трагический характер
особенности жанра и поэтики
проблема авторства «тихого дона»
«поднятая целина»
отношение шолохова к коллективизации
к интерпретации образа щукаря
«судьба человека»
композиция и жанр
вопросы и задания
Леонид Леонов
леонов как творческая индивидуальность
«дорога на океан». философская проблематика
социальная проблематика
особенности сюжета и мастерство психологического анализа
своеобразие инонационального характера
«нашествие». пафос сопротивления врагу
скрытый смысл трагедии семьи талановых
философский аспект образа фёдора
«нашествие» как социально-психологическая драма
своеобразие соцреализма леонова
итоговый роман «пирамида»
вопросы и задания
Библиография

 


ВВЕДЕНИЕ

За последнее десятилетие история русской литературы ХХ века значительно обогатилась. Вышли в свет статьи и монографии по поэзии "серебряного века", литературе русского зарубежья, по творчеству Е. Замятина, М. Булгакова, А.Платонова, М.Цветаевой и др. Гораздо хуже обстоит дело с изучением творчества писателей, которые еще недавно составляли основу данного учебного курса. Волна нигилизма накатывается прежде всего со страниц прессы, где кричащие заголовки статей в упор расстреливают недавно высокочтимых классиков советской литературы. Так, "великий художник" М. Горький, трактуемый как эталон для всех писателей прошлого и настоящего, в одночасье превращается в "горького Горького", в "белое пятно", в интересную историческую личность, публициста, но не более. "Лучший, талантливейший поэт нашей эпохи" В.Маяковский теперь выглядит пособником сталинского террора и автором стихотворений весьма сомнительной художественной ценности. Создатель "Тихого Дона" обвиняется в плагиате. Авторы любимого многими поколениями романа "Двенадцать стульев" - в шельмовании старой русской интеллигенции. К "вриолитературе" отнесены Леонов и Фадеев. Безудержный нигилизм в своем стремлении к "демифологизации" советской литературы замахивается уже и на имена "возвращенные" - на Булгакова, Цветаеву, Ахматову, Мандельштама. Нигилисты глухи к увещеваниям зарубежных славистов - среди них: Ж. Нива, В. Страда, Э.Симмонс, Г. Хьетсо, М. Агурский, Э.Браун и др, - настаивающих на объективной характеристике советских писателей.

Нигилистическое отношение к советской классике, вытеснение ее на глухую периферию общественного сознания - зло в наши дни не меньшее, чем запрещение в прошлом ряда дореволюционных писателей. Разумеется, мы не на стороне тех, кто еще понимает защиту наследия как отстаивание "чистоты" прежних догм и стереотипов, но нам не надо повторять трагической ошибки первых послеоктябрьских десятилетий, когда были насильственно прерваны многие культурные традиции на том основании, что те или иные писатели не разделяли оптимизма победившей революции. Сейчас происходит обратный процесс: предаются анафеме те, кто утверждал революционные идеалы. Им не дается никаких скидок на искренность, права на заблуждение, ибо их взгляды расцениваются как "разрешенные" и, следовательно, как конъюнктурные. Не отрицая наличия в литературном потоке того и другого, мы не можем игнорировать искреннюю веру в социализм и возможность преобразования общества у таких писателей, как Горький, Маяковский, Шолохов, Фадеев. При этом надо видеть принципиальную разницу между их художественным сознанием, находившем опору в видимых успехах, а главное - надеждах на перспективы социалистического строительства, и современным сознанием, которое в 90-е годы, возможно, окончательно постигло, что путь к социализму - историческое заблуждение, утопия, прекрасная сама по себе, но обернувшаяся трагедией при ее реальном воплощении. Современное сознание питается идеями не Маркса и Ленина, а, например, автора книги "Пагубная самонадеянность" А.Хайека, размышляющего над причинами, которые делали неизбежным крах всех и всяческих проектов практического построения социализма.

Отдавая дань признания тем, кто прозорливо предвидел это, - А.Платонову, М.Булгакову, Е.Замятину, М.Пришвину, автору недавно пришедших к читателю "Дневников", - не бросим камень в тех, кто убежденно произносил: "...Я знаю - город будет, Я знаю - саду цвесть". Мы можем не соглашаться (полностью или частично) с их авторской позицией, можем с ними полемизировать, предлагать свое решение раскрываемых автором социально-нравственных проблем, но мы не имеем права подменять авторскую концепцию своей и либо приписывать художнику наше сегодняшнее миропонимание, либо уничтожать его за социалистические убеждения. И дело здесь не только в самом писателе, но и в тех слоях общества, миросозерцание которых они и их герои выражали.

Помнится, как на заре перестройки вышла книга, где под одной обложкой оказались "Железный поток" Серафимовича и "Белая гвардия" Булгакова. На недоуменный вопрос журналиста о столь необычном сочетании редактор ответил: чтоб читатель понимал - белые тоже люди и тоже сражаются за Россию: "Ведь каждый видел тогда будущее Родины по-своему. Зачастую мы недооцениваем это обстоятельство" (17) В наши дни приходится доказывать истинность и другого хода рассуждений: красные тоже люди, и негоже в эпоху, когда утверждаются общечеловеческие ценности, отказывать в праве на существование героям революционной прозы и ее создателям. Нужна мудрость, чтоб видеть в таких героях (и реальных людях) не исчадие ада, а человека с его болью, жестокостью, надеждой. Историческая "вина" таких людей, втянутых вождями в жестокий водоворот событий, не более, чем миф, подобный тому, каким многие десятилетия отлучали от человечности и гуманизма всех участников белого движения или рисовали отщепенцами мятущихся и взыскующих истины мелеховых.

Kонечно, представление о классовом характере морали, убеждение в нравственности всего того, что служит построению коммунизма (все средства были хороши для достижения высокой цели) несомненно привело к искажению нравственного чувства. В сознании поколений действительно утверждалась мысль, что "будь жесток к противнику" входит в подлинный канон коммуниста, и ему не к лицу жалость и сострадание к врагу. Это наложило отпечаток на пореволюционную литературу, на миропонимание ее создателей, и с этим нужно полемизировать. Мы совершаем резкую переоценку того, чему поклонялись, прозреваем, обнаруживая оборотную сторону революционного героизма - жестокость, насилие, кровь. Но всегда ли, будучи вырванным из общего контекста образ, получивший прочную негативную репутацию, соответствует авторской позиции и объективному смыслу всего произведения? Права была Марина Новикова в своем стремлении переосмыслить советское наследие - "не самиздатское, не тамиздатское, не из ящиков стола, а легальное, до "Поднятой целины" включительно". И сколько же там отыскивается другой литературы. Других смыслов, других оттенков, других оценок событий, чем привычно программно нами вычитываемых"(37; 253). Но процесс этот сложен, и не только для тех, кто сам разделяет пафос нуворишей от литературной критики,- таких среди историков литературы немного. Мы надеемся на то, что скоро сбудутся слова известного литератора, эмигранта первой волны Михаила Осоргина, который еще в 1924г. писал:

"...Пора политических оценок пройдет, и художественная критика снова попробует быть беспристрастным, тогда... в числе оставшихся окажутся на равной степени признания и "белогвардейка" Марина Цветаева, и "коммунист" Владимир Маяковский" (34а; 78).

Сложности проблем современного прочтения советской классики и посвящены главы данного пособия.

Введение, главы "Социалистический реализм в контексте литературной эпохи", о А.Фадееве, М.Шолохове, Л.Леонове написаны Л.П.Егоровой, главы о М.Горьком, В.Маяковском, С.Есенине - П.К.Чекаловым.

Социалистический реализм в контексте литературной эпохи

Как уже говорилось в предыдущем выпуске, для русской литературы первой трети ХХ в. характерно функционирование разных художественных систем и тенденций. В их ряду должен быть рассмотрен и творческий метод пролетарской литературы, который в 30-е г.г. получил название "социалистический реализм". Потребность в новом определении ощущалось многими писателями и критиками, о чем свидетельствовали поиски вариантов: "новый реализм" (А.Воронский), "новая реалистическая школа" (А.Луначарский), "тенденциозный реализм" (В.Маяковский), "монументальный реализм" (А.Толстой), а также "пролетарский реализм", "социалистический романтизм" и т.д. Принятое определение - "социалистический реализм" - было ретроспективно перенесено на характеристику горьковских "Мещан", "Матери", "Врагов". Тема "Горький - основоположник социалистического реализма" стала ведущей в советском литературоведении. К тому же направлению относили рассказы Серафимовича периода первой русской революции, поэзию Д.Бедного, а также революционную литературу 20-х г.г.: "Железный поток" Серафимовича, "Чапаев" Фурманова и др.

СОВРЕМЕННЫЕ ДИСКУССИИ О СОЦИАЛИСТИЧЕСКОМ РЕАЛИЗМЕ

В разгар перестройки - в мае 1988г. - на страницах "Литературной газеты" были опубликованы материалы "Круглого стола" под названием "Отказываться ли нам от социалистического реализма?", положившие начало продолжительной дискуссии. Как отмечал В.Ковский, за "Круглым столом" была впервые предпринята попытка назвать вещи своими именами, обозначить возможные ответы и альтернативы. Продолжая дискуссию, в статье "Культ метода: причины и следствие" он говорил:

"Следует ли нам "отказываться от социалистического реализма"? Помилуйте, зачем же. Можно ли отказываться от того, что существовало и существует (...) За социалистическим реализмом стояли и все еще стоят некоторые объективные закономерности развития литературы в советскую эпоху. На основе этого метода в 20-е годы были созданы, во всяком случае, сильные произведения".

Появились и продолжают появляться статьи в других изданиях, но чаще нигилистического характера. В них отчетливо просматриваются две тенденции: первая ставит соцреализм вне художественности и на этом основании перечеркивает всех причастных к нему писателей, в том числе и Горького (А. Генис, Б.Парамонов). Вторая - трактует его как "творение Сталина 1930 г.г.", как "теоретический фантом". По сути дела к этой тенденции близка и точка зрения и Л.Смирновой, автора стабильного учебного пособия для пединститутов и университетов по данному курсу (М.: Просвещение, 1993). Сказав о мифическом "социалистическом реализме" (49; 16), она далее пишет об ошибочных утверждениях, будто Горький открыл некий творческий метод, характерный и для внутренне чуждых Горькому А.Серафимовича, Д.Бедного, И.Вольнова, пролетарских поэтов. Горький был оригинален, неповторим" (49; 189). С такой позицией, естественно, согласиться нельзя. Своеобразие идиостиля Горького не исключает наличия в определенной части его творчества более общих принципов изображения мира и человека, которые роднят его, по крайней мере с Серафимовичем, с прозаиками советского времени, опиравшимися на соцреалистического Горького и на его теоретические выступления. И если ранее Серафимович перешел к теме первой русской революции не без влияния Горького, то его рассказ "Бомбы" писался одновременно с "Матерью", давая вариацию жизненного пути женщины, подобной Ниловне. Делать вид, что никакого соцреализма не было означает повторение ошибки прошлого, когда для "спасения" Маяковского его отлучали от футуризма. Вопреки нигилистическим тенденциям в науке зреет потребность объективного исследования соцреализма. "Именно сейчас, когда социалистический реализм перестал быть гнетущей реальностью и ушел в область исторических воспоминаний, необходимо подвергнуть феномен соцреализма тщательному изучению, чтобы выявить его истоки и подвергнуть анализу его структуру" (51; 96),- писал известный итальянский славист В.Страда. И примеры такого объективного подхода уже имеются. Так, в книге М.Голубкова "Утраченные альтернативы" (1992) социалистический реализм трактуется как определенная эстетическая реальность, без учета которой не будет полным общий литературный контекст, представляющий собой систему альтернативных течений.

О реальности соцреализма как определенной художественной системы пишут Б.Гройс (13), И.Смирнов (50). К этой мысли приходят и современные писатели, склонные относить к соцреализму даже антисоветские произведения, например, роман "Жизнь и судьба" В.Гроссмана, произведения А.Солженицына, Г.Владимова. При всей дискуссионности этого тезиса мы бы назвали здесь и экранизацию повести "Овраги" С.Антонова, где дочь раскулачиваемого встает в позу, вызывающую ассоциации с Павликом Морозовым. Это свидетельствует о том, что и вне социалистической идеологии "литературная философия, эстетика этой соцреалистической прозы, принципы этой литературы могут быть сохранены" (45а; 107). Возникает также потребность выяснить генезис соцреализма, как в теории, так и в практике, и на этом пути оказываются полезными некоторые наблюдения и факты, приводимые А.Гангусом (25а) и Б.Парамоновым (37).

ГЕНЕЗИС СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РЕАЛИЗМА

Принципы пролетарской литературы Горьким специально не обосновывались. Его страстная полемика с декадентами лежит в той же плоскости, что и высказывания других писателей-реалистов - Л.Толстого, И.Бунина - и подкреплялось апелляцией к традициям литературы Х1Х в. Статью В.И.Ленина "Партийная организация и партийная литература" (1905) также нельзя рассматривать как литературный манифест. Хотя в ней и были сформулированы определенные принципы "партийной литературы" (вызвавший гневную отповедь Брюсова), но в целом она была посвящена не проблемам развития художественной литературы, а партийной печати. Канонизация ее положений произошла не в рассматриваемый период, а гораздо позже.

Итак, в начале века социалистический реализм существовал как художественная тенденция никак не называемая, а подчас и не осознаваемая. Она вызревала в романтико-реалистическом художественном мире раннего Горького. В сравнении с Гаршиным, Короленко, также тяготеющими к неоромантизму, легенды и аллегории Горького отличались более звучной мажорной нотой, более непосредственно выраженной надеждой на будущее, более понятной и доступной широким массам художественной формой. В творчестве Горького, вступившего в литературу одновременно с нарастанием рабочего движения, были многократно усилены идеологические и эстетические поиски, характерные для его старших современников. Дальнейшее художественное воплощение пролетарских настроений в образах героев, за которыми, по выражению Б.Бялика, стояла своя новая среда, было, безусловно, новаторством Горького. Но не следует слишком резко противопоставлять его в этом плане реализму ХХ в., ибо общеизвестны факты дружеской и творческой близости Горького к прозаикам реалистам, их участия в горьковском издательстве "Знание". Такой альянс можно объяснить выводом В.Келдыша об обновлении художественной системы реализма в начале века. Одним из важнейших аргументов исследователя явилось то, что в указанный период меняется характер взаимоотношений между личностью и средой; вопреки позитивистским концепциям утверждается относительная независимость личности от социальной среды, ее активизм. Последний нередко и не без оснований просматривается сквозь призму влияния на русскую литературу философии Ницше.

Нам уже приходилось говорить о том, что теория соцреализма представляется нам синтезом трех начал: ницшеанства, марксизма и богостроительства (22). Подтверждение нашей точки зрения мы позже нашли у В.Страды, который к "трем источникам социалистического реализма" относит: 1) богостроительство, связанное с ницшеанством и марксизмом; 2) марксистское направление гегельянского толка, возглавляемое в 30-е г.г.Г.Лукачем и М.Лифшицем в журнале "Литературный критик"; 3) теорию партийности литературы и шире - вообще теория "пролетарской" и "социалистической" революции, а также практика тотального руководства построением коммунизма. (51; 97). Поскольку отмеченные В.Страдой второй и третий источники относятся к 30-м г.г., то есть к новому этапу развития явления, мы в вопросе о генезисе соцреализма ограничимся рассмотрением ницшеанских, марксистских, богостроительских его корней.

Отношение "основоположника соцреализма" Горького к сверхчеловеку Ницше и к героям народничества было достаточно противоречивым: от "Ницше... нравится мне" до "Я был человеком "толпы", и "герои" Лаврова-Михайловского... не увлекали меня, также не увлекала и "мораль господ", которую весьма красиво проповедовал Ницше". Очевидно, эта противоречивость объясняется маргинальными особенностями личности писателя, тем не менее ницшеанские мотивы в творчестве раннего Горького самоочевидны.

Увлекаемый марксистскими идеями об авангардной роли рабочего класса, Горький, казалось бы, сменил ницшеанскую идею индивидуализма на убеждения коллективиста. Возвышенное боевое настроение пролетариата, осознавшего якобы предназначенную ему роль хозяина мира и освободителя человечества, он называл "героическим романтизмом коллективизма". Отличительные особенности социалистического реализма проявлялись в трактовке и художественном претворении материала, обретшем социально-конкретные формы. Во "Врагах" и, особенно, в "Матери" явно иное соотношение между идеальным и реальным, чем в творчестве его предшественников,ибо, как говорил Луначарский, Горький - дитя времени, когда чертами мировоззрения стали страстные порывы к претворению идеала в действительность, когда идеал понимался как часть реальности и даже как ее внутренняя сущность ("Максим Горький"). Для этого щедро использовались краски романтического стиля, в том числе и в рассказах А.Серафимовича, посвященных первой русской революции.

Смена ориентации сказалась на характере героя. Павел Власов, хотя и может быть поставлен в ряд с Данко, увлекшим за собой людей, все же не похож на подлинно ницшеанских героев раннего Горького, не утруждавших себя вопросом "Что я сделаю для людей?". Собственно в отказе от них, от их индивидуализма критик начала века Д.Философов увидел конец Горького как художника, но суть эволюции заключалась в смене художественной концепции героя. К герою социалистического реализма - коллективисту, выразителю интереса своего класса (а Ницше классовый подход отрицал) уже не приложим ницшеанский "сверхчеловек", который общается с людьми, "серея от отвращения" и "избавляется (курсив Ницше) от толпы" ("По ту сторону добра и зла"). Для Горького не приемлемо и характерное для Ницше элитарное понимание культуры, презрение к "общепринятым книгам", которым пристает "запах маленьких людей". Не выдерживает критики тезис Б.Парамонова о том, что Горький усвоил из Ницше только одну формулу: падающего толкни (39). На деле Горький противопоставил ей другую: восстающего поддержи. Однако, двигаясь в новом направлении, Горький сохранил соотносимую с ницшеанством идею волюнтаристского преобразования мира, последствия которого ужаснули в 1917-1918г.г. его самого. Активизм Горького, обретая крайне революционные формы в духе марксова "Философы прошлого только объясняли мир, а задача состоит в том, чтобы изменить его", сближался с активизмом Ницше. (Интересно, что определение философского кредо Ницше в одном из русских переводов - в 1909г. звучал как парафраз указанного тезиса Маркса: "Ницше стремился больше к тому, чтобы преобразовать мир, чем понять его определенным образом"). В письме И.Микколе от 28 июля 1921г. Горький писал: "Я верю в энергию личности более твердо, чем в энергию масс", и эта вера сочеталась с определенным недоверием к демократизации. Известна его фраза: "...Победа демократизма будет не победой Христа, как думают иные, а - брюха".

Не ссылаясь ни на Маркса, ни на Ницше, а, может и не чувствуя своей причастности к их идеям (они, как говорится, носились в воздухе), Горький-художник утверждал свое активное отношение к миру, испытывал желание его кардинально переделать. По сравнению с литературой Х1Х в., можно говорить о качественно новом характере социальной активности горьковского положительного героя. Слова Горького "Только люди безжалостно-прямые и твердые, как мечи, - только они пробьют" можно поставить эпиграфом к галерее положительных героев соцреализма. Ницше, считавший всякую мораль своего рода тиранией по отношению к природе, говоривший о моральном лицемерии повелевающих, питал иллюзии большевизма об искоренении старой морали на благо общества. Кстати, это стало реальным основанием для довольно частого отождествления советского искусства с искусством Третьего Рейха (А.Гангус назвал соцреализм "фашизмом в культуре"). В искусстве советском и фашистском видят общие, восходящие к Ницше традиции, но ни советская литература в целом, ни публицистика не скатились до пропаганды насилия и человеконенавистничества.

Ницшеанский сверхчеловек обернулся героем нового типа - суперменом революции "с глазами стальной синевы", громившим дома предместий с бронепоездных батарей, не способным к состраданию: "Мы разучились нищим подавать...", - как писал Н.Тихонов.

Но опять же подчеркнем связь ницшеанского героя с воззрениями радикального народничества. Еще Лавров полагал, что народу "нужны мифы и их мученики, легенда о которых переросла бы их истинное достоинство, их действительную заслугу. Им припишут энергию, которой у них не было (...). Они станут недосягаемым, невозможным идеалом перед толпою. Число гибнущих тут не важно. Легенда их всегда размножит до последней возможности". Такое понимание положительного героя, "питало" богостроительский сюжет не только революционного времени, но и будней (обязательно героических) социализма. Нечто родственное позднейшему горьковскому пониманию социалистической практики можно найти в "По ту сторону добра и зла", где ставилась задача "подготовить великие, отважные коллективные опыты в деле воспитания и дисциплинирования с целью положить этим конец тому ужасающему господству неразумности и случайности, которое до сих пор называлось историей". Ницшеанская потребность в энтузиазме, экстазе вполне вписывалась в складывающуюся эстетику социалистического реализма.

Есть еще одна особенность теории социалистического реализма, сближающая его с эстетикой Ницше - определенная сакральность. Причем последняя предполагала практическую воздейственность произведений искусства на сознание и поведение реципиента. Вспомним тезис Ницше о роли мифа в искусстве нового времени, мифа, напоминающего "о другом бытии и высшей радости". Творцам такого искусства, как полагал Ницше, его народ будет обязан возрождением немецкого мифа. Своеобразное развитие этих идей можно увидеть в докладе М.Горького на Первом съезде писателей, в его суждениях о романтизме, лежащем в основе мифа и возбуждающем революционное отношение к миру, отношение, практически изменяющее мир. Так идея активизма укоренялась в аспекте культуры.

Пристрастие Горького к социальному активизму, его высказанное на заре ХХ в. кредо "Человек же, утверждающий пассивное отношение к миру,- кто бы то ни был, - мне враждебен... Здесь я фанатик" подтверждалось его долгой полемикой с Л.Толстым и Ф.Достоевским. Даже в 1918 г., когда писались "Несвоевременные мысли", которыми писатель отделял себя от большевиков, когда перспективы начатых социальных экспериментов вызывали сомнение у многих, в том числе у него самого, Горький повторял: "По существу мое отношение к социальной педагогике Толстого, Достоевского не изменилось и не может измениться. Смысл двадцатипятилетней работы моей, как я понимаю ее, сводится к страстному моему желанию разбудить в людях действенное отношение к жизни". Отвергая проповедь о необходимости терпения, Горький добавлял: "Подобные проповеди органически враждебны мне, и я считаю их безусловно вредными для моей страны". Эта мысль также вошла в теоретический канон социалистического реализма.

Как относиться нам к этой полемике сейчас, когда активизм Горького именуется "сатанинским" (Б.Парамонов), а герои послеоктябрьской лет заклеймены за то, что они "мечутся, как угорелые"? Думается, что позиция Достоевского и Толстого, с одной стороны, и Горького - с другой, два полюса в диалектике правды, которые необходимо не противопоставлять друг другу как взаимоисключающие, а учитывать в поступательном движении общества. Вопрос об активизме волнует и современную философию (42; 12-13). Оправдавшиеся сомнения Достоевского, Толстого в эффективности социальных преобразований, нашедшие отзвук и в произведениях писателей последующего поколения, их предостережения о негативных сторонах социальных катаклизмов не должны пониматься как абсолютный аргумент против активного преобразования жизни. Но это при условии, что ни одна из тенденций не будет искусственно насаждаться в административно-репрессивном порядке и обретать тот тотально-разрушительный характер, как это случилось в послереволюционной России. Если ранее идеи Толстого и Достоевского побивались авторитетом Горького, то нельзя допускать и обратного.

Итак, трансформация марксистских и ницшеанских начал в эстетике социалистического реализма очевидны. Можно согласиться с Л.Колобаевой в том, что мостом между ними были идеи жизни-борьбы, сопротивление среды, условности морали, пафос активизму, установка на волевой тип человека (29; 172). Но раскрытие генезиса социалистического реализма будет не полным без учета третьей его составляющей - богостроительства.

Богостроительство, которым занимались кружки Богданова-Луначарского при активном участии Горького, надо отличать от богоискательства (см. выше). Богоискатели и богостроители сближались в критическом отношении к официальной церкви. В остальном их позиции были разные, что нередко вызывало полемику. Богостроительство по сути дела означало пропаганду марксизма в форме понятной народу религиозной проповеди. Возникнув как "религия без Бога" (выражение Луначарского), оно приходит к мысли, что восставшие рабы могут иметь своего Бога (34; 49) и новое религиозное пролетарское сознание, Примечательно то, что в сознании Луначарского революционно-богостроительские идеи соединялись с ницшеанским: в мире нет смысла, но мы должны дать ему смысл. Сверхчеловек воспринимался как мост, ведущий в Эдем будущего, и Луначарский считал, что Ницше любил в нем еще не законченного Бога.

Современные философы (31; 30) сближают отношение Луначарского к людям, не способным двигаться в Эдем будущего с позицией автора "Антихриста": "Слабые и неудавшиеся должны погибнуть: первое положение нашего человеколюбия и надо еще помочь им в этом". Отсюда культивирование жестокости как отличительная черта послеоктябрьской действительности. Волюнтаристская богостроительская утопия начала века, склонность части большевиков к мифотворчеству обернется в 30-е г.г. реальностью обожествления верховной личности, с его страшным ритуалом, претворением мифа в реальность с помощью всесильной государственной машины. А магия слова, о которой писал Богданов в утопическом романе "Красная звезда", выродится в кривое зеркало партийной пропаганды застойных времен. Не следует во всем последующем видеть какую-то личную вину Ницше, Луначарского или Богданова. Быстрое распространение идей указывает на подготовленность к ним общества, когда люди уже не нуждаются в текстах того или иного автора, чтобы жить и чувствовать по его прогнозу.

Опираясь на работы А.Луначарского "Основы позитивной эстетики", "Религия и социализм", А.Гангус и Б.Парамонов выводят соцреализм за пределы искусства. Для них он - замаскированная религия, а писатель выступает в роли жреца. Однако, сама по себе сакральность искусства вовсе не аргумент для его перечеркивания. Кроме того, опора на религиозный миф является одним из путей укоренения литературного произведения в культуре, безотносительно к миросозерцанию его автора (Ленин, яростно выступавший против богостроительства как идеологии и против богостроительского увлечения Горького, тем не менее это обстоятельство учитывал).

Революционное преобразование мира у автора "Матери" мыслится как построение царства Божьего на земле в духе первохристианства. По замечанию западных специалистов по теологии, видеть в настоящем ростки будущего (принцип нового творческого метода) - это есть, светская попытка подспудного осмысления христианской идеи. В "Матери" же закладывался и канон героя, приносящего искупительную жертву, переступающего во имя высокой цели не только через свои собственные желания, но и через своих близких. Апостольское имя Павел, его строгое лицо, монашеская суровость, обреченность на тюрьмы и ссылки, непосредственные отсылки к Евангелию рождают ассоциации со словами известного послания: "Меня уже приносят в жертву... Но ты переноси скорбь.., совершай дело благоверника.., проповедуй слово (5; 546). Здесь вспоминаются и более позднее жизнеописание другого Павла - о следовании житийному канону в романе Н.Островского не раз упоминалось в зарубежной критике. Рассказ о "благочестивом и праведном" Симеоне - Семене Давыдове и т.д. В то же время идеалы, утверждаемые соцреализмом, сближались и с ницшеанской концепцией человека, пренебрегающего любовью к ближнему во имя отдаленных целей ("Все любят близкое, но в большом сердце - и далекое",- говорит в "Матери" Андрей Находка), открывая длинную цепь типичных для соцреализма сюжетных перипетий: конфронтации-ненависти с родителями, обрекание на смерть собственного ребенка во имя идеи и т.д.

Следующий шаг соцреалиста Горького - повесть "Исповедь", которая в советском литературоведении противопоставлялась "Матери" как ошибка писателя. Но как справедливо писал А.Синявский в статье "Роман Максима Горького "Мать" как ранний образец социалистического реализма" (25а; 91), повесть была закономерным и логическим развитием идеи богостроительства, глубоко заложенной еще в романе "Мать".

В "Исповеди" Горького на первый план выходят собственно религиозное искание героя на этот раз Матвея (Матфея). Полагая, что богов не ищут - их создают, Горький говорит о необходимости строительства Бога в душе человека. К такому выводу его подводили живучие социально-утопические идеи сознания народа, легенды о "земле обетованной" и "избавителе" и безоглядная убежденность в их истинности (23; 29-36). В финале "Исповеди" герой, разочаровавшись в официальных формах религии, приходит к идее народобожия, а автор под богостроительством понимает устроение народного бытия в духе коллективистическом, в духе единения всех по пути к единой цели - освобождению человека от рабства внутреннего и внешнего. Такая сакральность в отношении к народу как целому, наряду с героем, приносящим себя в жертву общему делу, сохранилось на всех последующих этапах развития социалистического реализма; она исключала полифоничность точек зрения, требовала в начале нейтральности, а позже и авторитарности стиля, его однонаправленной воздейственности на читателя. Богостроительские идеи сохранялись у Горького до конца жизни.

"СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ" И "РЕАЛИЗМ"

И здесь необходимо разграничить понятие "социалистический реализм" и "реализм" не только в диахронике, учитывающий отличие позиции Горького от позиции его предшественников, но и в синхронном плане; больше того - в творчестве одного писателя. "Мать" и "Жизнь Клима Самгина" Горького, "Поднятая целина" и "Тихий Дон" Шолохова, "Города и годы" и "Необыкновенное лето" Федина, конечно же несут отпечаток идиостиля авторов, но тяготеют к разным идейно-художественным системам. Те особенности "Тихого Дона" или "Жизни Клима Самгина", которые обычно приводились в доказательство их соцреалистичности на поверку оказываются общими родовыми свойствами реализма ХХ в. Очевидно, надо признать, что социалистический реализм, имеющий свои художественные достижения и оказавший определенное влияние на литературу ХХ в. все же является течением гораздо более узким, чем нам это представлялось в советский период. Абрам Терц (А.Синявский) в статье "Что такое социалистический реализм" (1957) определил суть его так: "Телеологическая специфика марксистского образа мысли толкает к тому, чтобы все без исключения понятия и предметы подвести к Цели, соотнести с Целью, определить через Цель... Произведения социалистического реализма весьма разнообразны по стилю и содержанию. Но в каждом из них присутствует понятие цели в прямом или косвенном значении, в открытом или завуалированном выражении. Это либо панегирик коммунизму и всему, что с ним связано, либо сатира на его многочисленных врагов" (48).

Действительно, характерной особенностью литературы социалистического реализма, социально-педагогической, по определению Горького, является ее ярко выраженное сращение с идеологией, сакральность, а также то, что эта литература фактически была особой разновидностью массовой литературы, во всяком случае, выполняла ее функции. Это были функции агитационно социалистические. Вспомним отзыв Ленина о "Матери" - "книге нужной и своевременной": "...Много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают "Мать" с большой пользой для себя". Аналогичный смысл имело напутствие Горького начинающему Серафимовичу. Не случайно о рассказе "У обрыва" сохранилась такая партийная резолюция: "... Автор проповедует революционные идеи. Он доказывает, что революцию необходимо продолжать" (47; 408). Ярко выраженная агитационность литературы соцреализма проявлялась и в дальнейшем - в заметной заданности сюжета, композиции, часто альтернативной (свои/враги), в явной заботе автора о доступности его художественной проповеди, то есть некоторой прагматичности.

Разумеется, степень агитационности искусства могла быть разной: одно дело - "Мать"Горького, другое - стихи Д.Бедного. Разграничить уровни агитационности можно и в поэзии Маяковского. Луначарский в статье середины 20-х г.г. - "Значение искусства с коммунистической точки зрения" предложил условное разграничение социалистического искусства на Агитационное и Большое. Большое - это "которое преследует художественную цель, то есть, которое дает целиком не приспособительно к недостаточному культурному уровню той или иной аудитории мысли и чувства, волнующие художника". Агитационное же "одевает свои поучения в художественность и делает таким образом эти поучения более действенными" и иллюстративными, добавим мы. Но большой талант преодолевал иллюстративность, как в "Поднятой целине" Шолохова.

Как всякое новое художественное явление, пролетарская литература сразу же стала объектом литературной борьбы. В критике начала века повторялись суждения типа: "Горький все более и более переходит на партийную точку зрения". "Горький решил отказаться от художественного творчества, чтобы превратиться в партийного агитатора". Агитационный характер литературных произведений воспринимался не только как "конец Горького" (Д.Философов), но и как объективное качество нового явления. Так А.Амфитеатров в статье "Новый Горький" отмечал практическую целесообразность "Матери", четкое осознание автором, "зачем и для кого он пишет, а отсюда и - что и как он пишет". Отсюда определение "Матери" как книги для рабочих. Сравнивая роман с боевым патроном, Амфитеатров заключал: "Это роман-программа, роман-пропаганда". В.Львов-Рогачевский увидел в "Матери" грех романтизма - отсюда сопоставление Данко с Павлом - тогда как более убедительными критик считал образы Весовщикова и Рыбина. Уничижительные эпитеты, которыми награждали нового Горького Амфитеатров и Львов-Рогачевский (и в этом они оказывались едины с З.Гиппиус, Эллисом) не заслоняют от нас довольно четко сформулированные особенности того, что позже получило название "социалистический реализм".

Такую же роль в воспитании подрастающего поколения в 20-е г.г. играли "Неделя" Либединского, "Чапаев" Фурманова, "Железный поток" Серафимовича (а в 1934г. "задача идейной переделки и воспитания трудящихся в духе социализма" была отражена в Уставе Союза писателей - в определении социалистического реализма). Но, как правильно пишет М.Голубков, эти и подобные им произведения были лишь одной из тенденций: монистическая концепция литературного развития еще не сформировалась, альтернативные социалистическому реализму течения развивались достаточно свободно, подчас защищаемые самой верховной властью от произвола литературных чиновников. К таким альтернативным течениям относился реализм, включая и его социально-критическое ответвление, представленное, например, В.Вересаевым; неоромантизм в самых разных его проявлениях, неонатурализм (в 20-е г.г. с ним связывали имя А.Веселого). Заявки на новые направления содержались в ряде манифестов литературных групп.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ГРУППЫ 20-х ГГ.

После революции 1917 года по всей стране появилось множество различных литературных групп. Многие из них возникали и исчезали, даже не успевая оставить после себя какой-либо заметный след. Только в одной Москве в 1920 г. существовало более 30 литературных групп и объединений. Нередко входившие в эти группы лица были далеки от искусства. Так, например, была группа "Ничевоки", провозглашавшая: "Наша цель: истончение поэтпроизведения во имя ничего".

Каковы были причины возникновения столь многочисленных и разнохарактерных литературных групп? Обычно на первый план выдвигаются материально-бытовые: "Вместе было легче выжить в тяжелых обстоятельствах русской жизни тех лет, преодолеть разруху, голод, наладить условия для нормальной работы и профессионального общения людей, причастных к литературе и искусству" (36; 184). Как отмечал В.Зазубрин, говоря о писательских организациях Сибири и Дальнего Востока после Октября, "все они возникали по содружеству, по знакомству, а не поэтическим или идеологическим признакам" (25; 169).

Надо также отметить, что в годы революции и гражданской войны активизировались "устные" формы литературной жизни. В историю литературы вошли кафе "Стойло Пегаса", "Кафе поэтов", "Привал комедиантов", "Красный петух", "Десятая муза" и др.

В обилии группировок сказывались и разные художественные пристрастия, и идейное размежевание. Как отмечала Н.Дикушина, хотя руководство партии с самого начала пыталось подчинить себе всю идеологическую жизнь страны, но в 20-е годы еще не была выработана и отработана "методика" такого подчинения (20; 270). Естественно, что такое "попустительство" со стороны партии в сфере искусства не могло не сказаться на его содержании и направлениях. Так, А.К.Воронский на совещании в ЦК РКП(б) в мае 1924 года говорил: "У нас создалось такое положение, что, вместо мощного потока писателей-коммунистов или рабочих-писателей, мы имеем ряд отдельных литературных кружков" (3, 160). Такие кружки, по мнению критика, "вносили... свое, иногда очень значительное, в современное искусство", но они все же не охватывают всего литературного потока, и часто в них преобладает "кружковой дух" (3; 160). Об этом же говорил и Л.Троцкий: "Автоматически кружковым, семинарским путем (искусство) не вырабатывается, а создается сложными взаимоотношениями, в первую голову - с различными группировками попутчиков. Из этого выскочить нельзя" (53; 66).

"Кружковой дух" действительно отравлял литературную атмосферу 20-х годов, способствуя разрастанию окололитературных склок необъективным оценкам творчества писателей-современников. Группа самого Воронского дискредитировала творчество Маяковского и героико-романтическое стилевое течение в советской литературе. Ее противники - идеологи пролетарского искусства высокомерно отзывались о творчестве М.Горького, В.Маяковского, С.Есенина; футуристы отвергали "Жизнь Клима Самгина" Горького, "Разгром" Фадеева и т.д. "Всем мешали шоры групповщины, узость литературных теорий" (35; 144). Постоянная литературная борьба за отстаивание своих узкогрупповых интересов вносила в литературную атмосферу нервозность, нетерпимость, кастовость.

Очевидно, подобные явления дали повод Н.Грозновой назвать групповщину "болезнью литературы": "Мы привыкли утверждать,- пишет она,- что многочисленные литературные группировки и литературные манифесты тех лет - при всей разнохарактерности их эстетических устремлений - в целом отражали атмосферу творческого воодушевления и свидетельствовали о начале новаторских исканий литературы. Однако реальное положение было во многом иным" (18; 9). Большинство же современных критиков (а ранее и зарубежных) считают наличие множества литературных организаций естественным выражением на литературном уровне самых различных общественных представлений, взглядов, идей", видят в них эстетическую полифонию, плюрализм творческих методов (15 ).

Так или иначе, как бы ни оценивались группировки 20-х годов, "очевидно одно: в то время их не могло не быть" (35; 124), а издержки групповщины с лихвой окупались плюрализмом творческих методов. Отдельные группы развивались на фоне более крупных литературных объединений, включающих в свой состав писателей прежде всего двух литературных столиц - Москвы и Петрограда (Ленинграда). Всероссийский Союз поэтов функционировал в Москве в 1918-1929 г.г. и связан с именами В.Каменского, В.Брюсова, Г.Шенгели; в Петрограде в 1920-1922 г.г. и 1924-1929 г.г. при участии А.Блока, Н.Гумилева, И.Садофьева, Н.Тихонова. Объединяя поэтов разных направлений и школ, Союз способствовал изданию книг, поэтических сборников и альманахов, устраивал литературные вечера. Всероссийский Союз писателей возник в 1918г. и также имел Московское и Петроградское отделение. В Москве председателем Союза был Б.Зайцев. Как вспоминает М.Осоргин, весь разнородный состав Союза легко объединился на этом имени. Активную роль в пору создания Союза играл И.Шмелев. (Осенью 1918г. он уже был в Крыму).

Большую роль в литературной жизни сыграл Петроградский Дом искусств (1919-1923). Там работали литературные студии - Замятина, Гумилева, Чуковского, было выпущено 2 одноименных альманаха. Наряду с Домом литераторов и Домом ученых он был "кораблем", "ковчегом", спасающим петербургскую интеллигенцию в годы революционной разрухи - роль Ноя возлагалась на Горького. (Недаром роман О.Форш о жизни в Доме искусств назывался "Сумасшедший корабль").

В наши дни, когда открываются ранее засекреченные архивы, появляется много новых данных о самых разных литературных объединениях 20-х г.г., публикуются их документы. Таковы, например, опубликованные В.Муромским устав, инструкции, переписка СДХЛ (Союз деятелей художественной литературы). Союз был образован в марте 1918 года в Петрограде. В него входили М.Горький, А.Блок, Н.Гумилев, А.Куприн, Е.Замятин, К.Чуковский и др. Стремление помочь своим членам материально было определяющим, но не единственным стимулом возникновения СДХЛ. Объединение ставило перед собой задачи защиты деятелей художественной литературы, помощи начинающим художникам слова из демократической молодежи и даже "партийного руководства". Все шло к тому, что СДХЛ станет неким литературным центром, объединяющим большую и лучшую часть русских писателей и представляющим их профессиональные интересы, причем не только в Петрограде, но и в других регионах страны: "действие Союза распространяется на всю территорию государства",- подчеркивалось в Уставе (36; 185). Однако уже к маю 1919 года объединение перестало существовать. Распад был предопределен двумя крупными инцидентами внутри СДХЛ, после чего группа писателей во главе с М.Горьким вышла из Союза.

Необходимо отметить старейшее Общество любителей русской словесности (1811-1930), среди председателей и членов которого были почти все известные русские писатели. В ХХ веке с ним связаны имена Л.Толстого, В.Соловьева, В.Короленко, В.Вересаева, М.Горького, К.Бальмонта, Д.Мережковского, В.Брюсова, А.Белого, Вяч.Иванова, М.Волошина, Б.Зайцева, А.Куприна, Н.Бердяева. В 1930г. это уникальное и активно пропагандирующее литературную классику общество разделило участь всех остальных объединений и групп.

Появилось немало новых материалов и к истории давно известных и, казалось бы, хорошо изученных групп и объединений.

СКИФЫ

Символизм как течение после Октября не развивался. А.Белый и Вяч.Иванов преподавали в Пролеткульте; молодые пролетарские писатели заимствовали у Белого символику, идеи космизма, урбанизма, но многое, разумеется, в том числе антропософия Белого, оставалась невостребованным. В 1921 г. ушел из жизни А.Блок, а в 1924 - В.Брюсов. Но А.Белый весной 1928г., работает над автобиографическим очерком "Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития" и пропагандирует приемы своей литературной работы в известной серии "Как мы пишем". Пока же, в преддверии Октября и годы революции символисты, и прежде всего А.Блок примкнули к известной группе "Скифы" (1917-1918), возглавляемой Р.Ивановым-Разумником. Это были писатели разных школ и направлений (кроме А.Белого и А.Блока в группу входили С.Клычков, С.Есенин, П.Орешин, А.Чапыгин, О.Форш; в сборниках также печатались А.Ремизов, Е.Замятин, М.Пришвин). Их объединяли вначале близость к левым эсерам, потом - на первых порах - сотрудничество с советской властью и, главное, издание сборников "Скифы" (вышло всего 2 выпуска). В программной статье к первому сборнику, пронизанной разочарованием Февральской революцией, Иванов-Разумник излагал идущую еще от теории В.Соловьева "азиатскую" концепцию русской революции. В ней говорилось: "Мы снова чувствуем себя скифами, затерянными в чужой нами толпе, отслоненными от родного простора". После Октября революция мыслилась ими как размах революционной стихии, как крестьянский социализм. Революция понималась как шаг к подлинно "скифской" революции - новому "вознесению" духа. Такая позиция отразилась в известном стихотворении А.Блока "Скифы" (1918); она была близка французским сюрреалистам, мечтавшим низвергнуть реализм буржуазного миропорядка и возродить великое царство стихийной жизни: "Приходите же вы, москвичи, ведите за собой бесчисленные отряды азиатов, растопчите европейскую афтер-культуру",- полемически цитировал Луначарский их призыв. Представление о революции как о крестьянском рае отразились у С.Есенина в поэмах 1918г., у Н.Клюева. После распада "Скифов" А.Белый выпускал журнал "Записки мечтателя" (1918-1922).

Иванов-Разумник, придававший большое значение мифологическому символизму, ориентировался на древние славянские истоки русской культуры и поддерживал противостояние машинной цивилизации поэтов природы, как Клюев.

Акмеисты, в свое время объединившиеся в группу "Цех поэтов" (1911-1914) после Октября возобновляют активную организационную деятельность. Истинным вождем, душой этого направления был Н.Гумилев - поэт, прозаик, драматург, критик, солдат и путешественник.

Вернувшись в 1918 г. на родину, когда другие спешно ее покидали, Гумилев окунается в литературную и организационную деятельность: он при Доме искусств открывает студию "Звучащая раковина", заново создает "Цех поэтов" (1920-1922), куда вошли молодые литераторы Н.Оцуп, Г.Адамович, К.Вагинов; участвует вместе с Горьким в работе издательства "Всемирная литература", становится председателем Петро-градского отделения "Союза поэтов", издает свои книги. (О деятельности Н.Гумилева вплоть до ареста и гибели в 1921 г. подробно рассказано в мемуарах И.Одоевцевой "На берегах Невы".- М., 1988).

Продолжалась скрытая полемика акмеистов с символистами. О.Мандельштам в статье "О природе слова" говорил о лжесимволизме, и в этом была доля истины, т.к. в творчестве пролетарских поэтов стремление прибегнуть к революционно-космической символике зачастую выглядело пародией. Эстетика же акмеизма с ее возвращением слову его предметного содержания, "эстетизацией земного" находила свое развитие не только у его признанных оставшихся в России мастеров - А.Ахматовой, О.Мандельштама, М.Кузмина, В.Нарбута, С.Городецкого, но и поэтов нового поколения, таких, как молодой Н.Тихонов, плодотворно развивавшийся под явным воздействием Н.Гумилева. Тихонов возглавлял группу "Островитяне". Там же, в Петербурге, в эти годы работала группа "Кольцо поэтов" имени К.М. Фофанова. Между группами была тесная связь: достаточно сказать, что К.Вагинов входил во все указанные группы. Свое восхищение акмеизмом Вагинов выразил в романе "Козлиная песнь", где в образе Александра Петровича современники узнавали Гумилева.

Но "ко двору" революционной власти, несомненно, пришлись футуристы. "Центрифуга", куда входили Б.Пастернак, Н.Асеев, существовала и в первые годы советской власти. В 1922 г. некоторые поэты ушли в ЛЕФ (см. ниже), другие объединились в группу экспрессионистского характера (сб. "Московский Парнас").

Большинство футуристов, прежде всего кубофутуристы, считая себя "новыми людьми новой жизни", восторженно приняли Октябрь, мечтали о мировой революции (хотя Д.Бурлюк оказался в эмиграции). "Председателем Земного шара" объявил себя В. Хлебников. Маяковский, по его же собственному признанию, "Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось". И как заметил В.Ходасевич, "для большевиков... он оказался истинной находкой", его группа оказалась первой, на которую "было обращено покровительство власти" (51; 178). В трудном 1918 г. футуристы получали бумагу и типографский услуги, почти бесплатно открывали кафе с эстрадой. Среди футуристов было немало поэтов, которым социалистическая агитация Маяковского была чужда, они увлекались лишь поэтическим экспериментом, и тем не менее "пытались требовать, чтобы власть издала декрет о признании футуризма господствующей литературной школой" (51; 180). Это вызвало настороженность правительства, и в августе 1922 г. Троцкий, обращается с запросом к итальянским коммунистам: "Не сможете ли Вы мне сообщить, какова политическая роль футуризма в Италии? Какова была позиция Маринетти и его школы во время войны? Какова их позиция теперь? Сохранилась ли группа Маринетти? Каково ее отношение к футуризму?"(11; 118).

Мы не знаем, было ли отправлено это письмо, получен ли ответ, но нам известна директива Ленина, державшегося традиционных эстетических вкусов: "А Луначарского за футуризм сечь!"

ЛЕФ

В этих условиях в конце 1922 г. образовалась группа ЛЕФ (Левый фронт искусства), куда входили В.Маяковский, Б.Арватов, В.Каменский, Б.Пастернак, Н.Асеев, В.Шкловский, О.Брик, С.Кирсанов, С.Третьяков, Н.Чужак,. К ЛЕФу были близки, вызывавшие большой интерес у писателей-лефовцев, кинорежиссеры - С.Эйзенштейн, Д.Вертов (59; 223-243).

Под названием Левый фронт подразумевался (кроме левизны футуризма в целом) отход группы от правого крыла футуризма, чуждого социальной проблематики. Эстетические принципы объединения изложены Маяковским в "Письме о футуризме" и в коллективном манифесте "За что борется ЛЕФ?" (32; 30-35). В поисках новых форм контакта искусства и революции лефовцы выступили против декоративного "даже революционного по своему духу" искусства, не принятого ни "безъязыкой улицей", ни правительством. В этот период были вынуждены отойти от революции такие художники как Кандинский, Малевич. Лефовцы, не возвращаясь к традиционным формам, стали считать искусство простой ступенью к участию художника в производстве ("Я тоже фабрика, А если без труб, то, может, мне Без труб труднее",- писал Маяковский). Каждая область искусства, согласно концепциям Лефа, должна была осмыслить свою технику в тех понятиях и представлениях, которыми пользовалось производство. Искусство должно было раствориться в нем.

Такая вульгарно-социологическая концепция Лефа, разработанная в основном Б.Арватовым, оказало влияние и на лирику Маяковского, выступившего против "вселенского" быта за полное растворение индивидуальных форм жизнедеятельности людей в коллективных форм (18а; 53-60).

Лефовцы выдвинули теорию "социального заказа", идею "производственного" искусства. Эта группа афишировала себя как "гегемона" революционной литературы и нетерпимо относилась к другим группам. Они пришли к отрицанию художественной условности, а из литературных жанров признавали только очерк, репортаж, лозунг; отрицали вымысел в литературе, противопоставляя ему литературу факта. Отвергая принцип литературного обобщения, лефовцы тем самым умаляли эстетическую, воспитательную роль искусства.

Характерное для Лефа социологическое понимание искусства обусловило интерес писателя к документальному, хроникальному кино. "Кинематограф и футуризм как бы идут навстречу друг другу",- отмечала критика тех лет. Движение киноленты ассоциировалось с движением истории или человеческой жизни. Но хроникальность понималась скорее как форма подачи материала: лефовцы не вникали, соответствует ли кинофакт действительности, поэтому высоко ценили фильм Эйзенштейна "Броненосец "Потемкин" и отвергали его же фильм "Октябрь" (4; 61-63). Лефовцы и в литературе активно осваивали принцип монтажа, который, например, в поэмах Маяковского ("Хорошо!"), Н.Асеева проявлялся в намеренной фрагментарности, в дроблении повествования на резко контрастные эпизоды - "кадры" - в их калейдоскопичной сменяемости, управляемой ассоциативным мышлением. Порой связь с кинематографом проявлялась в названиях глав и подглавок, играющих роль титров (поэма Маяковского "Про это").

Очевидна эволюция футуризма от идеи крайней автономии художественной формы к идее полного прагматизма ("социальный заказ", "литература факта") к социологическому подходу к литературе ("С радостью готовы растворить маленькое "мы" искусства в огромном "мы" коммунизма"). Тем не менее в плане поэтики лефовцы ориентировался на ОПОЯЗ (Общество по изучению поэтического языка, куда входили Ю.Тынянов, В.Шкловский и др.), заявляли: "Формальный метод - ключ к изучению искусства". Л.Троцкий видел парадоксальность в том, что русский формализм как теория, противостоящая социологическому марксистскому подходу к изучению искусства, тесно связал себя с русским футуризмом "в то время, как последний более или менее капитулировал перед коммунизмом" ("Литература и революция").

В 1928 г. Маяковский вышел из ЛЕФа, но не порвал с ним связи, пытаясь летом 1929 г. преобразовать ЛЕФ в РЕФ (революционный фронт искусства). Но после окрика "Правды" 4 декабря 1929 г. и вступления Маяковского в ассоциацию пролетарских писателей РЕФ прекратил свое существование.

ИМАЖИНИЗМ

В январе 1919 г. С.А.Есенин, Р.Ивнев, А.Б.Мариенгоф, В.Г.Шершеневич и др., именовавшие себя "Верховным Советом Ордена имажинистов", выступили с изложением принципов нового, альтернативного футуризму (это оговаривалось специально) литературного направления - имажинизма (32; 37-54). Предпосылками платформы этой группы были еще дореволюционные статьи В.Шершеневича об "имажионизме". В мае 1918г. заявила о себе группа Мариенгофа в Пензе (вскоре он переехал в Москву). Официальной структурой, зарегистрированной Московским советом группы, была "Ассоциация вольнодумцев" в Москве, образованная в сентябре 1919г. Есенин даже был избран - 20 февраля 1920г. - ее председателем. Ассоциация стала выпускать журнал с манерным названием "Гостиница для путешествующих в прекрасном".

Группа стала хорошей творческой школой и довольно многочисленной: в нее входили, кроме названных писателей, Р.Ивнев, И.Грузинов; будущий известный кинодраматург Н.Эрдман и др. (53а). В творческих поисках участвовали художники и композиторы: "Живописный манифест" был включен в Декларацию имажинистов в 1919г., а музыкальный манифест был оглашен весной 1921г. "Штаб-квартирой" имажинистов было кафе "Стойло Пегаса"; сборники выходили в издательстве "Имажинисты".

В отличие от футуристов, искавших стыка между искусством и социальной практикой, имажинисты провозглашали "победу образа над смыслом": imagо (лат.) - образ. Напомним, что в 1910г.г. имажизмом именовалась школа в англоязычной поэзии - Т.Элиот, Д.Лоренс, Р.Олдингтон и др., принципами которой были несущественность тематики, чистая образность, ассоциативность мышления, но и точность изображения лирического переживания. Русские имажинисты считали всякое содержание в художественном произведении таким же глупым и бессмысленным, как наклейки из газет на картины... "Поэт - это тот безумец, который сидит в пылающем небоскребе и спокойно чинит цветные карандаши для того, чтобы зарисовать пожар. Помогая тушить пожар, он становится гражданином и перестает быть поэтом",- писал В.Шершеневич.

Отвергая представления о целостности, завершенности художественного произведения, имажинисты считали, что из стиха без ущерба можно изъять одно словообраз или вставить еще десять. Имажинистское стихотворение могло не иметь содержания, но насыщалось словесными образами, которые подчас трактовались, несмотря на полемику, в духе раннего футуризма. В.Шершеневич в книге "2х2=5" писал: "Слово вверх ногами: вот самое естественное положение слова, из которого должен родиться образ..."

В таком эпатаже было нечто родственное футуризму: революционное отрицание традиций. Мариенгоф многозначительно писал: "Покорность топчем сыновью, Взяли вот и в шапке нахально сели, Ногу на ногу задрав" ("Октябрь"). "... Я иконы ношу на слом. И похабную надпись заборную Обращая в священный псалом" (В.Шершеневич). Надо сказать, что не только советская, но и зарубежная критика тех лет отделяла Есенина от имажинистов, видя в последних сильное разрушающее начало. Так, в 1922г. в одном из берлинских изданий утверждалось: "Разрушение - вот основное содержание всей этой поэзии имажинистов - от старого знакомца Вадима Шершеневича до вынесенного гребнем революционной волны на поверхность литературы Анатолия Мариенгофа. В то время (...), когда поэты деревни вроде Клюева и Есенина принимают (революцию) как религию нового Спаса, имажинисты разрушители только потому, что рушительство - их стихия, ибо они (...) яркие, но ядовитые цветы, вынесенные накипью революции" (34а; 66).

Есенин действительно занимал в группе особую позицию, утверждая образность, основанную на естественной образности народного языка, а порой - как в статье "Быт и искусство" - вступал в прямую полемику (1921). Однако приуменьшать роль группы в творческой биографии Есенина, как это порой делалось в советском литературоведении, не стоит. Есенинская "теория образных впечатлений", изложенная в трактате "Ключи Марии" (1918), оказалась близка остальным членам группы, хотя они разрабатывали свою концепцию на более формалистической основе. Есенин, очевидно, не мог согласиться с такой, например, строкой из Декларации: "Имажинизм борется за отмену крепостного права сознания и чувства". Тем не менее он, обращаясь к В.Кириллову, говорил: "Ты понимаешь, какая великая вещь и-ма-жи-низм! Слова стерлись, как старая монеты, они потеряли свою первородную поэтическую силу. Создавать новые слова не можем. Словотворчество и заумный язык - это чепуха. Но мы нашли способ оживить мертвые слова, заключая их в яркие поэтические образы. Это создали мы, имажинисты. Мы - изобретатели нового" (27; 170).

Интересно, что, несмотря на творческий спор с футуризмом, весной 1920г. в Харькове Есенин и Мариенгоф публично на одном из своих поэтических вечеров, приняли Хлебникова в ряды имажинизма, а затем выпустили втроем коллективный сборник "Харчевня зорь" (43; 292).

Между тем противоречия внутри "постояльцев" "Гостиницы..." (и творческого и личного характера) нарастали, и Есенин отошел от Мариенгофа. После того, как Есенин и Грузинов письмом в "Правду" от 31 августа 1924г. неожиданно (к возмущению всех остальных ее членов) объявили группу имажинистов распущенной, она стала заниматься в основном издательской деятельностью. В 1928г. В.Шершеневич говорил: "Наличие отдельных имажинистов отнюдь не означает самый факт существования имажинизма. Имажинизма сейчас нет ни как течения, ни как школа" (12; 58).

КОНСТРУКТИВИЗМ

В 1923 г. К.Л.Зелинским, И.Л. Сельвинским, А.Н.Чичериным было провозглашено преимущественно авангардное течение с установкой на поэтический эксперимент - "конструктивизм", к которому примыкали В.А.Луговской, В.М.Инбер, Э.Г.Багрицкий и др. Декларация группы вышла под претенциозным названием: "ЗНАЕМ. Клятвенная конструкция (Декларация) конструктивистов-поэтов". В ней, в частности, говорилось:

"Конструктивизм как абсолютно творческая (мастерская) школа утверждает универсальность поэтической техники; если современные школы порознь вопят: звук, ритм, образ, заумь и т.д., мы, акцентируя, И, говорим: И - звук, И - ритм, И - образ, И - заумь, И - всякий новый возможный прием, в котором встретятся действительная необходимость при установке конструкции".

В своих программных сборниках они именовали себя выразителями " умонастроения нашей переходной эпохи", сторонниками "техницизма", игнорирующими национальную природу искусства, а свой метод определяли как " итог мирового масштаба". Главным теоретиком литературного центра конструктивистов, созданного в конце 1924 г., стал К.Зелинский. Он полагал: "Конструктивизм - это математика, раз-литая во все сосуды культуры". И.Сельвинский давал даже чисто алгебраическое определение конструктивизма. Выдвинутый конструктивистами лозунг "Смерть искусству!" (А.Ган) предвосхищает почти аналогичный тезис современного постструктурализма.

Индивидуальную систему звуков для записи своих фонетических опытов разработал А.Н.Чичерин. В труде "Кан-Фун" (1926) он стремится выявить функции ритмической единицы обозначением краткости и долгот, тембров, темпов, тонаций, интонаций, пауз, вводил показатели разнохарактерных призвуков, изобретал новые знаки для новых звучаний (7; 27).

В 1930 г. "Конструктивизм" как группа, не отвечающая духу времени, самораспустился.

СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ

В начале февраля 1921 г. несколько молодых писателей при Петербургском Доме Искусств (его быт отражен в романе Ольги Форш "Сумасшедший корабль") - образовали группу "Серапионовы братья" (по названию кружка друзей в одноименном романе Э.Гофмана). В нее вошли Вс. Иванов, К.Федин, Н.Тихонов, М.Зощенко, В.Каверин, Н.Никитин, М.Слонимский. Атмосфера была дружественной. "В комнате Слонимского каждую субботу собирались мы в полном составе и сидели до глубокой ночи, слушая чтение какого-нибудь нового рассказа или стихов, и потом споря о достоинствах или пороках прочитанного,- вспоминал К.Федин.- Мы были разные. Наша работа была непрерывной борьбой в условиях дружбы" ("Горький среди нас").

В манифесте "Почему мы "Серапионовы Братья"?", написанном 19-летним студентом, рано умершим Л.Лунцем, подчеркивался отказ от "тенденциозности". Заранее отвечая на неизбежный вопрос: "С кем же вы, "Серапионовы Братья"?", Лунц утверждал: "Мы с пустынником Серапионом" (32; 57-58). Там же он утверждал, что искусство "без цели и без смысла: существует потому, что не может не существовать", хотя с ним соглашались далеко не все. "Серапионы", по крайней мере, в теоретических поисках, "между Сциллой реализма и Харибдой символизма шли курсом, проложенным акмеизмом" (14; 204).

"Серапионы" уделяли большое внимание многообразию творческих подходов к теме, занимательности сюжетостроения ("Города и годы" К.Федина), фа-бульному динамизму (произведения В.Каверина и Л.Лунца), мастерство орнаментальной и бытовой прозы (Вс.Иванов, Н.Никитин, М.Зощенко). Ныне стали известны новые подробности из жизни группы, протекавшей под влиянием Е.Замятина. "Дядька" молодых писателей, выступал против "реалистически-бытового двуперстия" за модернистскую интерпретацию реальности.

Художественный опыт "серапионов" высоко ценил и поддерживал М.Горький (16; 561-563). Об этом свидетельствует и его переписка с К.Фединым, и книга последнего "Горький среди нас". В письме к другому "серапиону" - М.Слонимскому - Горький писал в августе 1922г.:

"Она (группа - Л.Е.) для меня самое значительное и самое радостное в современной России. На мой взгляд - и я уверен, что не преувеличиваю, - вы начинаете какую-то новую полосу в развитии литературы русской".

Это была констатация успеха: в декабре 1921г. "серапионы" в числе 97 литераторов приняли участие в конкурсе на лучший рассказ и получили 5 из 6 премий. И хотя первый выпуск альманаха "Серапионовы братья" остался единственным, члены группы печатались и в России, и за рубежом, завоевывая все большее признание читателей, несмотря на окрики "Правды" (досталось и Горькому, хвалившему "серапионов"). В дальнейшем даже память об объединении талантливых писателей была осквернена докладом А.Жданова о журналах "Звезда" и "Ленинград" (1946), где поводом для травли М.Зощенко стала его причастность к "серапионам".

ПЕРЕВАЛ

В конце 1923г. вокруг редактируемого А.К.Воронским журнала "Красная новь" образовалась группа "Перевал" (название было дано по статье А.Воронского "На перевале (дела литературные)". Первоначально в группу входили А.Веселый, Н.Зарудин, М.Светлов, М.Голодный, а позднее - И.Катаев, Э.Багрицкий, М.Пришвин, А.Малышкин. В отличие от многих других групп, перевальцы подчеркивали свои связи с лучшими традициями русской и мировой литературы, отстаивали принципы реализма и познавательную роль искусства, не признавали дидактику и иллюстративность.

Подчеркивая свою органическую принадлежность к революции, перевальцы тем не менее были против "только внешнего ее авторитета", отвергали оценку литературных явлений с позиций классовых и утверждали духовную свободу художника. Их интересовала не социальная принадлежность писателя, будь он "попутчик" или пролетарий, а только богатство его творческой индивидуальности, художественная форма и стиль. Они выступали против "всяких попыток схематизации человека, против всякого упрощенчества, мертвящей стандартизации" (32; 114). В статьях и книгах ведущих критиков группы А.Воронского, Д.Горбова (постоянного оппонента ЛЕФа и РАПП), А.Лежнева талантливо анализировались многие произведения М.Горького, А.Фадеева, Д.Фурманова, С.Есенина, А.Белого, С.Клычкова, Б.Пильняка.

Идейным и творческим руководителем группы был А.К.Воронский (1884-1943), "универсальный" человек, чей талант "равно проявлялся в литературно-критическом творчестве, в организации журнального дела и в книгоиздании". В заявлении, адресованном ЦК ВКП(б) от 12 марта 1930 года, Воронский так характеризовал свое "содружество": "Писатели "Перевала" ближе к революции, органичнее воспринимают ее. Они не обросли ни договорами "на полное собрание сочинений", ни дачами, ни домами, ни мебелью, ни "славой". За последние годы они много учились и научились. Их успехи в художественном мастерстве очень значительны. Работа их в поисках нового жанра, стиля, динамического образа заслуживает серьезнейшего внимания" (20; 270-286).

Но, несмотря на это, в "Коммунистической академии" в 1930 г. состоялся форменный суд над "Перевалом", а после второго ареста А.К.Воронского (погиб в ГУЛАГе) в 1937г. были репрессированы многие "перевальцы".

ПРОЛЕТКУЛЬТ

Ведущее место в литературном процессе послеоктябрьских лет заняла, как говорили тогда, пролетарская литература. В 1918-1920г.г. издавались поддерживаемые правительством журналы "Пламя" (Петроград) и "Творчество" (Москва).

Наиболее активную деятельность в первые годы революции развивали поэты и прозаики Пролеткульта. Оформившись 19 октября 1917 г. (т.е. за неделю до Октябрьской революции), он ставил своей целью развитие творческой самодеятельности пролетариата, создание новой пролетарской культуры. После Октябрьской революции Пролеткульт стал самой массовой и наиболее отвечающей революционным задачам организацией. Он объединял большую армию профессиональных и полупрофессиональных писателей, вышедших главным образом из рабочей среды. Наиболее известны М.Герасимов, А.Гастев, В.Кириллов, В.Александровский, критики В.Плетнев, Вал. Полянский. Почти во всех крупных городах страны существовали отделения Пролеткульта и свои печатные органы: журналы "Пролетарская культура" (Москва), "Грядущее" (Петербург).

Концепция пролетарской культуры с ее утверждением классового, пролетарского начала в идеологии, эстетике, этике оказалось чрезвычайно распространенной в идейно-художественной жизни первых лет революции.

Теоретики Пролеткульта трактовали художественное творчество как "организацию" коллективного опыта людей в виде "живых образов" (32; 26). В их выступлениях преобладали догматические идеи об ущербности всего личного, о превосходстве практической деятельности над духовной. Это была механистическая, абстрактная теория пролетарской культуры, в которой индивидуальность, личность - "я" - подменялась безликим, коллективным "мы" (19; 119). Противопоставляя коллектив личности, всячески умаляя последнюю, А.Гастев предлагал квалифицировать "отдельную пролетарскую единицу" литерами или цифрами. "В дальнейшем эта тенденция,- писал он,- незаметно создает невозможность индивидуального мышления, претворяясь в объективную психологию целого класса с системами психологических включений, выключений, замыканий". Общеизвестно, что именно эти странные "прожекты" дали материал Е.Замятину: в антиутопии "Мы" нет имен, а лишь номера - Д-503, О-90, 1-330.

Пролеткультовцы считали необходимым отказаться от культурного наследства, резко противопоставляли пролетарскую культуру всей предшествующей ("буржуазный язык", "буржуазная литература", по их мнению, должны исчезнуть). Эстетическими принципами, соответствующими психологии рабочего класса, были объявлены "коллективно-трудовая" точка зрения на мир, идея "одухотворенного единства" с машиной ("машинизм"). Привлекая и воспитывая писателей из рабочей среды, пролеткультовцы изолировали их от всех других слоев общества, в том числе от крестьянства и интеллигенции. Так, теоретик Пролеткульта Федор Калинин полагал, что только писатель-рабочий может услышать "шорохи души" пролетариата.

Деятельность Пролеткульта была подвергнута резкой критике В.И.Лениным в письме ЦК РКП(б) "О пролеткультах", и в начале 20-х годов эта организация была ликвидирована в административном порядке. Причину ликвидации Пролеткульта А.В.Луначарский объяснял тем, что Ленин "не хотел создания рядом с партией конкурирующей рабочей организации" (1; 85). Сказалось, очевидно, и резко негативное (еще с 1908 г.) отношение Ленина к махистской философии идеолога и теоретика Пролеткульта А.А.Богданова (1873-1928), который в свою очередь полагал, что "наш марксизм очень опасен, он может служить идейной основой для авантюр и жестоких поражений. Частью же он, в форм ленинизма, уже сыграл эту роль" (9; 89).

В настоящее время возрождается интерес не только к дореволюционным утопическим романам Богданова "Красная звезда", "Инженер Менни", но и к философским взглядам ("эмпириокритицизму"), к созданному в 1913-1917 г.г. двухтомному труду "Всеобщая организационная наука", предвосхитившей идеи кибернетики.

Что же касается деятельности А.А.Богданова в рамках Пролеткульта, то она в современной критике вызывает двойственное отношение. Н.Дикушина видит "трагическое противоречие: яркая сильная личность Богданова, одного из образованнейших людей русской социал-демократии и рожденная им механистическая, абстрактная теория пролетарской культуры", подменяющая индивидуальность "безликим коллективным "мы" (19; 119-120). Для нее именно Богданов и даже его дореволюционные романы - главный объект критики Замятина.

Вл. Воронов, напротив, исходит из слов В.Плетнева: "Между точкой зрения Пролеткульта и Богданова лежит ряд серьезнейших разногласий" и призывает различать Богданова и богдановщину: недооценка личности и преувеличение коллективного начала в новой культуре у Богданова "не имеют ничего общего с вульгарными взглядами многих пролеткультовских руководителей" (8а; 8-9). Очевидно, наследие Богданова еще ждет своего объективного исследования.

"КУЗНИЦА" И ВАПП

В 1920 г. из Пролеткульта вышла группа поэтов - В.Александровский, Г.Санников, М.Герасимов, В.Казин, С.Обрадович, С.Родов и др. и образовала свою группу "Кузница" (выпускала по 1922 г. журнал "Кузница"). Он фактически стал органом независимого от Пролеткульта Всероссийского Союза пролетарских писателей. Этот Союз был учрежден на I Всероссийском съезде пролетарских писателей в Москве в октябре 1920г. Его ядром стала "Кузница". Начиная со второй половины 1921г., Союз получил название Всероссийская Ассоциация пролетарских писателей (ВАПП). Именно с творчеством входивших в пролетарские организации писателей связана та тенденция в литературе, которая получила потом определение литература социалистического реализма. Многие из них - Ф.Гладков, А.Серафимович и др. - поддерживали связь с М.Горьким или ориентировались на него (Ю.Либединский, Д.Фурманов).

С "Кузницей" - и группой, и журналом - связана деятельность поэтов В.Кириллова, А.Гастева, И.Филиппченко). Сохраняя верность общим теоретическим установкам Пролеткульта, что отражено в "Декларации пролетарских писателей "Кузницы" (32; 50-54), "Кузница" гораздо больше внимания уделяла поэтике; с нею связан определенный этап советской романтической поэзии, в общем-то подкупающей искренностью и силой чувств: "Ее высокий утопизм рожден верой в безграничные возможности свободного человеческого братского человечества" (46; 263).

С наступлением НЭПа некоторые поэты испытали творческий кризис и на первый план (в 1925-1926г.г.) вышли прозаики-реалисты этой группы, авторы известных произведений - Ф.В.Гладков ("Цемент"), Н.Ляшко ("Доменная печь"), А.Новиков-Прибой ("Цусима").

В 1931 г. "Кузница" "растворилась" в Российской ассоциации пролетарских писателей.

ДРУГИЕ ГРУППЫ ВАПП

В 1922 г. образовались группы "Молодая гвардия", "Октябрь", "Рабочая весна", "Вагранка", которые с марта 1923 г. организационно стали входить в Московскую АПП. Лидировала в этом объединении группа "Октябрь" с журналом "На посту", выдвигавшим задачу строительства "своей классовой культуры, а, следовательно, и художественной литературы". С названными группами было связано немало известных советских писателей: с "Молодой гвардией" - комсомольские поэты А.Жаров, М.Светлов, А.Безыменский, М.Голодный, прозаики - М.Колосов и начинающий М.Шолохов. При группе работала студия прозаиков, которой руководил О.Брик, уделявший, как и ОПОЯЗ, внимание литературной технике: сюжету, приемам письма. С "Октябрем" - Д.Фурманов, Ю.Либединский, вначале работавший в редакции альманаха "Молодогвардейцы". О мироощущении писателей, называвших себя пролетарскими (хотя они были выходцами из интеллигенции) можно сказать словами А.Фадеева: "Нас соединяло ощущение нового мира как своего и любовь к нему". С этими писателями в революции пришло новое содержание, поданное с революционных позиций. Для революционной беллетристики типична повесть Ю.Либединского "Неделя". Журнал "На посту" занял резко нигилистическую позицию как по отношению к классическому наследию, так и к современным непролетарским писателям - "попутчикам" - по отношению к которым "напостовцы" нагнетали атмосферу межгрупповой борьбы. (Полемику с такой позицией "напостовцев" вел А.Воронский). Отстаивание пролетарской литературы велось с вульгарно-социологических позиций.

Остроту ситуации тех лет обнажает письмо в ЦК РКП(б), подписанное 36 писателями, среди которых были В.Катаев, Б.Пильняк, С.Клычков, С.Есенин, О.Мандельштам, И.Бабель, М.Волошин, В.Инбер, М.Пришвин, М.Зощенко, Н.Тихонов, А.Толстой, В.Каверин, Вс.Иванов, М.Шагинян и другие. В письме отмечалось: "Мы протестуем против огульных нападок на нас. Тон таких журналов, как "На посту", и их критика, выдаваемые притом ими за мнение РКП в целом, подходят к нашей литературной работе заведомо предвзято и неверно. Мы считаем нужным заявить, что такое отношение к литературе не достойно ни литературы, ни революции и деморализует писательские и читательские массы" (3, 156).

Нужно отметить, что в 20-е годы партийное руководство еще достаточно либерально относилось к наличию в литературе различных организаций, направлений и тенденций. На уже упоминавшемся сове-щании в ЦК РКП(б) 9 мая 1924 года Н.И.Бухарин говорил: "Мы должны во что бы то ни стало лелеять ростки пролетарской литературы, но мы не должны шельмовать крестьянского писателя, мы не должны шельмовать писателя для советской интеллигенции... Группировки здесь могут быть многоразличны, и чем больше их будет, тем лучше. Они могут отличаться в своих оттенках. Партия должна намечать общую линию, но нам нужна все-таки известная свобода движения внутри этих организаций" (3; 174-175).

Следствием данного совещания стало то, что в 1925 году появилась резолюция ЦК РКП(б) "О политике партии в области художественной литературы", и журнал "На посту" был закрыт. В резолюции выдвигался тезис о "свободном соревновании различных группировок и течений ". Но свобода тут же ограничивалась: соревнование должно было проходить на основе пролетарской идеологии. Этим объясняется трагическая судьба крестьянских поэтов.

РАПП

Самой мощной литературной организацией 20-х годов была Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП), официально оформившаяся в январе 1925 года в рамках ВАПП. В ассоциацию входили многие крупные писатели: А.Фадеев, А.Серафимович, Ю.Либединский и др. Ее печатным органом стал новый (с апреля 1926 г.) журнал "На литературном посту", он сменил осужденный в подтексте резолюции ЦК журнал "На посту". Бывшие "напостовцы" оказались в "левом меньшинстве", что стало поводом жестокой борьбы внутри ВАПП, а РАПП выдвинула новую, как казалось тогда, идейную и творческую платформу пролетарского литературного движения. Активную роль в жизни РАПП играли А.Фадеев, Ю.Либединский, В.Ставский и критики Л.Авербах, И.Гроссман-Рощин, А.Селивановский, В.Ермилов, Г.Лелевич. Первый Всесоюзный съезд пролетарских писателей (1928) реорганизовал Всероссийскую ассоциацию. Пролетарские ассоциации всех национальных республик были объединены в ВОАПП и во главе этого Всесоюзного объединения стала РАПП. "Именно она была призвана объединить все творческие силы рабочего класса и повести за собою всю литературу, воспитывая также писателей из интеллигенции и крестьян в духе коммунистического мировоззрения и мироощущения" (35; 140). Но РАПП, к сожалению, эти надежды не оправдала и задачи не выполнила, а зачастую действовала в разрез обозначенным в критике задачам, насаждая дух групповщины.

В отличие от Пролеткульта и "Октября" рапповцы призывали к учебе у классиков, особенно у Л.Толстого, в этом проявилась ориентация группы именно на реалистическую традицию. Но в остальном рапповцы не зря аттестовали себя как "неистовых ревнителей пролетарской чистоты" (Ю.Либединский). Это подтверждают известные выступления Ю.Либединского "Художественная платформа РАПП" (1928), А.Фадеева "Долой Шиллера!" (1929). Центральный орган РАПП "На литературном посту" в развязном тоне писал о Горьком, Маяковском, Есенине (что вызвало резкие возражения А.Фадеева); требовал установления гегемонии пролетарских писателей административным путем, посредством передачи им органов печати, вытеснения "попутчиков" из журналов и сборников, хотя пролетарская литература в то время была еще слаба, а среди так называемых "попутчиков" были крупные мастера художественного слова. К концу 20-х г.г. фактически исчезли все непролетарские писательские группы, а попытки реанимировать (1929) всероссийский Союз писателей, объединяющий "попутчиков", или создать Федерацию - Федеральное объединение советских писателей (ФОСП), куда наряду с ВАПП и "Кузницей" вошли ВСП, ВОКП, "Перевал", ЛЕФ, конструктивисты, эффекта не дали.

РАПП унаследовала и даже усилила вульгарно-социологические нигилистические тенденции Пролеткульта. Она заявила о себе не только как о пролетарской писательской организации, но и как о представителе партии в литературе и выступления против своей платформы рассматривала как выступление против партии (20; 270).

Претензии РАПП на лидерство были велики. Они полагали себя создателями лучших творений пролетарского литературного творчества, не хотели видеть, что и вне РАПП развивается литература. Налитпостовцы проводили шумные дискуссии, выдвигая программы-лозунги: "Союзник или враг", "За живого человека", "За одемьянивание поэзии" и др., столь же схоластично обсуждались вопросы творческого метода пролетарской литературы - "диалектического материализма" (то есть того, что получило потом название "социалистический реализм").

Теоретики и критики РАППа объявляли М.Горького "индивидуалистическим певцом городских низов", Маяковского называли буржуазным индивидуалистом. "Попутчики" Л.Леонов, К.Федин, С.Есенин, А.Толстой и др. третировались как буржуазные, а все крестьянские писатели - как мелкобуржуазные. Рапповцы считали, что только рабочие-писатели могут выразить пролетарскую идеологию, но никак не мещанин Горький, дворянин Маяковский, крестьянин Есенин. В 1929 г. РАПП развязала критическую кампанию против Е.Замятина, Б.Пильняка, М.Булгакова, А.Платонова, П.Катаева, А.Веселого и др. Пагубность политики РАПП показана в книге С.Шешукова "Неистовые ревнители" (М., 1984).

На протяжении многих лет РАПП считалась "проводником партийной линии в литературе, причем сама партия поставила эту организацию в исключительное, командное положение. С самого начала своего существования РАПП имела одно принципиальное отличие от своего предшественника - Пролеткульта. Пролеткультовцы боролись за автономию от государства, за полную самостоятельность и независимость от каких бы то ни было властных структур, находились в явной оппозиции к советскому правительству и Наркомпроссу, за что и были разгромлены. Рапповцы учли их печальный опыт и громогласно провозгласили главным принципом своей деятельности строгое следование партийной линии, борьбу за партийность литературы, за внедрение партийной идеологии в массы" (41; 5). И тем не менее РАПП, как было сказано выше, стала беспокоить партийное руководство, предпочитавшее держать бразды правления литературой в своих руках, и постановлением ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года "О перестройке литературно-художественных организаций" Российская ассоциация пролетарских писателей была ликвидирована.

Натерпевшиеся от произвола РАПП (как говорили тогда - "от рапповской дубинки") писатели-попутчики встретили постановление ЦК восторженно, не представляя себе всех последствий дальнейшего "партийного руководства" образованным в 1934 г. Союзом писателей.

Современная критика оценивает данное постановление ЦК однозначно отрицательно, трактуя его как стремление режима административно задушить всякое инакомыслие, как акт насильственный. М.Голубков видит отличительную черту нового периода литературы во "все более и более нарастающем идеологическом и политическом прессинге", направляемом сверху и исходящем непосредственно от партийно-государственного аппарата (15).

СУДЬБА ВОКП

Еще в 1918г. С.Клычков, С.Есенин и П.Орешин, назвав себя инициативной группой крестьянских поэтов и писателей, подали в московский Пролеткульт заявление о необходимости образования крестьянской секции. Всероссийский Союз крестьянских писателей был создан в мае 1921 г. на базе довольно многочисленных кружков писателей-самоучек, зародившихся еще в конце 19 века и связанных с именем И.Сурикова. В уставе Союза ставилась задача всестороннего художественного отражения всех "бытовых, социальных, экономических особенностей" жизни крестьянской массы (32; 89). С 1925 г. он был переименован во Всероссийское объединение (ВОКП). Издавался журнал "Жернов". Но в духе резолюции ЦК РКП(б) от 1925г. платформа ВОКП стала строиться на эклектическом соединении "пролетарской" идеологии и "крестьянских образов". На 1 Всероссийском съезде крестьянских писателей в 1929 г., где выступали Луначарский и Горький, утверждалось: "Нам нужен особый крестьянский писатель, идеологические устремления... которого были бы пролетарскими" (32; 89). Наконец, в 1931 г. ВОКП было переименовано в организацию "пролетарско-колхозных писателей", что соответствовало проводимой в стране политике "раскрестьянивания". А тем временем писатели, действительно выражавшие мировосприятие русского крестьянства - П.Орешин, Н.Клюев, С.Клычков первыми приняли на себя удар репрессий. Был наложен запрет на наследие Есенина. Трагизм судьбы крестьянских писателей можно видеть даже в том, что на сегодняшний день это самое неизученное литературное объединение.

ОБЭРИУ

Идеологический и политический прессинг партийно-государственного аппарата сказался и на трагической судьбе последней по времени создания литературной группы Обэриу, которая на десятилетия была просто-напросто вычеркнута из истории литературы. В нее вошли Д.Хармс, А.Введенский, Н.Заболоцкий, Н.Олейников и др. Название Обэриу, возникшее в конце 1927 г., расшифровывается как Объединение Реального искусства, а на вопрос: "А почему "У"?", следовал шутливый ответ: "А потому, что оканчивается на "У". Даже в этой шутке проявилось отталкивание обэриутов от официального языка.

В начале 1928 г. была написана Декларация, состоящая из четырех глав: 1. Общественное лицо Обэриу, 2. Поэзия обэриутов, 3. На путях к Новому кино, 4. Театр Обэриу. Первые две были написаны Н.Заболоцким (хотя вскоре он отошел от группы). Как заметил наш современник А.Битов, Обэриу питались традиционной для русской классики значимостью слова (5а).

Для поэзии обэриутов характерны алогизм, гротеск, "столкновение смыслов", понимаемые не только как художественные приемы, но и как выражение конфликтности мироуклада, как путь "расширения" реальности, неподвластной законам разума; ломались причинно-следственные связи повествования, создавались "параллельные миры"; стирались границы между живой и неживой природой; разрушались жанровые рамки. Знак и означаемое; текст и метатекст, язык и метаязык также утрачивали свои границы. В драматургии Обэриу ("Елизавета Бам" Д.Хармса, "Елка у Ивановых" А.Введенского) справедливо видят предвосхищение "театра абсурда".

Оригинальны и прозаические произведения примкнувшего к группе бывшего советского акмеиста - К.Вагинова "Козлиная песнь", "Труды и дни Свистонова", "Бомбочада", а также близкого к Вагинову Л.Добычина.

Судьба всех обэриутов трагична: А.Ввведенский и Д.Хармс, признанные лидеры группы - в 1929 г. были арестованы и сосланы в Курск; в 1941 г. - повторный арест и гибель в Гулаге. Н.Олейникова расстреляли в 1938 г., Н.Заболоцкий (1903 - 1958) провел в Гулаге несколько лет. Добычина довели до самоубийства. Но рано оборвалась жизнь и оставшихся на свободе: в начале 30-х г.г. от туберкулеза умерли К.Вагинов и Ю.Владимиров. Б.Левин погиб на фронте.

В русском литературоведении до сих пор нет капитальных обобщающих работ по Обэриу, хотя и появились статьи и научные сборники (40а. 55а). Отметим книгу швейцарского исследователя Ж.-Ф.Жаккара, установившего связь поэтов этой группы с авангардом 10-х - начала 20-х г.г. (24; 19). Таким образом ОБЭРИУ выступает как связующее звено между авангардом и современным постмодернизмом (7; 30-35).

Таким образом, группировки организационно оформляли различные тенденции художественного развития: реалистическую ориентацию "Перевала", своеобразный неоромантизмнеоромантизм "Кузницы" и комсомольских поэтов (С.Кормилов не без основания возражает против определения "романтизм", так как в центре романтизма - личность, а пролетарские поэты опоэтизировали коллективное "мы", но романтизированное изображение коллектива наметилась еще у Горького и, очевидно, можно говорить о какой-то "мутации" романтизма). Пролетарский реализм РАПП, при всех полемических выпадах против Горького, продолжал линию горьковской "Матери"; не случайно в советский период была популярна тема исследования "Традиции Л.Толстого и М.Горького в "Разгроме" А.Фадеева". ЛЕФ, имажинизм в его крайнем выражении, конструктивизм, обэриу представляли литературный авангард. "Серапионовы братья" демонстрировали плюрализм художественных тенденций. Но, разумеется, эти ведущие художественные тенденции были значительно шире отдельных группировок, они прослеживаются и в творчестве многих писателей, которые вообще ни в какие группировки не входили.

Мы охарактеризовали литературные группы, возникшие в крупных культурных центрах - в Москве и Петрограде. Краткую характеристику литературных групп Сибири и Дальнего Востока можно найти в докладе В.Зазубрина, который особо выделял омских имажинистов, дальневосточных футуристов и группу писателей при журнале "Сибирские огни" (25; 168-176). Свои литературные объединения были в национальных республиках, входивших ранее в состав СССР. Особенно много (более 10) было их на Украине, начиная от "Плуга" (1922-1932) и кончая "Политфронтом" (1930-1931). (Перечень групп см.: Литературный энциклопедический словарь.- М., 1987.- С. 455). Примечательны грузинские группы символистов ("Голубые роги") и футуристов ("Левизна"). Во всех республиках и крупных городах России функционировали Ассоциации пролетарских писателей.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ОБЪЕДИНЕНИЯ И ЖУРНАЛЫ РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ

"Исход" большой части русских писателей за рубеж также способствовал возникновению различного рода объединений, тем более, что по этому параметру в 20-е г.г. между двумя ветвями литературы шло своего рода соревнование. В Париже в 1920г. выходил журнал "Грядущая Россия" (1920), связанный с именами М.Алданова, А.Толстого. Долгой была жизнь "Современных записок" (1920-1940) - журнала эсеровского направления, где печаталось старшее поколение эмигрантов. Мережковский и Гиппиус в Париже создали литературно-философское общество "Зеленая лампа" (1926), его президентом стал Г.Иванов. Закату объединения способствовало появление нового журнала "Числа" (1930-1934). "Под тяжестью "Чисел" медленно и явно гаснет "Лампа",- сетовала З.Гиппиус. Вокруг журнала "Новый корень" (1927-1928) сплотились молодые писатели.

Русские литературные центры сложились и в других крупных городах Европы. В Берлине в начале 20-х г.г. были Дом искусств, Клуб писателей, учрежденный высланными из России Н.Бердяевым, С.Франком, Ф.Степуном и М.Осоргиным. Горький издавал в Берлине журнал "Беседа" (1923-1925), где печатались А.Белый, В.Ходасевич, Н.Берберова и др. Там же выходил и литературный альманах "Грани" (1922-1923). "Русский Берлин" - тема многочисленных исследований и изысканий зарубежных славистов (56а; 247-254). В Праге, например, издавались журналы "Воля России" (1922-1932), "Своими путями" (1924-1926). Интересна "география" издания журнала "Русская мысль" - в Софии (1921-1922), в Праге (1922-1924), в Париже (1927). Общая характеристика журналов дана Глебом Струве (52). В книге "Русская литература в изгнании" он называет писательские объединения литературными гнездами, подчеркивая их влияние на развитие литературных талантов.

Литературные объединения создавались писателями-дальневосточниками. В Шанхае - "Понедельник" и "Шатер", а также группы писателей при журналах "Слово", "Новый путь" и др., хотя шанхайские издатели работали в основном на уровне беллетристики. Наиболее значительным был успех харбинского журнала "Рубеж" (1925-1943).

В мае 1928г. в Белграде начало работу Оргбюро Первого съезда русских эмигрантских писателей и журналистов. На его торжественном открытии 25 сентября 1925 г. с рефератом "О значении и задачах съезда" выступил известный в дореволюционной России писатель Василий Немирович-Данченко (брат советского режиссера). На съезде было заслушано 17 докладов по 11 темам, большей частью касавшимся организационных основ литературной жизни. На съезде присутствовали З.Гиппиус, Д.Мережковский, Б.Зайцев, И.Шмелев, А.Куприн, Е.Чириков, П.Струве, А.Бем и др. (Бунин приехать не смог). О значимости каждого из представленных на съезде местных союзов говорит численность делегатов с правом голоса: от Парижа 39, от Берлина - 10, от Праги - 16, от Белграда - 8, от Варшавы - 5. Съезд принял решение основать Зарубежный союз русских писателей и журналистов.

Съезд стал большим событием в жизни Сербии: ему сопутствовали литературные вечера (один из них посвящался 100-летнему юбилею Л.Толстого), встречи с читателями, приемы на уровне королевского двора. В предпоследний день форума состоялась встреча короля Сербии с 14 русскими писателями, награжденными орденами - З.Гиппиус, Д.Мережковским, А.Куприным, Б.Зайцевым и др. "Если считать, что съезд русских писателей и журналистов был созван для того, чтобы привлечь внимание в мире и в особенности в Советском Союзе к русской зарубежной литературе как к новому общественному явлению, то тогда этот съезд своей цели достиг... Известия о съезде распространялись по всему миру" (21; 23). Съезд дал писателям русского зарубежья большую моральную поддержку и стимул творчества. Однако в дальнейшей литературной жизни съезд практического значения не имел и остался единственным форумом, объединившим всю литературную эмиграцию. А опустившийся на границы России "железный занавес" оборвал связи между двумя ветвями русской литераторы, что значительно усугубило нелегкое положение литературы советской, изолировало ее от многих писателей "серебряного века", в том числе и модернистов.

Здесь надо заметить, что в 20-е г.г. русская литература развивалась не только с учетом опыта отечественного модернизма 900-10-х г.г., но и Запада. Набоков, Ремизов за рубежом, Замятин, Олеша, Пильняк, Пастернак, Шкловский, Ахматова в России размышляли об "Улиссе" Джойса. У Бабеля критика находила гротеск, клоунаду, подобные джойсовскому. Известный кинорежиссер Эйзенштейн, по его собственному признанию, "изучил" Джойса, читал о нем лекции в Институте кинематографии (33; 239-243). Но уже в начале 30-х г.г. Вс.Вишневского публично осуждали за его интерес к Джойсу, называли его "формалистическим коммунистом" за призывы изучать Джойса и Дос Пассоса (что не помешало писателю во время зарубежной поездки навестить Джойса и отдать должное его художественным открытиям). Джойс, как и Пруст, стали постоянными мишенями для нападок на писательских собраниях и на Первом съезде писателей - в докладе К.Радека. Во второй половине 30-х г.г Джойса перестали переводить.

Интерес литературной общественности к западному модернизму не ограничивался "Улиссом" и его автором. Горький в 1928г. писал о К.Гамсуне. А.Воронский также пропагандировал произведения К.Гамсуна, М.Пруста, опровергая "наивные выводы" о том, что у таких писателей "нам-де нечего учиться".

ЛИКВИДАЦИЯ ЛИТЕРАТУРНЫХ ГРУПП И ДАЛЬНЕЙШАЯ СУДЬБА СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РЕАЛИЗМА

На рубеже 20-х - 30-х годов в истории русской литературы ХХ века намечается другая эпоха, другой отсчет литературного времени и эстетических ценностей. Апрель 1932 года, когда вышло Постановление ЦК ВКП(б), ликвидировавшее литературные группы и принявшее решение о создании единого Союза советских писателей, стал окончательным рубежом между относительно свободной и уже несвободной литературой. Многие писатели, в том числе и Горький, не без оснований считали, что дух групповщины, насаждаемой РАПП, мешает нормальному развитию литературы. Не осознавая истинных причин, падение всесильной группы, принимая его за торжество справедливости, они считали создание единого творческого союза благом. Однако в отличие от многих, особенно писателей-попутчиков, натерпевшихся от рапповской дубинки, Горький самого Постановления не одобрял и никогда на него не ссылался, видя в его редакции грубое административное вмешательство в дела литературы: "Ликвидировать - жестокое слово",- считал он (41). Поэтому он выражал сочувствие оказавшемуся вдруг в опале Авербаху, и неприязнь по отношению к Фадееву, активно претворяющему решения партии в жизнь.

Истинные причины ликвидации литературных групп, в том числе и всесильной РАПП, понимали и некоторые другие писатели. Известна, например, относящаяся к 1932г. эпиграмма Н.Эрдмана:

По манию восточного сатрапа
Не стало РАППа.
Не радуйся, презренный РАПП,
Ведь жив сатрап.

В подготовке и проведении Первого учредительного съезда советских писателей в августе 1934 г. Горький принял самое деятельное участие. В докладе, открывшем съезд, он говорил о победе социалистической идеологии - основного слагаемого социалистического реализма. В определенной степени это соответствовало истине. Давление господствующей идеологии, мощная пропаганда, твердившая об успехах новостроек (что это достигалось разорением и деклассированием деревни понимали далеко не все), восторг зарубежных гостей делали свое дело. Еще в 1930г. появилась "Соть" попутчика Леонова и "Поднятая целина" М.Шолохова (несмотря на свои давние связи с пролетарскими писателями, вторую половину 20-х г.г. Шолохов провел под знаком "Тихого Дона"). Писатель, знавший всю подноготную коллективизации, тем не менее верил в возможность ее проведения "по-людски". Большинство же не знало, а то и не хотело знать реального положения вещей и устремлялась к "третьей действительности", выдавая желаемое за сущее.

Но победа социалистического реализма, о которой так много говорилось на Первом съезде советских писателей и после него, оказалась пирровой. Наличие в литературе первой трети ХХ в. альтернативных течений и тенденций, литературных групп создавало условие для полнокровного развития социалистической литературы в необходимых связях и взаимодействиях. Ее произведения еще не сводились к агитационной сверхзадаче, еще несли в себе художественную достоверность образов, возможность разных интерпретаций, что обеспечило им прочное место в истории русской литературы и даже в современном читательском восприятии. Так, вопреки распространенному мнению, что "Мать" Горького сейчас невозможно, приведем отзыв нашей современницы, поэтессы И.Кабыш:

"Я с таким удовольствием перечитала! Просто как роман о матери и сыне. А все эти маевки, хождения со знаменами - просто антураж (Кстати, возрождающийся в наши дни - Л.Е.). Я увидела, как эти два человека, которые являются по крови родными, становятся родными, близкими по духу" (26; 193).

А литературовед С.Вайман, трактуя культ материнства как творческий принцип, максимально сближающий автора и героев, в творце "Матери" видит "действительно выдающегося писателя-первопроходца, еще и ныне поражающего эстетической чуткостью, свежестью общего взгляда на человека и человеческие отношения" (8; 30).

То же можно сказать и о соцреализме Маяковского, который, по словам А.Синявского, не мешал ему писать хорошие вещи. И если реализм Горького и его последователей был все-таки реализмом, то творчество Маяковского, с учетом его дооктябрьского творчества, обозначило другой, близкий авангарду тип нового творческого метода (Синявский связывал возможную перспективу соцреализма с авангардом, понимая, что, нельзя, не впадая в пародию, создать положительного героя (в полном соцреалистическом качестве) и наделить его при этом человеческой психологией) (48; 456). С авангардом (с мазохистским его вариантом) сближает соцреализм И.Смирнов (50; 241). Авангардистское начало видит в нем и Б.Гройс (13; 69).

Эволюцию претерпевает и соотнесенность социалистического реализма с романтизмом, декларируемая на Первом съезде советских писателей, особенно в речи А.Жданова. Романтика была признана составной частью соцреализма, что соответствовало и опыту тех лет, начиная с "Матери" А.Горького, романтизирующая революцию. Сама по себе устремленность писателя соцреализма "к звездам" - к идеальному образцу, которому уподобляется действительность - не порок, она могла бы нормально восприниматься в ряду альтернативных принципов изображения человека, но превращенная в непререкаемую догму, стала тормозом искусства.

Однако романтизму, как справедливо заметил Синявский, не хватает обязательности, он попахивает своеволием, субъективизмом, ему присуща ирония. Для советского же искусства все более характерной становится категория долженствования, поэтому, как образно говорил Синявский, "горячий романтический исток мало-помалу иссяк. Река искусства покрылась льдом классицизма. Как искусство более определенное, рациональное, телеологическое, он вытеснил романтизм" (48; 453). Критик видит печать классицизма и в положительном герое, и в строгой иерархии других образов, и в ходульной патетике, полностью исключающей иронию. "По своему герою, содержание, духу социалистический реализм гораздо ближе к русскому XVIII веку, чем к Х1Х... "Осьмнадцатое столетие" родственно нам идеей государственной целесообразности, чувством собственного превосходства, ясным сознанием того, что "с нами Бог!") (48; 447). Не все с этим тезисом сейчас соглашаются, но для понимания тенденции аналогия с классицизмом может пригодиться, ведь соцреализм есть "искусство не сущего, а нормы, выданной за сущее" (54; 117). Сам по себе этот тезис, его реализация в художественном произведении за пределы искусства это произведение не выводит, хотя и не вызывает к нему особого интереса у культурного читателя ХХ века.

Изображая действительность в ее революционном развитии, понимаемом как апологетика революции, социалистическая революция стала интенсивно нарабатывать каноны художественности, в основе которой лежала новая мифология и оппозиции прошлое/настоящее, свой/враг. Они сказывались и в композиции произведения и в типизации образов. Еще в "Чапаеве" Фурманова наметились особые отношения командира и комиссара-коммуниста, обретающие сакральный по отношению к партии смысл. Авторская позиция начинает вытесняться обязательной для всех партийной точкой зрения. В концепции героя, как она складывалась в 30-40-е г.г., стал преобладать нормативизм, навязанный властными структурами: "Было совершено покушение на историческую органику - процесс саморазвития художественной мысли, "естественную" логику творческих исканий" (8; 30). И если соцреализм 900-20-х г.г. - Горького, Фадеева, Леонова, Шолохова - был все-таки реализмом, идеализировал только будущее (на то и существует идеал, справедливо замечает С.Кормилов), то идеализируя настоящее, он превратился в художественно необоснованный нормативизм.

Здесь важно отметить, что порой писатель в таком нормативном образе воссоздавал господствующий в обществе психотип, стереотипы его поведения. Ведь определение каждого художественного метода одновременно фиксирует и соответствующее ему умонастроение (хотя последнее существует и за хронологическими рамками литературного явления).

Сами по себе типичные для советской литературы характеры стали достаточно репрезентативным отражением эпохи тоталитаризма (50; 231-314). В большинстве своем авторы соцреалистических произведений не были способны отрефлексировать абсурдность изображаемой ими реальности, да этого и не предполагала официальная доктрина соцреализма.

Монистическая концепция литературного развития соответствовала тоталитарности политического режима. Социалистический реализм вскоре был объявлен "высшим этапом в художественном развитии человечества". Став, говоря словами Ленина, колесиком и винтиком административной системы, соцреализм сделался неприкасаемым, догмой, ярлыком, обеспечивающим существование или "несуществование" в литературном процессе. Произведения традиционного реализма, если они не содержали видимых отступлений от принятой идеологии, подверстывали к соцреализму, а не реалистические - даже романтическую прозу А.Грина, К.Паустовского рассматривали как явление периферийное, не достойное занимать место в истории литературы. Именно поэтому, чтобы спасти того или иного писателя, оградить его не только от размаха критической дубинки, но и от возможных административных последствий, литературоведы спешили произнести спасительную формулу: имярек является ярким представителем социалистического реализма, подчас даже не задумываясь о смысле сказанного. Такая атмосфера способствовала конъюнктурности, снижению уровня художественности, поскольку главным была не она, а способность быстро откликнуться на очередной партийный документ.

Так, формирование на рубеже 20-30-х г.г. жесткой монистической концепции литературного развития, насильственное устранение художественных альтернатив и эстетического инакомыслия привели, особенно во второй половине 40-х-50-е г.г. к деградации единственного и генерального течения, превратили его в явление нормативное и нежизнеспособное, особенно в сороковых - начале пятидесятых годов. Возрождение советской литературы началось лишь в 60-е г.г., когда вновь возникает необходимая для нормального литературного развития альтернативность художественных течений и тенденций.

Однако в историко-культурном плане социалистический реализм - это большая полоса в литературном развитии России; она представляет теоретический интерес, о чем свидетельствует и зарубежные, и отечественные исследования последних лет.

ВОПРОСЫ И ЗАДАНИЯ:

1. Определите основные задачи изучения советской литературной классики в современной социо-культурной ситуации.
2. В чем суть полемики вокруг романа И.Ильфа и Е.Петрова "Двенадцать стульев" (См. указанные в библиографии статьи Б.Сарнова и Л.Сараскиной). В какой мере эта дискуссия отражает современное состояние изучения советской литературы.
3. Осветите современные дискуссии о социалистическом реализме. Докажите несостоятельность нигилистических трактовок и необходимость объективного рассмотрения предмета спора.
4. Раскройте генезис социалистического реализма как творческого метода и эстетической теории.
5. Какое место занимает социалистический реализм в литературном процессе и в творчестве одного писателя - Горького, Шолохова и др.?
6. Назовите литературные группы 1920г.г., которые обосновывали принципы творческой деятельности фактически совпадающие с принципами социалистического реализма.
7. Назовите литературные группы 1920г.г., отстаивающие принципы литературного авангарда.
8. Дайте развернутую характеристику одной из литературных групп.
9. Охарактеризуйте литературные объединения и журналы русского зарубежья.
10. Разграничьте повод и причины ликвидации литературных групп в 1932г.
11. Дальнейшая судьба социалистического реализма и причина его перерождения.

МАКСИМ ГОРЬКИЙ

(1868-1936)

Младший современник Л.Толстого и А.Чехова, крупнейшая фигура литературного движения первой трети ХХ в., писатель, получивший мировое признание, Горький соединил собой "век минувший" и "век нынешний", оставаясь нашим современником. Имя Горького прочно ассоциируется с национальной ментальностью русской литературы, о чем проникновенно говорил Александр Блок: "Я утверждаю.., что если и есть реальное понятие Россия или лучше - Русь, то выразителем его приходится считать в громадной степени Горького". А Леонид Андреев заметил по поводу революционной прозы писателя: "... Точно сам народ заговорил о революции большими, тяжелыми, жестоко выстраданными словами". Не будем забывать об этом сегодня - в период сокрушительной переоценки ценностей.

Парадоксальность горьковедения в том, что Академического издания полного собрания сочинений Горького у нас нет до сих пор. Казалось бы, кого-кого, но сочинения "буревестника революции", "первого пролетарского писателя", "основоположника социалистического реализма" за 70 лет советской власти можно было бы выпустить...

Оказывается, не все так просто.

Полное собрание сочинений Горького было задумано еще в 1968г., и предполагалось оно в трех сериях: 1 - художественные произведения; 2 - публицистика; 3 - письма. Первая серия закончена и выпущена давно. Остановились на публицистике и письмах: никак не выйдут. Почему? Потому что столь ярко окрашенный в красный цвет Горький именно в публицистике и письмах не всегда соответствовал той однотонной окраске, в какой представляли его советские литературоведы. (А в наши дни изданию, очевидно, мешают просоветские статьи М.Горького).

Так, в ноябре 1909 года Горький писал Ленину: "Порою мне кажется, что всякий человек для Вас - не более как флейта, на которой Вы разыгрываете ту или иную мелодию, и что Вы оцениваете каждую индивидуальность с точки зрения ее пригодности для Вас, - для осуществления Ваших целей, мнений, задач..." (31; 221).

Это письмо было впервые опубликовано лишь в 1993 году, а до того скрывалось в тайниках особого хранения. Естественно, что такой нелицеприятный отзыв, разрушающий канонизированный образ вождя русского пролетариата, и не мог быть опубликован в советское время. Но если б было только одно это письмо...

В том же 1993 году из президентского архива в Институт мировой литературы после долгих ходатайств было передано 153 документа из личного архива писателя, среди них - 48 копий писем Горького, отправленных в свое время адресатам.

Опора на возвращенные материалы делает современные дискуссии о Горьком и, прежде всего, о его гражданской позиции живыми и интересными.

ГОРЬКИЙ В ИССЛЕДОВАНИЯХ ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ

В сентябре 1929 г. в статье "О трате энергии", опубликованной в "Известиях" и защищающей Б.Пильняка от нападок, М.Горький писал: "У нас образовалась дурацкая привычка втаскивать людей на колокольню славы и через некоторое время сбрасывать их оттуда в прах, в грязь". Горький, вероятно, в то время не мог и заподозрить, что нечто подобное может свершиться и по отношению к нему самому.

Начиная с 1928 года именем Горького стали называть города, улицы, станции метро, институты, театры, библиотеки, парки и даже аэропланы. Говорят, Горький сердился и протестовал, но с его мнением никто не посчитался. "1928-1933 годы - время наибольшего официального признания писателя советскими властями. Он вознесен на вершину славы, вхож в самые высокие кабинеты, осыпан всяческими милостями",- констатирует факт Н.Н.Примочкина (27; 66). С конца же 80-х годов пошел обратный процесс: город, в котором он родился и который был наречен его именем, переименовали, как переименовали и станцию метро, и одну из главных улиц Москвы. Были даже предложения изъять его произведения из школьной программы, а в Челябинске, во время чисток одной из партбиблиотек книги Горького были сожжены... (1; 10).

Обозначившуюся ситуацию С.Сухих определил лаконично и четко: "Маятник оценок резко качнулся в обратную сторону: основоположника советской литературы превращают в одного из основных виновников духовного закабаления страны, "первосвященника сталинизма" (33; 11).

Эпоха Перестройки способствовала тому, чтобы снять скульптурную позолоту и хрестоматийный глянец с классиков советского периода. Производилось это простым способом через публикации во всевозможных изданиях, начиная от многотиражек и заканчивая солидными журналами. Особенно много публикаций о Горьком появилось в 1993 - юбилейном для писателя - году: ему исполнялось 125 лет. Впервые было перепечатано немало статей и из периодики русского литературного зарубежья - М.Алданова, Б.Зайцева, И.Бунина, Г.Федорова, Г.Адамовича, В.Ходасевича...

Но содержание основной массы публикаций носил отнюдь не юбилейный характер и не походил на дифирамбы.

Несмотря на ряд публикаций, где личность и творчество Горького представляется в огульно негативном освещении, немало работ, авторы которых стремятся объективно разобраться в его феномене, сильных и слабых сторонах, достижениях и заблуждениях. Переосмысление дооктябрьского творчества М.Горького в свете новой исторической ситуации было начато в 1987г. статьей Л.П.Егоровой "Горький и современность" на страницах журнала "Русская литература". Читателю была возвращена статья А.Синявского "Роман М.Горького "Мать" как ранний образец социалистического реализма", где роман анализировался в свете горьковского богостроительства. Большой резонанс имела адресованная учителю статья Г.Митина "Евангелие от Максима" о протожанре романа "Мать", которым автор статьи считает текст Нового Завета. Известность получили статьи В.Баранова, В.Барахова, Н.Примочкиной и др. В целом снятие хрестоматийного глянца с наследия писателя можно признать плодотворным. Как отметила Л.Колобаева, в недавнем прошлом открытый и понятый, до скуки ясный и правильный писатель вновь становится загадочным: "Мы начинаем открывать для себя Горького противоречивого, непростого, то есть, попросту говоря, живого и невыдуманного" (14; 162).

По-новому, с использованием последних архивных данных рассматривается, казалось бы, до конца изученный вопрос о взаимоотношениях Горького и Ленина, которых якобы "связывала горячая, даже несколько идиллическая дружба, единомыслие и взаимопонимание". Этой теме посвящены статьи И.Ревякиной "М.Горький и Ленин (Неизданная переписка)" (14а; 4), Л.Смирновой "Горький и Ленин: разрушение легенды", где на основе переписки Горького с Лениным и другими политическими и общественными деятелями эпохи, автор статьи показывает, что действительность была "сложнее, драматичнее и не укладывается в позднейшие стройные концепции". Исследователь приходит к выводу, что во всяком случае за полуторагодовалый период (1909-1910), рассмотренный в статье, "между Горьким и Лениным согласия не было ни по одному пункту" (31; 219- 230).

Особое место в современных публикациях занимает тема "Горький и Сталин". Она разрабатывается в статьях В.Баранова "Горький и Сталин: попытка противопоставления", Л.Спиридоновой "Горький и Сталин: по новым материалам горьковского архива". В последней работе прослеживаются отношения Горького и Сталина, начиная с 1907 г., когда они впервые встретились на V съезде РСДРП в Лондоне. Особое место занимают годы после революции, когда писателю предлагалось написать статью о "вожде всех времен". Не прельстившись на заблаговременно высланный чек в 2500 долларов, Горький отказался от работы. "В придворные барды писатель не годился". Обращаясь же к "холодным казенным дифирамбам Сталину", встречающимся в горьковской публицистике 30-х годов, автор статьи приходит к выводу, что при всем том, "отношения Горького к Сталину было далеко не восторженным" (32; 226), что контакты со Сталиным и его свитой "вовсе не означают, что Горький в 1930-х годах стал их другом и идейным единомышленником". Более того, автор приводит свидетельство В.Бобрышева о том, что после смерти писателя комиссия по разбору горьковских рукописей обнаружила страницы, где Сталин сравнивался с чудовищной блохой, которую "большевистская пропаганда и гипноз страха увеличили до невероятных размеров" (32; 225-227). Таким образом, опровергается бытующее мнение о том, что Горький в последний период жизни стал адептом сталинского режима, предавшим демократические убеждения прежних лет, прельстившись на официальные почести и материальные блага. Основные положения статьи Л.Спиридоновой совпадают с мнением Вяч. Вс. Иванова, изложенным в его обширной работе "Почему Сталин убил Горького?"

В статье "Донкихоты большевизма..." Н.Н.Примочкина затрагивает не привлекавшие до сих пор внимание исследователей "особые отношения Горького с одной из самых ярких фигур высшего советского руководства" Н.И.Бухариным. Ученый раскрывает не только личные контакты, но и влияние одной личности на другую, ненавязчивые советы и дружелюбную критику, взаимоподдержку в трудные времена, в периоды опалы. Так, отмечается, что Горький с глубоким удовлетворением воспринял подготовленную Бухариным резолюцию ЦК "О политике партии в области художественной литературы", а затем настоял на том, чтобы основным докладчиком на Первом съезде советских писателей стал именно Бухарин. Были между ними и расхождения (в вопросах о крестьянстве).

Сотрудничество Горького и Бухарина, особенно в области культурной политики, "тонко продуманной и осторожно, но упорно проводимой", было, по мнению ученого, направлено "на либерализацию и оздоровление литературных нравов, смягчение идеологического прессинга, оказываемого на талантливых беспартийных писателей из бывших "попутчиков" (26; 66-68).

Особый интерес для филологов представляют работы о личных и творческих взаимосвязях Горького со многими современными ему писателями: В.Короленко, В.Маяковским, А.Платоновым, М.Булгаковым, Ф.Гладковым, М.Шолоховым, С.Клычковым, Л.Авербахом и другими. Все эти материалы проясняют и уточняют общественную позицию писателя. Ценность их в том, что в таких публикациях в научный оборот вводятся неизвестные ранее материалы, в том числе, статьи и письма Горького.

Надо также сказать, что в наши дни в статьях Л.Колобаевой, Л.Егоровой, Б.Парамонова, Р.Певцовой, П.Басинского и др. возродилась начатая еще на рубеже веков, а потом напрочь вычеркнутая из литературоведения дискуссия о ницшеанстве Горького.

Серьезным подходом к проблеме отличается работа Л.Колобаевой "Горький и Ницше", где заявлено: "Переклички Горького с Ницше и влияние последнего на писателя... не миф, а реальность. Горький вовлекал в круг своих размышлений о российской жизни этическую проблематику Ницше, использовал, по-своему переосмысляя, некоторые его философские лейтмотивы и символы для реализации собственных творческих импульсов" (14; 165). Далее этот тезис раскрывается на конкретном материале творчества Горького.

С Л.Колобаевой полемизирует Р.Певцова, считающая положение о ницшеанстве Горького преувеличенным. Она подчеркивает известную самостоятельность Горького, его неподатливость и силу сопротивления каким бы то ни было идейно-философским влияниям. Имея в виду отношение молодого Горького к Ницше, Певцова настаивает, что в этом плане можно говорить лишь о том, "в чем они расходились и объективно до определенного предела сходились, будучи мировоззренчески не только независимы, но и противоположны в главном; можно говорить лишь о критически-самостоятельном отношении Горького к философии Ницше и об использовании молодым писателем некоторых переосмысленных им ситуаций, отдельных реминисценций и афоризмов из сочинений базельского философа" (24; 59-60). Следует отметить, что в статье Р.Певцовой представлен ценный фактический материал, высвечивающий историю приобщения Горького к идеям Ницше...

В последние годы литература о Горьком пополнилась новыми крупными трудами, среди которых четыре выпуска серийного издания Института мировой литературы "М.Горький и его эпоха" (1989-1995), монографии С.Сухих "Заблуждение и прозрение Максима Горького" (Н.Новгород, 1992), Л.Спиридоновой "Горький: диалог с историей" (М., 1994) и Н.Примочкиной "Писатель и власть: М.Горький в литературном движении 20-х годов" (М., 1996); очередной выпуск Горьковских чтений "Горький сегодня" (Н.Новгород, 1996). Эти книги объединены как общей темой, так и введением в научный оборот нового документального материала, в известной мере осмысленного их авторами. Большое место в названных изданиях занимают письма Горького разным адресатам в разные периоды жизни, но публикация их до сих пор осуществляется в неполном объеме, что ставит исследователей в трудное положение "всякий раз сверять свои суждения и выводы с очередной "порцией" появившихся в печати горьковских писем" (19; 251).

Плодотворно исследуются особенности поэтики и мифопоэтики горького в работах Л.Киселевой (13а. 15; 55-61), А.Минаковой (15; 32-40. 16; 93-101).

Творчество Горького интенсивно изучается в университетах Европы и Америки; в России изданы работы Г.Хьетсо, М.Агурского, Э.Брауна, Х.Ваглера, А.Книгге и др.

Оценивая состояние современного горьковедения как трудное ("Горьковедение (...) переживает ныне трудные времена"), В.П.Муромский считает, что Горький был и остается в русской литературе величиной первостепенной и что настойчивые попытки сбросить его с пьедестала сменились более трезвой констатацией реального положения вещей: "Страсти вокруг Горького поутихли, исчез налет некой сенсационности, поостыл пафос разоблачительства, появились признаки более спокойного и вдумчивого отношения и к уже известным фактам творческой биографии писателя, и к новым, извлеченным из архивов (...) Литературоведческая мысль трудно, но последовательно пробивается к живому, нехрестоматийному Горькому, освобождаясь не только от былых легенд и мифов, но и от излишней нервозности и суеты, от порожденных ими одиозных крайностей" (19; 251). Действительно, то, что происходит в последнее время вокруг имени Горького, нельзя назвать полностью объективным. Но, "стирается хрестоматийный глянец, и это к лучшему: тем скорее будет открыт путь к подлинному, настоящему, живому Горькому - фигуре загадочной, окруженной мраком жуткой тайны, апокалиптически противоречивой" (33; 11).

ПЕРВЫЙ ПЕРИОД ТВОРЧЕСТВА

В настоящее время первый - дооктябрьский - период творчества Горького достаточно полно и по-новому освещен в учебных пособиях для студентов-филологов (30а) и учащихся (29), что позволяет нам остановиться лишь на отдельных вопросах.

Касаясь этой темы, заметим, что в последнее десятилетие часты обвинения в адрес Горького, якобы ненавидевшего крестьянство. Кстати, восходят они к давней статье А.К.Воронского и в наши дни поддерживается известными писателями - В.Беловым, В.Астафьевым и др. Для аргументации такой точки зрения обычно ссылаются на хрестоматийный рассказ "Челкаш" (1895), подменяя авторскую позицию стереотипными критическими суждениями советского времени. Рассказ понимается как идеализация босяка за счет унижения крестьянина. В учебнике Л.А.Смирновой также читаем: "Горький рисует самыми мрачными красками деревенских парней Гаврилу ("Челкаш"), Якова ("Мальва"). К нравственным и трудовым заветам пахаря Горький был, к сожалению, более, чем равнодушен" (30а; 162).

Однако Горький вовсе не стремился унизить крестьянина сопоставлением с вольным бродягой Челкашом. Автор делает главным и положительным действующим лицом деклассированного героя, противопоставленного обыденной жизни, согласно классической традиции и романтической природе рассказа. Те положительные качества Гаврилы, на которые ссылаются противники Горького,- его нравственная чистота, трогательная наивность, мечта о честном труде хлебопашца и желание защитить ее отчаянной вспышкой агрессивности, которую можно понять и простить, как это сделал Челкаш, - ведь все это внушается читателю не вопреки автору, а по его воле. Глядя на Гаврилу, Челкаш вспоминает и свое крестьянское прошлое. В финале этой "маленькой драмы, разыгравшейся между двумя людьми", опять же романтическом по своему характеру, социально униженный герой - по традиции - получает помощь от благородного разбойника, помощь, которая должна изменить его жизнь.

Л.А.Смирнова считает, что среди людей, тонко чувствующих красоту природы "места крестьянину нет". Так ли это? В рассказе "Мальва" (1897) Яков, здоровый, красивый, с улыбающимися глазами, способен оценить и красоту морской стихии: "Он повернул... свое лицо в кудрявой темно-русой бороде, и, блеснув глазами, сказал:

-... А хорошо тут, - море-то какое!"

И в другой раз голубые глаза Якова, уже любуясь закатом, улыбались, блуждая в дали моря. И даже брошенная до этого фраза "Ежели бы все это земля была! Да чернозем бы! Да распахать бы..." может быть интерпретировано не как духовная ущербность, а как любовь к труду на земле. Отрицательная характеристика не столько Якова, сколько "мужиков" вообще вложена в уста Сергея в момент его сговора с Мальвой и вовсе не должна восприниматься как авторская. Не случайно следует реплика: "Без них (Сергея и Мальвы - П.Ч.) красота ночи увеличилась".

Романтическая антитеза Челкаш - Гаврила или Яков - Мальва, Сергей не предполагает социологических оценок образа крестьянина, которому противопоставлены герои-ницшеанцы, что, кстати, свидетельствует и о своеобразном горьковском преломлении идей Ницше.

Нет места "ненависти к крестьянству" и в другой современной интерпретации горьковской "Мальвы" (14; 97-102). Не останавливаясь на ней подробно, скажем, что в конфликте между свободой природы и несвободой социума, в роли которого выступает деревня, именно деревня выступает хранительницей традиционной христиански окрашенной нравственности, тогда как, природное начало окрашивается мотивами бесовства (Мальва - ведьма, чертовка, злая, дьяволица) и язычества. Тем не менее и в Мальве, по мнению Т.Саськовой, скрыто живет тоска по христианской чистоте и святости. Это чувство сродни тем смутным сожалениям о прошлом, которые испытывает Челкаш при встрече с Гаврилой.

"НА ДНЕ"

В начале 900-х г.г. ведущей в творчестве Горького стала драматургия: одна за другой были созданы пьесы "Мещане" (1901), "На дне" (1902), "Дачники" (1904), "Дети солнца" (1905), "Варвары" (1905), "Враги" (1906).

Социально-философская драма "На дне" задумана Горьким еще в 1900 г., впервые опубликована в Мюнхене в 1902г., а 10 января 1903 г. состоялась премьера пьесы в Берлине. Спектакль был сыгран 300 раз подряд, а весной 1905 года отмечалось 500-е представление пьесы.

В России "На дне" вышла в издательстве "Знание" в 1903 году. Впервые была поставлена на сцене Малого Художественного театра в Москве 18 декабря 1902 года и имела феноменальный успех. "Первое представление этой пьесы было сплошным триумфом,- вспоминала актриса, ставшая впоследствии гражданской женой Горького, М.Ф.Андреева.- Публика неистовствовала. Вызывала автора несчетное число раз...". Газета "Русское слово" так отзывалась о премьере: "По окончании пьесы овация приняла прямо небывалые размеры. Горький был вызван всем театром более 15 раз. Нечто неподдающееся описанию произошло, когда Горький, наконец, вышел на вызовы один. Такого успеха драматурга мы не запомним..." (5; 7, 613).

ДИСКУССИИ ВОКРУГ ОБРАЗА ЛУКИ

Центральным образом пьесы стал Лука, и с самого начала он воспринимался критиками и рецензентами противоречиво. Одни считали, что старик "вызвал к свету все хорошее, что раньше дремало беспробудно". Было высказано даже мнение, что Лука "не кто иной, как Данко, которому приданы лишь реальные черты" (Э.А.Старк). Другие принимали противоположную сторону и утверждали, что "более язвительной сатиры на "ложь с благонамеренной целью", чем роль Луки, нельзя написать" (А.В.Амфитеатров).

Сам Горький в трактовке образа Луки скорее сближался с Амфитеатровым. Известны многие его высказывания, относящиеся, как к дореволюционному, так и к послереволюционному периоду. В конце 1910 г. в одной из бесед Горький дал такую характеристику главному персонажу: "Лука - жулик. Он, собственно, ни во что не верит. Но он видит, как страдают и мечутся люди. Ему жаль этих людей. Вот он им и говорит разные слова - для утешения". В 1912 г. Горький писал Льву-Рогачевскому: "...Убейте одно давнее недоразумение, очень неприятное для меня: Развенчайте Луку: это отнюдь не положительный характер...". Он же признавался А.В.Луначарскому: "Лука - это поистине лукавый человек... Лука умеет приложить пластырь лжи ко всякому больному месту. Его дело, найдя человека с вырванным клоком сердца, создать в награду для восстановления равновесия какую-то по мерке сделанную и подходящую ложь, - утешительный обман...". Порой Горький высказался о Луке еще резче: "Подлый он старикашка, Лука! (...) Обманывает сладкой ложью людей и этим кормится (...) С самого начала задумал я странника пройдохой, жуликом... (5; 7, 621-622). В статье "О пьесах" Горький еще раз возвращался к образу старика: "Утешители этого ряда - самые умные, знающие и красноречивые. Они же поэтому и самые вредоносные. Именно таким утешителем должен был быть Лука в пьесе "На дне", но я, видимо, не сумел сделать его таким...".

Такой же взгляд на Луку установился и в советском литературоведении. Правда, на рубеже 60-х-70-х г.г. была сделана попытка трактовать этот образ как проявление традиций народной нравственности и добрых начал человеческой натуры (И.Кузьмичев, Е.Сидоров и др). Но в официальном горьковедении побеждало определение Б.Бялика: Лука - лицемерный лгун, сознательно играющий на страданиях людей.

Эта же тенденция сохраняется и поныне. Так, Л.А. Смирнова, пытаясь раскрыть суть отношения автора к своему персонажу на основе его публицистических высказываний, пишет: "Для писателя Лука был неприемлем, потому что он тормозил своей ложью прозрение, мешал изживанию ошибок, насаждал пассивизм" (29; 64)

С этих позиций уважаемый ученый и подходит к трактовке образа странника, в результате чего появляются суждения и оценки более частного характера: "На основе такого убеждения - все образуется само собой - рождается пассивное ожидание Луки"; "старика не занимают перспективы роста отдельной личности", "Лука приспосабливается", он ночлежникам "предлагает иллюзорный выход"; почти каждый из обитателей ночлежки " получает опасную игрушку - ложную надежду на спасение"; "без устали "творит" варианты для успокоения заблудших"; Лука "приходит в ночлежку с давно сложившейся уверенностью в необходимость выжидательной позиции и уходит, вернее, убегает от попавших в беду людей с тем же убеждением"; "милосердие же Луки, обращенное будто к конкретным лицам, на деле равнодушное и унифицированное" (29; 64-71).

Однако понятийно-логическая автоинтерпретация далеко не всегда соответствует художественному прозрению писателя. Горьковские оценки образа Луки, на которые опирается Л.А.Смирнова,- именно такой случай. Больше того "комплекс Луки" с его "золотыми снами", "возвышающим обманом", "темной загадочной ненавистью к истине" в творчестве и жизненном поведении Горького отмечаются многими исследователями и мемуаристами: М.Агурским, В.Ходасевич, Ю.Данзас и другими (34; 14). С.И.Сухих считает, что только в "Жизни Клима Самгина" "Горький навсегда расстался со своим любимым и вечным спутником - Лукой" (34; 19). С явной симпатией, однозначно положительной оценкой представляют Луку методические журналы: "Старик свято верует, что жалость, сострадание, милосердие, даже просто внимание к человеку, уважение к нему - это те ступени, по которым даже заблудшую душу можно поднять на человеческую высоту...

Лука приходит не для того, чтобы расставить силки лжи и испытать их прочность, не для того, чтобы поманить неизвестно куда и покинуть на бездорожье,- он приходит, чтобы людям, потерявшим себя, напомнить, что они люди" (28; 23).. И мнение это не единичное (25; 217).

Обычно критика упрекает Луку в том, что он лжет. Даже обитатели подвала воспринимают его как вруна, сказочника. Бубнов говорит по этому поводу: "Вот - Лука, примерно... много он врет..." Пепел обращается к нему со словами: "Врешь ты хорошо... Сказки говоришь приятно! Ври! ничего..." Да и сам автор воспринимал речи старика своеобразной сиреной, которая "поет ложь из жалости к людям, она знает, что правда - молот, удары ее эти люди не выдержат, и она хочет все-таки обласкать их, сделать им хоть что-нибудь хорошее, дать хоть каплю меда и - лжет" (5; 7, 603).

Однако правы те, кто утверждает, что в пьесе нет ни одного момента, когда Луку можно поймать на откровенной, вредоносной лжи (28; 22 и 9; 47). Но если быть принципиальным до конца, если буквально и прямолинейно следовать букве текста пьесы, то отыщутся в словах старца места, к которым можно придраться: с материалистической точки зрения, естественно, ложными выглядят речи о предстоящей Анне райской жизни; притчу о праведной земле Лука повествует не как легенду, а как быль: "Был, примерно, такой случай: знал я одного человека, который в праведную землю верил..."

И все же, несмотря на эти факты, думается, можно присоединиться к суждению Г.Ребель о том, что Лука в пьесе ни разу вредоносно не лжет. Что же касается распространенного до сих пор мнения об обмане Актера сказкой о бесплатных лечебницах для алкоголиков, то о наличии их в дореволюционной России - в Казани, Москве, Киеве - было сказано Вс. Троицким еще в 1980 г. и повторено другими исследователями - Н.Жегаловым, П.Долженковым, Е.Поповой.

Глубже других проблему лжи в пьесе затрагивает П.Н.Долженков и трактует ее так: "Надежда в своем пределе - это Ложь" (9; 47). Исследователь приходит к выводу, что "Лука не врет в прямом смысле этого слова, но, по Горькому, он врет в принципе" (9; 48), потому что вселяет беспочвенные надежды. Как видим, проблема переходит в иную плоскость и приходится уже отвечать на другие вопросы: были ли беспочвенными советы Луки? нужно ли вообще вселять в людей надежду? Второй вопрос представляется риторическим, и потому, опуская его, переходим к первому. И здесь, думается, стоит прислушаться к мнению исследователей, уже процитированных нами: Н.Жегалов, например, считает, что Лука "в каждой конкретной ситуации выступает как самый трезвый, деловой консультант. Его практические советы - это своеобразная программа-минимум для обитателей ночлежки..." (10; 5). Е.Попова, оспаривая тезис "сеятеля иллюзий" применительно к Луке, эмоционально вопрошает: "Что же иллюзорного в том, что Актеру надо искать лечебницу, которая реально существовала? А для Пепла с его клеймом вора, которое вовек не снять в этом городе, разве иллюзия Сибирь, где с его удалью и силой можно жить по-человечески?" (25; 216). Эту же линию продолжает развивать П.Н.Долженков: "Скорее всего Сибирь - то место, где Пеплу легче всего начать новую жизнь, порвав навсегда связи со своей средой. Во-первых, малоосвоенная Сибирь для сильного человека, а Пепел таков, представляла довольно богатые возможности устроить свою жизнь. А главное ведь в том, что Пепел, как он сам говорил, начал воровать потому прежде всего, что за всю жизнь никто его иным именем, кроме как "вор", "воров сын", не называл. Поэтому Сибирь - место, где его никто не знает и вором не назовет, идеальное для Пепла... Актер, Пепел, Наташа тяжело переживают свое существование на дне жизни, и Лука стремится помочь им изменить свою судьбу. Не к примирению, а к действию призывает он их. "Лукавый старец" будит в сожителях надежду на то, что чаемое ими осуществимо и залог тому наличествует в действительности: есть больница для Актера, Сибирь для Пепла и Наташи" (9; 47)

Как видим, исследователи не находят советы Луки ни иллюзорными, ни ложными, наоборот, подчеркивается их практичность, возможность претворения их в жизнь. Здесь же можно вспомнить и о Савеле Пильщике из рассказа Горького "Отшельник", который признавался: "... и в Сибири был, там большие деньги заработал..." Таким образом, вопрос о том, лжет Лука или нет, сеет иллюзии или несбыточные надежды, думается, можно снять.

Но при этом остаются другие, не менее важные вопросы: почему же не оправдались эти надежды, если они столь хороши и практичны? Почему ни один из советов странника не был претворен в жизнь? Почему, в конце концов, столь трагичен финал: Наташа после больницы скорей всего покидает не только ночлежку, но и город, Пепел - в тюрьме, Актер кончает жизнь самоубийством?

В обычной практике критика сводит эти вопросы опять же к образу Луки: случившееся выступает в качестве неоспоримых доказательств вредоносности и шарлатанства старика. Имея в виду эту "цепную реакцию трагедий" в финале пьесы, Л.А.Смирнова приходит к заключению: "Трудно представить другой столь же сильный исход опасной деятельности Луки" (29; 228).

Нам остается лишь повторить слова оппонента подобной точки зрения: "Но если бы истинным виновником этих драм был один человек!" (25; 218).

Н.Жегалов придерживается того мнения, что практические советы Луки, полученные Актером, Васькой Пеплом и Наташей, не были реализованы "не потому, что советы были плохие, а потому, что обитателям "дна" не хватало энергии и воли для их претворения в жизнь" (10; 6).

РОЛЬ ЛУКИ В РАЗВИТИИ СЮЖЕТА

В свете непрекращающихся споров, возможно, не лишне еще раз вернуться и более детально рассмотреть взаимоотношения Луки с некоторыми из ночлежников.

Начнем с Актера.

Небезынтересно выявить, каким был этот персонаж до появления старца в подвале и какие затем произошли в нем перемены.

Актер впервые представляется читателю в заключении авторской ремарки, открывающей пьесу: "На печке, невидимый, возится и кашляет Актер". Он не сразу включается в будничную суматоху подвальной жизни и словесную перебранку между обитателями ночлежки. Одними из первых слов, произносимых им с гордостью, являются: "Мне вредно дышать пылью. Мой организм отравлен алкоголем..." На протяжении лишь трех страниц эта же фраза, варьируясь, повторяется Актером трижды. Он же, выводя Анну в сени, говорит Костылеву: "... видишь - больные идут?.." Значительны и авторские ремарки, характеризующие состояние Актера: "задумывается, сидя на нарах", "тоскливо осмотревшись вокруг..." В этом ряду фактов символическим содержанием, предвосхищающим трагический финал, наполняется фраза Актера: "Офелия! О... помяни меня в твоих молитвах!..."

Не об обреченности ли героя с самого начала говорит все это?

В 1902 г. Горький писал И.А.Тихомирову: "В будущей моей пьесе я очень буду просить Вас играть роль спившегося актера-босяка. Это человек, который в первом акте с гордостью говорит: "М-мой организм отравлен алкоголем!" - потому говорит с гордостью, что хоть этим хочет выделить себя из среды серых, погибших людей. В этой фразе - остатки его чувства человеческого достоинства" (5; 7, 603).

Уж что за человек, у которого только и осталось "достоинств", что отравленный алкоголем организм?.. Одно званье - Актер. Даже по имени никто его не зовет. Он забыл не только любимое стихотворение (а "в любимом вся душа"), но и то, что было у него когда-то сценическое имя - Сверчков-Заволжский... Потерять имя для впечатлительного Актера равносильно смерти. По его мнению, "Без имени нет человека". Неслучайно он оговаривается, когда умерла Анна: "Я иду, скажу... потеряла имя!.."

Одним словом, остался от человека один облик, или, пользуясь терминологией Бубнова, "один голый человек".

Но вот эта погибшая душа сталкивается со странником и, возможно, за долгое время пребывания в ночлежке ему впервые захотелось продекламировать куплеты покладистому, незлобивому, внимательному к окружающим старику. Но... он забыл стихотворение. Он напрягает память, в волнении он потирает лоб, осознает насколько это плохо, но... тщетно. "Пропил я душу, старик... я, брат, погиб..."- грустно признается он страннику без какого-либо расчета на сочувствие или соучастие. Но старик живо откликается на его беду: "Ну, чего? Ты... лечись! От пьянства нынче лечат, слышь! Бесплатно, браток, лечат... такая уж лечебница устроена для пьяниц... чтобы, значит, даром их лечить (...) Ну-ка, вот, валяй! Иди..." Состояние Актера на протяжении разговора передают ремарки: "Задумчиво", "улыбаясь", "смеется", "вдруг, как бы проснувшись", "свистит".

"Н-да... Снова? Ну... да! Я могу!? Ведь могу, а?"- встрепенулась его душа, но сам он еще не верит в такую возможность, в счастливый исход, но уходит повеселевший, ободренный. Мы не знаем, чем он занимался во время отсутствия, вероятно, пил. Но можем утверждать наверняка, что возбужденное состояние его не покидало и что, вдобавок к тому, началась внутренняя духовная работа. Свидетельством тому является то, что он за это время восстановил в памяти забытые любимые стихи. И вот ему уже не терпится прочитать их Луке. Прямо с порога, даже не затворив за собой двери, придерживаясь руками за косяки, он весело кричит: "Старик, эй! Ты где? Я - вспомнил... слушай". И, шатаясь, приняв позу декламатора, читает...

С этого момента начинается пробуждение в Актере Человека. Перестав пить, он начал мести улицу, зарабатывая деньги на дорогу в больницу. Эти факты интересны не столько сами по себе, сколько по тому, как приоткрывают душевное состояние героя: "Я - иду! Я сегодня - работал, мел улицу... а водки - не пил! Каково? Вот они - два пятиалтынных, а я - трезв!"

Воистину, не всегда важно, что говорят, но всегда: как. Обратим внимание, сколько восклицательных знаков в небольшой фразе! Актер говорит с гордостью, и эта гордость уже не вызывает иронии. В нем ощущается уже не напускное, а истинное чувство собственного достоинства, правда, иной раз расцвечиваемое высокопарными фразами, но это уже от былой профессии, ставшей второй натурой.

Такая резкая перемена в Актере происходит почти в конце третьего акта, а в финале пьесы мы узнаем, что он удавился. В чем причина?

Думается, есть необходимость вернуться ко второму акту. После обретения надежды на выздоровление и решения ехать в больницу ("Кончено и решено! Старик, где город..."), радужное настроение Актера наталкивается на холодный скептицизм Сатина: "Фата-моргана! Наврал тебе старик... Ничего нет! Нет городов, нет людей... ничего нет!" Спор, начавшийся между Актером и Сатиным во втором акте, продолжается и в третьем: "Чепуха! Никуда ты не пойдешь... все это чертовщина!- резко остужает Сатин взбудораженные мысли Актера и обращается к Луке: - Старик! Чего ты надул в уши этому огарку?" По поводу же заработанных на дорогу денег тот же Сатин цинично заявляет: "Дай, я пропью... а то - проиграю..."

В четвертом акте сарказм Сатина еще более усиливается. Когда Настя с остервенением говорит о том, что все ей в ночлежке опротивело и она уйдет куда-нибудь, хоть на край света, Сатин, со свойственным ему ехидным благодушием в присутствии Актера замечает: "Пойдешь, - так захвати с собой Актера... Он туда же собирается... ему известно стало, что всего в полуверсте от края света стоит лечебница для органонов..."

В позиции Сатина проявляется полное неверие в человеческие возможности, бессмысленность и бесперспективность борьбы против существующего порядка вещей.

Достойно удивления то, что в общем-то слабохарактерный Актер достаточно долго упорствовал в решении найти лечебницу, не поддаваясь скептицизму Сатина. Характерно, что в четвертом акте, когда идет нищий пир (на столе бутылка водки, три бутылки пива, ломоть черного хлеба), Актер не принимает в нем участия. Он все также возится и кашляет на печи, где его и настигает ирония и сарказм Сатина. Актер огрызается, он все еще упорствует: "Да! Он - уйдет! Он уйдет... увидите!" Но в ряд восклицательных знаков уже вкрапляется многоточие, как бы намекающее, что Актер спорит больше из принципа, нежели из твердой убежденности в возможность счастливого исхода. В последующей фразе густо "заселенные" многоточия уже со всей очевидностью приоткрывают внутренние сомнения персонажа, назревающий душевный кризис: "... Вы увидите - он уйдет! (...) Он - найдет себе место... где нет... нет..." "Ничего нет, сэр?"- ерничает безалаберный Барон, придавая не оформившейся мысли Актера конкретное направление, и артистическая натура последнего, возможно, еще до конца не осмыслив трагического содержания бароновой подсказки, подхватывает и придает ей логическое завершение: "Да! Ничего! "Яма эта... будет мне могилой..." После этого произойдет окончательный надлом в душе героя. И тогда он попросит татарина помолиться за него, выпьет водки и почти бегом кинется в сени, будто боясь, что кто-то остановит и помешает свершиться задуманному.

Самоубийство Актера было осознанным шагом, на что указывает последнее слово, произнесенное им в пьесе: "Ушел!" Только потом мы поймем, что, слезая с печи, он уже знал, что пойдет по адресу, подсказанному Бароном...

Подчеркнем еще раз: Актер был обречен с самого начала, но логический его конец ускорили Сатин и Барон, вольно ли, невольно ли, но к петле Актера подвели они. (П.Н.Долженков считает, что "смерть Актера - полностью заслуга Сатина, разубедившего его в существовании лечебниц для алкоголиков" (9; 49). Роковому его шагу способствовала и общая атмосфера совершенной апатии, царившей в ночлежке, общее неверие в человеческие силы, в возможность как-либо воздействовать или изменить обычный круг жизненных явлений, незаинтересованность, равнодушие и безразличие к судьбе товарища. За исключением Луки, не нашлось ни одного, кто поддержал бы, ободрил Актера в его намерении, кто отвел бы от него язвительные реплики Сатина или просто ослабил их сокрушительное влияние на героя. Один только Лука заметил Сатину: "А ты - почто его с толку сбиваешь?"

Причины смерти Актера видят и в пробудившемся чувстве человеческого достоинства и в осознании невозможности стать достойным человеком, бессилии перед судьбой и нежелании жить ничтожным (25; 215-216). Верность такой трактовки подкрепляется одними из последних слов Актера, обращенных к ночлежникам: "Зачем вы живете? Зачем?" Действительно, "реанимация души оказалась смертельной для тела при парализованной долгими годами пьянства воле и под давлением мрачных подвальных сводов. У Актера уже не было сил бороться с собой, с обстоятельствами, с судьбой, он беспомощен без наставника и поводыря, но у него достало мужества добровольно отказаться от бессмысленного, скотского существования" (28; 224).

Пепел - человек с характером. Воздействовать на него не так просто, как на Актера. Но, несмотря на сопротивляемость "материала", Лука не остается безучастным. Понаблюдав перепалку между Медведевым и Пеплом, выслушав их взаимные угрозы, Лука скорей всего почувствовал, что рано или поздно Пепел закончит тюрьмой, тем более, что опыт пребывания в местах не столь отдаленных у того уже был. И старик ненавязчиво советует ему: "... отойти бы тебе, парень, прочь с этого места" и тут же называет конкретный адрес: "... в Сибирь!"

Для вора Пепла Сибирь в первую очередь ассоциируется с острогами да каторгами и, естественно, что слова Луки воспринимаются им в этой плоскости: "Эге! Нет, уж я погожу, пока пошлют меня в Сибирь эту на казенный счет..." Лука не унимается: "А ты слушай, иди-ка! Там ты себе можешь путь найти... Там таких надобно!" Но Пепел уверен в своем пути, обозначенном еще родителем-вором, и отводит слова Луки как неприемлемые для него. Каким же желанием добра нужно обладать, чтобы и после этого, в третий раз, настаивать на своем: "А хорошая сторона - Сибирь! Золотая сторона! Кто в силе да в разуме, тому там - как огурцу в парнике!" Но Пепел - скептик. Он воспринимает речь старика как очередную сказку, вранье ("Там у тебя хорошо, здесь хорошо... ведь - врешь!") и остается при своих убеждениях.

Но и после этого Лука не уступает. Более того, он спасает Пепла от непоправимого шага еще во втором акте, когда тот в порыве гнева чуть не убивает Костылева. Не завозись Лука вовремя на печи, еще не известно, насколько раньше угодил бы Пепел в тюрьму. О том, что действия Луки в этот момент не были случайностью, а продуманной тактикой, говорят его же слова: "... Жарко мне стало... на твое сиротское счастье... И - опять же - смекнул я, как бы, мол, парень-то не ошибся... не придушил бы старичка-то..." О вероятности такого исхода свидетельствует и последующая реплика самого Пепла: "Да... я это мог..."

После этого случая для Луки стало еще очевидней, что свободный век Пепла не столь долог, и он еще раз настойчиво повторяет свое: "Ты слушай: которая тут тебе нравится, бери ее под руку да отсюда - шагом марш! - уходи! Прочь уходи..."

Непривычный к вниманию и заботе Пепел даже сразу не может поверить, что все это бескорыстно, по доброте души. Красноречива в этом плане его фраза, обращенная к старику: "Нет, ты скажи - зачем ты все это...", которую он произносит, беря странника за плечо. Авторская ремарка показывает, что Пепел тронут, он искренне недоумевает, он уже готов предположить, что старик просто добр к нему без всякого расчета...

Думается, здесь берет начало та внутренняя работа, которая незримо для читателя начинает происходить в воре. Результат же этой работы обнаружит себя уже в третьем акте, когда Пепел твердо и убежденно говорит Наташе: "Я сказал - брошу воровство! Ей богу - брошу! Коли сказал - сделаю! Я - грамотный... буду работать... Вот он говорит - в Сибирь-то по своей воле надо идти... Едем туда, ну?.. Ты думаешь - моя жизнь не претит мне? (...) Я - не каюсь... в совесть я не верю... Но - я одно чувствую: надо жить... иначе! Лучше надо жить! Надо так жить... чтобы самому себя можно мне было уважать..."

"Это прозрение,- как справедливо говорит один из критиков.- В своей решимости Пепел подошел к порогу, от которого можно ждать переворота в его судьбе, но..." (25; 216).

Лука говорит о Пепле: "... парень - крепкий..." Читатель и сам ощущает, что у этого героя слова с делом не разойдутся, если что он задумал - добьется. В отличие от Актера, поводыря ему не нужно, ему нужен смысл, ради чего переиначивать уже "обозначенный" путь. Этот смысл для Пепла заключен в любви к Наташе и в убеждении, что надо жить, уважая себя. Таким образом, смысл был обретен, Наташа после колебаний и раздумий все же склоняется разделить его судьбу, но...

Нравственно-этические функции свои по отношению к Пеплу и Наташе (которые, кстати сказать, кроме собственного человеколюбия, никто на него не налагал) Лука выполнил. А то, что следует после классического "но...", ему просто не подвластно. Лука не может распоряжаться поведением всех людей, мотивами их поступков. И когда Костылев и Василиса начинают избивать Наташу и опрокидывают на нее горячий самовар, что мы можем требовать от старца в преклонных годах помимо того, что он счел нужным сделать: позвать Пепла, который смог бы защитить Наташу? Даже в этом эпизоде чуткость и забота о других не только не изменяют старику, но проявляются еще обостренней: он первый почувствовал неладное в квартире Костылевых и "беспокойно" отреагировал: "Наташа? Она кричит? а? Ах ты...", а в последующей фразе, которую он произносит "суетясь", обнаруживается искреннее страдание от своей беспомощности: "Василия бы... позвать бы Васю-то... ах, господи! Братцы... ребята..."

Ситуация, как принято говорить теперь, вышла из-под контроля: Пепел в ярости убивает Костылева и попадает в тюрьму, обваренная кипятком Наташа выходит из больницы и исчезает из города...

Все так, но в чем же Лука-то виноват?

В том, что "незаметно исчезает" в тяжелую для ночлежников минуту?

Мы уже отмечали, что изменить сложившуюся ситуацию Лука не мог, а, во-вторых, независимо от счастливого или трагического финала Лука уже собирался покидать ночлежку. В сцене на пустыре он трижды говорит об этом: "Ну, ребята!.. живите богато! Уйду скоро от вас..." Затем на вопрос Костылева "Уходишь, говорят", утвердительно отвечает: "Пора...", а после стычки с Василисой снова убежденно повторяет: "Сегодня в ночь - уйду..." И это все до трагедии Пепла и Наташи.

Не из-за страха или безответственности перед своей "паствой", как обычно трактуют его поведение, уходит Лука, а потому, с одной стороны, что настал срок, а с другой - он все равно никак не мог повлиять на ход событий. Уход Луки - это не бегство с тонущего корабля. Путь этого "корабля" был обозначен еще задолго до прихода Луки в ночлежку.

Конечно, для нравственного облика Луки было бы выигрышней, если бы ушел он попозже, если бы мы стали свидетелями того, как он сокрушается о случившемся, но, повторимся еще раз, это не изменило бы истинного положения вещей.

Итак, Лука ушел. Но присутствие его в ночлежке ощущается даже после его реального ухода. Этот факт уже сам по себе говорит о значительности фигуры старика, о неординарности его личности. Яркий, хотя и неоднозначный след оставил он в судьбах если не всех обитателей ночлежки, то многих из них. Потому-то и разгорается столь страстный, а порой и пристрастный спор о нем.

ЛУКА И САТИН

В недавнем прошлом Сатин, "представитель истинного гуманизма", противопоставлялся Луке, которому отводилась роль сторонника "ложного гуманизма", хотя еще Луначарский в статье "М.Горький" сближал проповеди Луки и Сатина. Эти две фигуры действительно противостоят, но в иной плоскости, а в той, где их обычно ставили друг против друга, они скорей являются союзниками. Рассмотрим проблему подробней.

В статье П.Н.Долженкова "Существует только человек", где дается характеристика основным персонажам пьесы, занимает свое особое место и Сатин. Приведем здесь некоторые отзывы о нем: "Просто "обременяет землю" прежде всего сам Сатин", "Он барственно равнодушен к людям", "Сатин проповедует презрение к нравственным ценностям", "Отуманивая людей громкой фразой, он подсовывает им оправдание аморальности", "Ставя в центр своей философии понятие "свободный человек", доводимое до крайности: "свободный от всего",- он становится идеологом "дна", то есть утверждает "дно" как норму существования, единственно достойную настоящего человека", "Он растлевает ночлежников, он препятствует их попыткам уйти со дна жизни", "Отнимите у Сатина его монологи, и останется Сатана" (9; 49).

Возможно, оценки Долженкова грешат крайностью, возможно, они в чем-то преувеличены, но, думается, суть их в общем-целом можно принять "за основу", тем более, что к каждому тезису можно найти подкрепляющие примеры в тексте пьесы. И такая фигура, естественно, резко противостоит мягкому, внимательному, заботливому образу Луки. Но в споре о человеке, где эти герои противопоставлялись друг другу, они скорее союзники, нежели противники. Во всяком случае, точек соприкосновения у них можно обнаружить немало: "Человек! Это звучит гордо! Это великолепно! Не жалеть, не унижать его жалостью, а уважать человека надо!.."- восклицает Сатин. Но в отличие от этого персонажа, устремленного к идеалу Человека, Лука любил и уважал вполне конкретных людей. "Любить живых надо... живых",- говорил он и добавлял: "Человек должен уважать себя",- что смыкается с призывом Сатина.

Г.М.Ребель одна из первых заметила эту взаимосвязь. "Монолог этот (о Человеке Сатина - П.Ч.),- пишет она,- навеян Лукой, во многом продиктован Лукой, и даже, когда Сатин спорит со стариком, он, в сущности, соглашается с ним". Приводя же слова Сатина о том, что не нужно унижать человека жалостью, учительница продолжает: "Слова эти обычно трактуются как опровержение, даже ниспровержение одного из главных постулатов Луки: "Жалеть людей надо!" Между тем именно Лука настойчиво внушал ночлежникам идею уважения к человеку. Что же касается жалости, то Сатин делает неслучайное и очень существенное уточнение: "Не жалеть... не унижать жалостью..." Но унижает презрительная жалость, а так, по-доброму, искренне, как Лука, "человека пожалеть" - "хорошо бывает" (28; 24).

Вера Луки в человека и его возможности была велика. "Кто ищет - найдет...- говорил он о лучшей жизни.- Кто крепко хочет - найдет!" А в другом месте: "Тюрьма добру не научит, и Сибирь не научит... а человек - научит!... да! Человек может добру научить... очень просто!"- говорил он и проповедовал добро в силу своих возможностей.

Сам Сатин, признавался, что Лука подействовал на него, как кислота на старую монету, то есть очищающе. Можно ли найти пример более благотворного воздействия на человека? Отсюда его стремление защитить Луку: "Молчать! Вы - все - скоты! Дубье... молчать о старике!.. Старик - не шарлатан!.. Человек - вот правда! Он это понимал..."

Протест Сатина против утешительной лжи нельзя противопоставлять поведению Луки. Этот протест направлен по другому адресу - сугубо социальному: протест против лжи, которая, подобно смертоносной паутине, опутывает все общество. Поэтому в конце ХХ века, когда обозначилось крушение тоталитарной системы и стало ясно, что проблемы жизни людей "дна" на деле не были сняты советской властью. Повторим сказанное: "Сатинская формула: "Ложь - религия рабов и хозяев... Правда - бог свободного человека!" ныне звучит столь же своевременно, как и восемь десятилетий назад" (12; 111).

ЧЕЛОВЕК И ОКРУЖАЮЩИЙ МИР В ПРОИЗВЕДЕНИЯХ ГОРЬКОГО

Л.Н.Толстой однажды записал в дневнике: "Еду от Чертковых 5 июля. Вечер и красота, счастье, благо во всем. А в мире людей? Жадность, злоба, жестокость, похоть, разврат. Когда будет в людях то же, что в природе ? Там борьба, но честная, простая, красивая. А тут подлая". Социально-этическое, нравственное противопоставление человеческой среды и природы было свойственно не только Л.Н.Толстому, но в той или иной степени всей русской литературе, начиная с Н.М.Карамзина. Литература ХХ в. развила и углубила эту традицию. Яркое воплощение данная проблема нашла и в автобиографической трилогии А.М.Горького, в первых ее повестях "Детство" (1914) и особенно "В людях" (1916), где очень светло и одухотворенно описывается лес:

"Уходим все дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца. В тепле и уюте леса тихонько дышит какой-то особенный шум, мечтательный и возбуждающий мечты. Скрипят клесты, звенят синицы, смеется кукушка, свистит иволга, немолчно звучит ревнивая песня зяблика, задумчиво поет странная птица - щур. Изумрудные лягушата прыгают под ногами. Между корней сосны, подняв золотую головку, лежит уж и стережет их. Щелкает белка, в лапах сосен мелькает ее пушистый хвост, видишь невероятно много, хочется видеть все больше, идти все дальше".

Здесь особые краски (синеватая мгла, изрезанная золотыми лучами солнца), особый шум (мечтательный, возбуждающий мечты), даже птичьи голоса не сливаются в единый хор, каждая птица солирует по-своему, и герой четко различает эти звуки. В мире природы все празднично и чисто, приподнято и возвышенно: между стволов сосен просвечивает "голубое, в серебре, небо", "пышным ковром лежит мох, расшитый брусничником и сухими нитями клюквы", "костяника сверкает в траве каплями крови", "грибы дразнят крепким запахом". Даже земноводные и гады представлены несколько романтично и нежно: лягушатам сопутствует эпитет "изумрудные", а уж - с "золотой головкой". И потому неслучайно герой ощущает особую атмосферу тепла и уюта леса.

Природа в данном случае выполняет свою художественно-эстетическую функцию: она воздействует на героя очищающе, снимают физическую и душевную боль, рождает особую чуткость ощущений, манит к себе и стимулирует познание. Герой повести признается: "Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезали все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память - более чуткой, вместилище впечатлений - глубже".

Под впечатлением воспоминаний о бабушке и красоты ночи на реке в маленьком герое пробуждается гуманное желание "быть добрым, нужным для людей".

Подобные возвышенные чувства способны были вызвать в душе героя только музыка и прекрасное пение, особенно, когда они сливались с природой: "Замрут голоса певцов,- слышно, как вздыхают кони, тоскуя по приволью степей, как тихо и неустранимо двигается с поля осенняя ночь; а сердце растет и хочет разорваться от полноты каких-то необычных чувств и от великой, немой любви к людям, к земле". В другом месте герой еще раз признавался: "Что-то жутко волнующее вливалось в сердце, расширяя его до боли, хотелось плакать и кричать поющим людям:

"Я люблю вас!"

Но жизнь среди людей города за редким исключением вызывала совершенно иные, противоположные чувства и ощущения. Порой у героя возникало желание броситься на людей и "колотить по грязным башкам поленом", ибо жили они "странною жизнью, полною глуповатых по-детски, но всегда злых забав". Так, например, если приезжий спрашивал, как пройти в то или иное место, ему всегда сознательно указывали неверное направление. Или же, поймав пару крыс, связывали их хвостами и пускали на дорогу, любуясь, как "они рвутся в разные стороны, кусают друг друга". А то обливали крысу керосином и поджигали, навязывали разбитое железное ведро на хвост собаке и получали удовольствие от того, как она "в диком испуге, с визгом и грохотом мчалась куда-то...". Аналогичными картинами насыщена и горьковская повесть "Жизнь Матвея Кожемякина", в которой современная критика находит не только изображение окуровской действительности, но и экзистенциальные мотивы, сожаления о напрасно прожитой жизни.

Герой чувствует, что по отношению к человеку в людях живет постоянное желание посмеяться над ним, сделать ему больно, неловко. Он знал, что, мстя друг другу за обиды, люди "рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов и кур или, забравшись ночью в погреб врага, наливают керосин в кадки с капустой и огурцами, выпускают квас из бочек..."

Откровенное "кипение" бесстыдства, разврата и распутства, однообразные картины сердитых, усталых землекопов, грубых пьяных солдат, растрепанных кухарок и прачек (красноречивые эпитеты!) наряду с собачьими свадьбами вызывают чувство отвращения, обижают до того, что "хочется ослепнуть".

Раскрывая собственное душевное состояние, герой скажет: "все, что я видел в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало..." (Здесь и далее выделено нами - П.Ч.).

Ярко характеризующие внутреннее состояние повествователя последние два глагола и синонимичные с ними слова, варьируясь неоднократно будут встречаться в тексте и в дальнейшем, подчеркивая устойчивость отрицательного воздействия окружающей жизни города и людей на мальчика: "было угнетающе гадко (...), как будто раздавило меня", "я был глубоко взволнован, весь измят поведением пассажиров, чувствуя нечто невыразимо оскорбительное и подавляющее в том, как они травили солдата..."

Эти наблюдения глубоко травмировали душу мальчика, подавляли лучшие желания и стремления, угнетали физически, но более всего в такие минуты томило тяжелое, тупое удивление: зачем, ради чего все это проделывается?

Какого-либо вразумительного, удовлетворяющего ответа не находилось, но подспудно вырабатывалась ответная реакция, выражавшаяся в постоянной, непреходящей тоске и скуке: "Меня давит эта жизнь, нищая, скучная, вся в суете ради еды, и я живу, как во сне". И впоследствии неоднократно будет замечено: "я жил в тумане отупляющей тоски", "я словно засыпал в тяжелой скуке", "подавлен ослабляющей скукой"... В повести "В людях" "скука" вырастает до самостоятельного, значительного по своему смыслу и определяющего поведение людей образа:

"Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду: от земли, прикрытой грязным снегом, от серых сугробов на крышах, от мясного кирпича зданий; скука поднимается из труб серым дымом и ползет в серенькое, низкое, пустое небо; скукой дымятся лошади, дышат люди. Она имеет свой запах - тяжелый и тупой запах пота, жира, конопляного масла, подовых пирогов и дыма; этот запах жмет голову, как теплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает странное опьянение, темное желание закрыть глаза, отчаянно заорать, и бежать куда-то, и удариться головой с разбега о первую стену".

Характерно, что под психологическим давлением скуки и городской жизни вообще небо характеризуется сереньким, низким и пустым. Неслучайно также, что неторопливо встающее над Нижним Новгородом солнце обретает эпитеты "русское, ленивенькое".

Люди города способны отрицательно воздействовать не только на человека, но и, казалось бы, на неподвластные им явления природы. Эта мысль со всей определенностью выражена в повести "В людях": "Я уж знаю, что люди, как всегда, запачкают светлый день". Поэтому неоднократно у героя возникает желание "убежать с парохода на первой же пристани, уйти в лес", "уйти в поле, где никого нет".

Нельзя не заметить, что там, где природа слишком приблизилась к городу и люди соприкоснулись с ней, она становится загаженной и обезображенной. Вот как видится окрестность герою "Детства", выглядывающего из окна на улицу в ожидании буйного нашествия дяди Михаила:

"... Широкая, она покрыта густым слоем пыли; сквозь пыль высовывается опухолями крупный булыжник. Налево она тянется далеко и, пересекая овраг, выходит на острожную площадь, где крепко стоит на глинистой земле серое здание с четырьмя башнями по углам - старый острог; в нем есть что-то грустно красивое, внушительное, направо (...) широко развертывается Сенная площадь, замкнутая желтым корпусом арестантских рот и пожарной каланчой свинцового цвета. Вокруг глазастой вышки каланчи вертится пожарный сторож, как собака на цепи. Вся площадь изрезана оврагами; в одном на дне его стоит зеленоватая жижа, правее - тухлый Дюков пруд, куда, по рассказу бабушки, дядья зимою бросили в прорубь моего отца".

Как видим, городской пейзаж резко отличается своим мрачным описанием от изображения леса. Здесь преобладают серые и свинцовые тона, даже упоминающийся желтый цвет не увеличивает "света" в тексте, а как бы теряет свою солнечную окраску в соседстве с "густым слоем пыли", "старым острогом", "корпусом арестантских рот". Характерно, что крупный булыжник "высовывается опухолями, (признак нездорового начала), пожарный сторож сравнивается с собакой на цепи, а если и встречается нечто "красивое, внушительное", то оно обязательно сопровождается эпитетом "грустно": "грустно красивое, внушительное". В данном контексте и Дюков пруд обретает эпитет "тухлый" и наводит на печальные воспоминания об издевательстве дядей над отцом. И даже упоминающиеся чуть ниже лирические "зеленые волны садов" не снимают с читателя общего тягостного впечатления.

В самом начале 4 главы повести "В людях" мы встречаемся с подобным же описанием города и природы, который не только не опровергает, а подкрепляет приведенные выше наблюдения. Некоторые фрагменты настолько идентичны, что можно предположить: речь идет об одной и той же местности, увиденной из другого угла, хотя описываются совершенно разные части города:

"Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб (...) Дом новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тот час объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу (...), а там, где должно бы находиться лицо дома, - по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние - через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг.

Улицы, как я привык понимать ее, - нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов, и на дне его стоит лужа темно-зеленой грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага - как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухом, конским щавелем..."

Такие описания производят удручающее впечатление, остается ощущение, будто человек не только не причащается, не приобщается к чистоте и красоте природы, разумному ее мироустройству, а способен только исковеркать и изгадить ее первоначальный вид. Ведь "лужа густой темно-зеленой грязи" на дне оврага - грязь не естественная, а приобретенная: овраг превращен людьми в мусорную свалку, от которой и образовалась лужа. В таком контексте, кажется, не без соучастия людей и Звездин пруд (вероятно, в чистой воде его когда-то отражались звезды, отчего и был наречен таким названием) превратился в илистый, и теперь о нем не скажешь иначе, как "киснет"... И не случайно, а вполне логично и естественно, что подростком это место воспринимается как "донельзя скучное, нахально грязное" и рождает в нем лишь тоскливые мысли: "Я никогда еще не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску".

Но не только человек отрицательно воздействует на среду обитания, не менее угнетающе действует город на своего жителя, деформируя внешний облик его и психику. Это хорошо демонстрирует картина, открывающая роман "Мать":

"Каждый день над рабочей слободкой, в дымном масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы. В холодном сумраке они шли по не мощенной улице к высоким каменным клеткам фабрики, она с равнодушной уверенностью ждала их, освещая грязную дорогу десятками жирных, квадратных глаз. Грязь чмокала под ногами. Раздавались хриплые восклицания сонных голосов, грубая ругань зло рвала воздух, а встречу людям плыли иные звуки - тяжелая возня машин, ворчание пара. Угрюмо и строго маячили высокие черные трубы, поднимаясь над слободкой, как толстые палки".

Во всей картине нет ни одного светлого мазка, все мрачно, давит, угнетает: воздух дымен и маслянист, дома маленькие и серые, улица не мощенная, грязная, гудок дрожит и ревет, машины тяжело возятся, пар ворчит... Общему настроению повествования соответствует и обобщенный портрет рабочих, представленный угрюмыми, грубо и зло ругающимися. Примечательно, что они сравниваются с испуганными тараканами, когда утром выбегают из своих домов. Вечером же рабочие - "отработанный шлак" - выглядят закопченными, с черными лицами, распространяют в воздухе липкий запах машинного масла, блестят голодными зубами. Их оживление и даже радость объясняются причинами вполне прозаичными и будничными: "кончилась каторга труда, дома ждал ужин и отдых".

Взаимосвязь между местом обитания, внутренним и внешним обликом героев обнаруживается в творчестве М.Горького всех периодов. В ранних произведениях его, часто разворачивающихся на фоне свободной природы, действуют люди вольные, внутренне раскованные, гордые, обладающие внешней и духовной красотой.

Первый рассказ "Макар Чудра" открывается описанием осенней прибрежной ночи:

"С моря дул влажный, холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов. Изредка его порывы приносили с собой сморщенные, желтые листья и бросали их в костер, раздувая пламя; окружавшая нас мгла осенней ночи вздрагивала и, пугливо отодвигаясь, открывала на миг слева - безграничную степь, справа - бесконечное море..."

С первой же строки в описание ночи врывается неуемный ветер, символ воли и свободы, сопровождаемый лирической интонацией последующих строк: "разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов", сглаживающей первоначальные впечатления от эпитетов "влажный, холодный". "Сморщенные желтые листья", приносимые ветром со степи, не заключают в себе ничего ущербного - это естественное состояние листьев в осеннюю пору. Но, когда они попадают в костер и раздувают пламя, даже мгла ночи вздрагивает и отодвигается на миг, открывая бескрайность степи и моря... И на таком фоне из рассказа старого цыгана выступают сильные и цельные фигуры героев:

"Ты Нонку мою знаешь? Царица девка! Ну, а Радду с ней равнять нельзя - много чести Нонке! О ней, этой Радде, словами и не скажешь ничего. Может быть, ее красоту можно бы на скрипке сыграть, да и то тому, кто эту скрипку, как свою душу знает".

А вот как картинно представлен Лойко Зобар:

"Усы легли на плечи и смешались с кудрями, очи, как ясные звезды, горят, а улыбка - целое солнце, ей богу! Точно его ковали из одного куска железа вместе с конем. Стоит весь, как в крови, в огне костра и сверкает зубами, смеясь! Будь я проклят, коли я его не любил уже, как себя, раньше, чем он мне слово сказал или просто заметил, что и я тоже живу на белом свете!"

Выросшие в единстве с природой молодые цыгане не только внешне прекрасны, они обаятельны, в них какая-то притягательная сила. В этом плане характерно, что глаза Зобара сравниваются со звездами, а улыбка - с солнцем.

Почти сливаются с природой и молодые молдоване из рассказа "Старуха Изергиль", кончившие дневной сбор винограда и идущие к морю:

"Они шли, пели и смеялись; мужчины - бронзовые, с пышными черными усами и густыми кудрями до плеч, в кротких куртках и широких шароварах; женщины и девушки - веселые, гибкие, с темно-синими глазами, тоже бронзовые. Их волосы, шелковые и черные, были распущены, ветер, теплый и легкий, играя ими, звякал монетами, вплетенными в них. Ветер тек широкой, ровной волной, но иногда он точно прыгал через что-то невидимое и, рождая сильный порыв, развевал волосы женщин в фантастические гривы, вздымавшиеся вокруг их голов. Это делало женщин странными и сказочными. Они уходили все дальше от нас, а ночь и фантазия одевали их все прекраснее".

На фоне вечереющей природы и вольного ветра портрет людей становится особенно колоритным и монументальным.

О том, что в ранних произведениях Горького образы героев под стать природе подтверждается и образом Данко ("Старуха Изергиль"), "молодого красавца", "лучшего из всех", в чьих очах "светилось много силы и живого огня", спасшего племя ценой своей жизни. Образ Ларры, думается в данном случае не опровергает нашей мысли, хотя, может быть, у него больше оснований считать себя сыном природы, нежели Данко. Это действительно так, но в его генах сказался характер отца - царя птиц, а главное, - он рос на природе, но не воспитывался среди людей природы. Поэтому, обладая внешней красотой и физической силой, он оказался лишенным многих человеческих качеств, что в конечном итоге предопределило его трагическую судьбу.

Трагична и судьба маленького героя, вероятно, одного из самых пронзительных рассказов ХХ века "Страсти-мордасти" (1913). Светлый образ безногого одиннадцатилетнего мальчика не только не соответствует, а противоречит всей окружающей обстановке и пошлости жизни, невольным свидетелем которой он становится ежедневно. "Липкая стена", "скользкие ступени", "черная яма", "запах теплой гнили чего-то смолистого" - вот с какой характеристикой места обитания сталкивается читатель первоначально. Затем представление об интерьере подвала расширяется: "огонь лампы высвечивает из темноты "чело уродливой печки", "грязную посуду" на шестке, "куски смоленого каната, кучи нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло" в углу, забрызганное снаружи грязью маленькое "тюремное окно", "черное жерло печи..." И еще ниже - общее впечатление повествователя об увиденном: "Ленькино жилище напоминало мусорную яму, и превосходные уродства нищеты, безжалостно оскорбляя, лезли в глаза с каждого аршина этой ямы".

И на фоне этого ужасающего уродства предстает портрет мальчика, невероятно обаятельный, созданный будто средствами живописи: "Глаза (...) мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз - внимательных и спокойных, - я с трудом выноси этот странный нечеловечий взгляд (...) Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза все более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой".

Кричащее несоответствие между "чарующим" обликом Леньки и страшной обстановкой жилища подчеркнут самим автором: "Личико, написанное тонкой кистью и поражающе неуместное в этой темной, сырой яме". Этот контраст затем будет перенесен на природу: "На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо - голубое и розовое, - эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю развращающую душу красоту".

Контрастен и образ "чиста поля" в индивидуальном восприятии героев рассказа. Для повествователя, торговца квасом, "чисто поле" - это "трава да цветы" и больше ничего; для Леньки, ни разу не видевшего поля, - рай земной; для вечно пьяной паклюжницы "чисто поле" в первую очередь ассоциируется с лагерями, солдатами охальниками да пьяными мужиками.

Но насколько применима к Леньке выдвинутая идея об уродующем воздействии города на человека? Не приходится объяснять, что ярким подтверждением этого тезиса является судьба его матери и наблюдаемых им жителей окрестности (чиновницы, хозяина, Никодима и др.). Внешний мир и на Леньку наложил свой отпечаток, что сказывается на его лексике - непотребные и зазорные слова в адрес собственной матери: курва, шкуреха, курятина, дурочка из переулочка, пропивашка...; убеждение, что все песни похабные и т.д. Но как это ни странно, эти очевидные факты не играют никакой роли в отрицательном восприятии читателем данного образа или негативной окраске его. Образ Леньки остается милым, светлым, притягательным, и в первую очередь привлекает его детская непосредственность, сказывающаяся во всем, влюбленное отношение к "зверильнице", музыке шарманки, чистому полю... В таком случае, не опровергает ли образ мальчика выше обозначенный тезис? Думается, что нет. Вероятно и здесь не последнюю свою роль сыграли гены: мальчик явился плодом любовной связи милого, ласкового, любящего старичка-нотариуса ("Милый был старичок... Ласковый. Любил меня...") и чистой пятнадцатилетней девочки. (Даже у зрелой и распутной Ленькиной матери с безобразным безносым лицом автор выделяет "детски чистые" глаза ее). Но главное даже не в этом. Образ Леньки является тем исключением, которое, как известно имеет место в каждом правиле. Он доказывает, что вопреки окружающему страшному миру, можно сохранить в себе чистое, детское, непосредственное, влюбленное отношение к миру. Ярким подтверждением последней мысли является также образ повествователя автобиографической трилогии, признававшегося, что "добрые люди лет сорок серьезно заботились исказить душу мою, но упрямый труд их не весьма удачен", так как герой рано понял, что "человека создает его сопротивление окружающей среде".

Образами Леньки и Алеши Пешкова М.Горький как бы подтвердил слова, выраженные им в "Детстве": "Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе - человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой".

"НЕСВОЕВРЕМЕННЫЕ МЫСЛИ"

В марте 1917 года, сразу после февральской буржуазной революции, Горький основал газету "Новая жизнь", где и печатал регулярно на первой полосе статьи и фельетоны под общей рубрикой "Несвоевременные мысли".

Нужно отметить, что поначалу между редакцией "Новой жизни" и большевиками было полное согласие, и когда в июле 1917 года цензурой временного правительства были закрыты "Правда" и "Рабочий путь", "Новая жизнь" предложила им публиковать материалы на своих страницах. Но накануне Октябрьской революции и после нее, по мере того, как в ленинской партии утверждались диктаторские устремления, "Новая жизнь" стала отходить от большевистских позиций, а затем и выступила против Октябрьской революции, считая ее преждевременной. Так за неделю до революции, 18 октября 1917 года, "Новая жизнь" напечатала заметку Л.Каменева, который от своего и Г.Зиновьева имени заявил протест против готовившегося вооруженного захвата власти большевиками. Ленин назвал эту заметку штрейкбрехерской и требовал исключения из партии ее авторов.

Когда был заключен Брестский мир, газета опубликовала статью Н.Суханова "Капитуляция". Действие ее было таковым, что комиссар Петрограда сообщил Горькому, что газета будет закрыта, а члены редколлегии преданы суду. Сделав дипломатический шаг (Суханов выразил свое мнение и редколлегия с ним не согласна), газета отсрочила приговор на несколько месяцев, хотя и вызвала на себя огонь большевистских изданий. С 4 ноября по 31 декабря 1917 года "Правда" четырежды выступила с критикой "Новой жизни", называя Горького "гробокопателем революции". Грубой и недвусмысленной была и статья И.Сталина, где автор прямо угрожал Горькому: "Русская революция ниспровергла немало авторитетов... Их, этих "громких имен", отвергнутых революцией, - целая вереница... Мы боимся, что Горького потянуло к ним, в архив. Что же, вольному воля... Революция не умеет ни жалеть, ни хоронить своих мертвецов..." (17; 30).

Позицию, занятую "Новой жизнью", итальянский исследователь Дж.Пачини характеризует таким образом: "Редакция газеты, с Горьким во главе, завязала упорный бой с большевиками в защиту демократии. Вследствие этого газета была сначала жестоко осуждена большевистскими газетами и журналами, потом временно прекращена (в феврале и июне 1918 г.) и, наконец, окончательно запрещена в июле того же года" (23; 201).

"Газета была открыта после февральской революции и закрыта после Октябрьской,- пишет по этому поводу Г.Митин.- Путевку в жизнь ей дал Горький, а ордер на ее арест - Ленин. Не помогло даже личное письмо писателя к вождю!" (17; 29 ).

Казалось бы, такое отношение большевиков к Горькому и его газете должны были отторгнуть писателя от Ленина и его партии еще дальше, но как это ни покажется странным, снова начинается сближение. Через несколько дней после покушения Каплан на Ленина Горький заявил Луначарскому, что террористические акты против вождей советской республики "побуждают его окончательно вступить на путь тесного с ними сотрудничества". В октябре 1918 г. "Красная газета" с радостью сообщала: "К рабочему классу вернулся его любимый сын. Максим Горький снова наш".

И в то же самое время, в 1918 г., Горький издает две книги, вобравшие в себя всю новожизненскую публицистику писателя. Одна из них - "Несвоевременные мысли" - с подзаголовком "Заметки о революции и культуре" была выпущена в Петрограде незначительным тиражом и в течение 70 лет была обречена на "спецхран". Лишь в 1988 г. в пределах России она снова увидела свет в журнале "Литературное обозрение". Вторая книга - "Революция и культура" - была издана в Берлине, но до сих пор не переиздавалась, вследствие чего остается неизвестной рядовому читателю.

Г.Митин считает "Несвоевременные мысли" "уникальной во всей истории русской литературы, единственной великой книгой, возникшей из коротких газетных откликов писателя на злобу дня" и определяет их жанр как "репортаж под дулом "Авроры" (17; 29 ).

Рассмотрим некоторые темы горьковской публицистики 1917-1918 годов.

Накануне Октябрьской революции, 18 октября 1917 года, когда стали распространяться слухи о готовящемся выступлении большевиков, Горький опубликовал статью "Нельзя молчать", в которой изобразил наиболее вероятный ход событий: "Значит - снова грузовые автомобили, тесно набитые людьми с винтовками и револьверами в дрожащих от страха руках, и эти винтовки будут стрелять в стекла магазинов, в людей - куда попало!.. Вспыхнут и начнут чадить, отравляя злобой, ненавистью, местью, все темные инстинкты толпы, раздраженной разрухою жизни, ложью и грязью политики - люди будут убивать друг друга, не умея уничтожить своей звериной глупости".

В конце заметки Горький, обращаясь к ЦК большевиков, обязывал его опровергнуть слухи о выступлении 20 октября и далее настаивал: "Он должен сделать это, если он действительно является сильным и свободно действующим политическим органом, способным управлять массами, а не безвольной игрушкой настроений одичавшей толпы, не орудием в руках бесстыднейших авантюристов или обезумевших фанатиков"

На статью М.Горького язвительной и оскорбительной заметкой ответил И.Сталин.

Уже после состоявшейся революции Горький публикует заметку "К демократии", в которой, не взирая на долголетнюю дружбу с Лениным, дает ему и его соратникам нелицеприятнейшую характеристику: "Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия.

Слепые фанатики и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся, якобы по пути "социальной революции" - на самом деле это путь к анархии, к гибели пролетариата и революции.

На этом пути Ленин и соратники его считают возможным совершать все преступления, вроде бойни под Петербургом, разгрома Москвы, уничтожения свободы слова, бессмысленных арестов...

Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится только донести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть - что из этого выйдет?..

Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата".

Интересно отметить, что с такой же оценкой происходящих в стране событий в 30-е годы обращался с письмом в Совнарком и академик И.П.Павлов: "...То, что вы делаете, есть, конечно, только эксперимент и пусть даже грандиозный по отваге... и... как всякий эксперимент, с неизвестным пока окончательным результатом. Во-вторых, эксперимент страшно дорогой (и в этом суть дела). С уничтожением всего культурного покоя и всей культурной красоты жизни...".

К личности Ленина Горький возвращается еще раз в заметке от 10 ноября 1917 г. "Вниманию рабочих": "Ленин, конечно, человек исключительной силы; 25 лет стоял в первых рядах борцов за торжество социализма, он является одною из наиболее крупных и ярких фигур международной социал-демократии; человек талантливый, он обладает всеми свойствами "вождя", а также и необходимым для этой роли отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс... Он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу... Он работает как химик в лаборатории, с тою разницей, что химик пользуется мертвой материей (...), а Ленин работает над живым материалом и ведет к гибели революцию".

26 октября 1917 г. в числе других буржуазных газет была закрыта и газета "Речь". Горький, считая такие действия противоречащими демократии, выступил со словами: "Я нахожу, что заткнуть кулаком рот "Речи" и других буржуазных газет только потому, что они враждебны демократии - это позорно для демократии...

Лишение свободы печати - физическое насилие, и это недостойно демократии".

Интересно отметить, что в "Несвоевременных мыслях" у Горького наблюдаются некоторые явные созвучия с Достоевским, писателем, с которым он еще задолго до революции и после нее спорил и которого ниспровергал неоднократно. Но вот в самый период революции точки зрения двух писателей сошлись. Об этом свидетельствует прямая цитация "Бесов" Достоевского: "Владимир Ленин вводит в России социалистический строй по методу Нечаева - "на всех парах через болото". И Ленин, и Троцкий, и все другие, кто сопровождает их к гибели в трясине действительности, очевидно убеждены вместе с Нечаевым, что "правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно".

Обнаруживаются созвучия и не столь прямые. В "Бесах" Достоевский представляет будущий социализм сплошным уравнением прав, обязанностей и талантов. Вот как излагают герои Достоевского принципы нового общества: "Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей!.. Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство..."

Казалось бы, совершенно абсурдный прогноз, который никогда и ни при каких обстоятельствах не может быть осуществлен. Но вот из воспоминаний Ф.И.Шаляпина узнаем о пренебрежительном отношении некоторых коммунистов к выдающимся людям. Так, большевик Рахья заявлял, что талантливых людей надо резать. На вопрос "Почему?" тот отвечал, что "ни у какого человека не должно быть никаких преимуществ над людьми. Талант нарушает равенство".

"Несвоевременные мысли" констатируют: что "Батальонный Комитет Измайловского полка отправляет в окопы 43 человека артистов, среди которых есть чрезвычайно талантливые, культурно-ценные люди", не знающие воинской службы и не обучавшиеся строевому делу, не умеющие даже стрелять. Горький возмущен таким фактом, потому что он убежден: посылать на фронт талантливых художников - "такая же расточительность и глупость, как золотые подковы для ломовой лошади", "смертный приговор невинным людям".

Таким образом, Горький, "учась у практики, у реального опыта, будто заново открывает те психологические черты революции, которые исчерпывающе и бесстрашно показаны в "Бесах" (32; 163).

Но более всего Горького пугает и поражает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки и моральной оценки их труда, сохраняет бюрократизм и произвол: "Разная мелкая сошка, наслаждаясь властью, относится к гражданину как к побежденному... Орут на всех, орут как будочники в Конотопе или Чухломе. Все это творится от имени "пролетариата" и во имя "социальной революции", и все это является торжеством звериного быта, развитием той азиатчины, которая гноит нас... "Новое начальство" столь же грубо, как старое, только еще менее внешне благовоспитано. Орут и топают ногами в современных участках, как и прежде орали. И взятки хапают, как прежние чинуши хапали, и людей стадами загоняют в тюрьмы. Все старенькое, скверненькое пока не исчезает".

И Горький делает вывод: "Это плохой признак: он свидетельствует о том, что совершилось только перемещение физической силы, но это перемещение не ускоряет роста духовных сил". В данном замечании Горький смыкается уже с другим титаном русской литературы - Л.Н.Толстым, в 1898 г. записавшем в дневник: "Если бы даже случилось то, что предсказывает Маркс, то случилось бы только то, что деспотизм переместился бы. То властвовали капиталисты, а то будут властвовать распорядители рабочих". Как свидетельствует хроника А.М.Горького, и предсказание Л.Н.Толстого оправдалось полностью.

В предисловии к книге "Несвоевременные мысли", переизданной в 1990 г., С.Михайлова отмечает, что в ней в полной мере раскрываются "кричащие противоречия, которые были характерны и для самой жизни, и для автора, реализм, романтизм и откровенный утопизм... " (18; 4).

Замечание это верное. Если, например, в таких словах: "Рабочий класс должен знать, что чудес в действительности не бывает, что его ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная кровавая анархия, а за нею - не менее кровавая и мрачная реакция" выражается ясный, реалистический взгляд на действительность; если в другой фразе: "Наука - наиболее грандиозное и поразительное изо всех безумств человечества, это самое возвышенное безумство его!" ощущается романтический порыв Горького, то с той же очевидностью проявляется и его утопизм: "Страстно верю, что близок день, когда нам тоже кто-то очень любящий нас, кто умеет все понять и простить, крикнет:

- Встаньте, мертвые!

И мы встанем. И враги наши будут побеждены. Верю".

Говоря об особенностях "Несвоевременных мыслей", хотелось бы отметить, что они были чрезвычайно кстати и своевременны не только в период семнадцатого-восемнадцатого годов, но и для нашего времени. Отдельные страницы, полные национальной самокритики и критики в адрес правительства, настолько перекликаются с нынешней эпохой, что создается впечатление, будто написаны они вчера или сегодня. Например:

"Конечно, "кто ничего не делает - не ошибается", но у нас ужасно много людей, которые, что ни сделают - ошибаются".

Или: "Всякое правительство - как бы оно себя ни именовало - стремится не только "управлять" волею народных масс, но и воспитывать эту волю сообразно своим принципам и целям...

Правительство всегда и неизбежно стремится овладеть волею масс, убедить народ в том, что оно ведет его по самому правильному пути к счастью.

Эта политика является неизбежной обязанностью всякого правительства; будучи уверенным, что оно разум народа, оно побуждает позицией своей внушать народу убеждение в том, что он обладает самым умным и честным правительством, искренно преданным интересам народа".

И наконец: "Следует, не боясь правды, сказать, что и нас похвалить не за что. Где, когда и в чем за последние годы неистовых издевательств над русским обществом в его целом, - над его разумом, волей, совестью, - в чем и как обнаружило общество свое сопротивление злым и темным силам жизни? Как сказалось его гражданское самосознание, хулигански отрицаемое всеми, кому была дана власть на это отрицание? И в чем, кроме красноречия и эпиграмм, выразилось наше оскорбленное чувство собственного достоинства?"

Среди возвращенной литературы "Несвоевременные мысли" занимают особое место. Им посвящены статьи Г.Митина, Л.Сараскиной, Л.Резникова, В.Лазарева, А.Газизовой, Л.Егоровой, П.Басинского, О.Александровича, Э.Шевелева и других. В истолковании "Несвоевременных мыслей" можно увидеть две тенденции. В одной авторы делают акцент на критике Горьким русского народа, который в силу своей культурной отсталости и анархии не смог воспользоваться завоеванной свободой. Л.Аннинский, утрируя эту сторону "Несвоевременных мыслей", выводит из нее даже любовь Горького к... чекистам. Другие подчеркивают критику тех, кто исказил и скомпрометировал социалистические идеалы кровавым шабашом. Можно согласиться с теми, кто считает "Несвоевременные мысли" Горького несомненным, нравственным и гражданским подвигом, полагает, что писатель оценивает происходящее по законам совести и морали, а не по правилам политической борьбы и революционного насилия... "Вся публицистика Горького этого периода - это отчаянный крик, страшная боль, смертельная тоска - не по убитому старому, а по убиваемому новому". Л.Сараскина, кому принадлежат приведенные выше слова, характеризует "Несвоевременные мысли" как "литературный и человеческий документ исторической важности", запечатлевший "феномен духовного сопротивления насилию со стороны писателя и общественного деятеля, долгие годы утверждавшего торжество "бури"... В разгар "бури" Горький... выступил с проповедью ненасилия... Его проповедь мира, добра и милосердия, его страстное стремление не замарать невинной кровью святое дело свободы в высшей степени поучительны" (30; 161-164 ).

ГОРЬКИЙ И РЕВОЛЮЦИЯ

"Несвоевременные мысли" обозначили "зигзаг", казалось бы, прямого пути Горького в революцию. Но это не было отходом от самой темы революции. Как уже было справедливо сказано, "Горький и революция" - сочетание слов привычное, естественное и правомерное, ибо революция и Горький неразрывно связаны не только в сознании читателей, но и по сути" (34; 3).

Исследования взаимоотношений Горького и революции стали одним из основных мотивов выступлений участников "Горьковских чтений" в 1990г. на родине писателя - в Нижнем Новгороде. Этой теме непосредственно были посвящены доклады Л.А.Спиридоновой, С.И.Сухих, А.Ф.Цирулева, Н.Н.Иванова,.М.Минаковой, Л.П.Егоровой, Л.К.Оляндэр, А.А.Газизовой, Н.Н.Дикушиной и др. Высказалась мысль, что "в революции М.Горького привлекал не сам факт захвата власти, а возможность последующей реализации в новых, более благоприятных условиях потенциальных способностей человека, его духовного богатства и интеллекта" (11; 93). Подчеркивалось, что в годы революции для Горького самой существенной стала "оппозиция чистой революционности, идеального социализма и их каждодневного воплощения. (4; 88-89), что годы революции в жизни Горького являлись "ключевыми", "объясняющими прошлое и помогающими понять трагедию будущего" (8; 87).

Идеи горьковского форума нашли свое развитие и в книге С.И.Сухих "Заблуждение и прозрение Максима Горького" (Н.Новгород, 1992), в которой автор утверждает, что в "Несвоевременных мыслях писателем "двигал не страх перед революцией, а страх за революцию: ему казалось, что большевики ее губят своим экстремизмом" (34; 39). Чуть ниже автор снова возвращается к этой же мысли: "Несвоевременные мысли" по сути не против, а за большевиков. Их главная боль, главная мысль, главное настроение - страх за судьбу революции. Дело не только в том, что новые Шигалевы и Нечаевы губят Россию ради мировой революции. Дело в том, что они вместе с Россией губят и революцию, и себя" (34; 41).

Наконец, в одной из последних публикаций подчеркивается, что Горький вел спор с Лениным и большевиками "не с позиции отрицания революции, а с целью придания ей более гуманного и достойного облика, преобразования личности, реализация заново открывшихся возможностей культурного строительства", из чего вытекает его стремление внести в русскую революцию "нравственное начало, очеловечить сам процесс разрушения старого и рождения нового мира" (19; 252).

Справедливость высказанных предположений можно подтвердить ссылками на "Несвоевременные мысли", цитатами из интервью и писем М.Горького. Так, например, в заметке "Плоды демагогии" от 5 января 1918г. Горький еще раз подчеркивал то, что неоднократно высказывалось им и ранее: "... с русским пролетариатом производят опыт, за который пролетариат заплатит своей кровью, жизнью и - что хуже всего - длительным разочарованием в идеале социализма". Через неделю писатель снова вернулся к этой теме: "... сейчас идет не процесс социальной революции, а надолго разрушается почва, которая могла бы сделать эту революцию возможной в будущем".

Полагая основную массу русского народа ленивой, инертной, равнодушной к собственной судьбе, Горький видел положительное начало революции в том, что она стряхнула с мужика сонную апатию, заставила его действенно относиться к окружающему миру. Писатель надеялся, что "жестокий, кровавый урок, данный (...) историей, стряхнет нашу лень и заставит нас серьезно подумать о том, почему же, почему мы, Русь - несчастнее других?"

Ругая большевиков за покушение на бесчеловечный опыт, развязывание деспотизма и анархии, за то, что они дали "полный простор всем дурным и зверским инстинктам, отбросили "все интеллектуальные силы демократии, всю моральную энергию страны", с этой точки зрения писатель все же находил оправдание их деятельности: "... психологически - большевики уже оказали русскому народу огромную услугу, сдвинув всю его массу с мертвой точки и возбудив во всей массе активное отношение к действительности, отношение, без которого наша страна погибла бы".

Вариации этой мысли неоднократно будут встречаться и в интервью Горького зарубежной прессе. В 1922г. в книге "О русском крестьянстве" Горький буквально повторяет мысль, высказанную в газете "Накануне": "Нахожу необходимым заявить, что Советская власть является для меня единственной силой, способной преодолеть инерцию массы русского народа и возбудить энергию этой массы к творчеству новых, более справедливых и разумных форм жизни".

Но при всем при этом, думается, было бы неверно полностью отождествлять Горького и Октябрь в оговариваемый период. Нельзя забывать, что в душе писателя было подорвано моральное значение революции, пошатнулся ее культурный смысл. Б.А.Бялик считает, что отношение Горького к перспективам революции в 1923г. было достаточно противоречивым и подтверждает свою точку зрения ссылкой на письмо Горького к Р.Роллану: "За четыре года революции она (душа русского человека - П.Ч.) так страшно и широко развернулась, так ярко вспыхнула, Что же - сгорит и останется только пепел - или?" (2; 294).

Двойственность отношения Горького к революции отразилась и в ряде художественных произведений советского периода.

"РАССКАЗЫ 1922-1924 Г.Г."

В начале 20-х г.г. Горький продолжает работать над автобиографической трилогией: создает "Мои университеты" (1923) и близкую им по содержанию серию "Автобиографические рассказы" (1923): ее составили "Время Короленко", "Сторож", "Рассказ о первой любви", "О вреде философии". Вскоре выходят в свет книги Горького "Заметки из дневника. Воспоминания" (1924) и "Рассказы 1922-1924г.г." (1925).Наибольший резонанс вызвала последняя, куда вошли "отшельник", "Карамора", "Голубая жизнь", "Рассказ о необыкновенном" и др. Они отразили интерес писателя не только к реалиям действительности, к взаимодействию социального и природного в человеке, но и к опыту Достоевского, к философским концепциям эпохи, представленным именами Н.Федорова, Н.Бердяева и др.

Своеобразие позиции писателя сразу подметил А.Воронский:

"Горький так много уделяет теперь внимания озорникам и чудакам. К ним у него не только любопытство, но и любовь. О Павлах (Власовых - П.Ч.) и новой обстановке он молчит, зато с исключительным старанием отыскивает странное, чудное и озорное (...). Он любит запутанных людей" (3; 46-48).

Очевидно, сказанное можно объяснить желанием писателя проникнуть в суть народной стихии, в глубины национального характера, о чем, кстати, говорил и он сам: "Я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи - положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, неожиданности изворотов, поворотов, так сказать - по фигурности мысли и чувства русский народ самый благодарный материал для художника" ("Заметки из дневника. Воспоминания").

И в чисто художественном плане это была новая ступень. Воронский считал, что Горький "пишет сейчас лучше", что "писатель возвысился до уравновешенного и законченного мастерства. Он не злоупотребляет больше афоризмами, не перебивает прекрасных страниц риторикой и публицистикой и пишет только о том, что наиболее свойственно его таланту. Внимательное отношение к слову доведено до высочайшей строгости... В этом смысле можно говорить о новом Горьком". И признавая, что эти рассказы популярны у современных ему, особенно молодых читателей, Воронский пророчески предсказывал: "Жить произведения последних лет, надо полагать, будут дольше" (3; 48-49). Весомо и доказательно прозвучал главный тезис Воронского:

"Горький был и остается большим и по-своему единственным и неповторимым писателем".

Однако чаще современники Горького - А.Луначарский, Д.Горбов - упрекали его в неопределенности авторской позиции (хотя и ценили новую прозу за притчевый, символический характер). Еще более суровой к писателю была налитпостовская критика, считая его поэтом "уродцев", изменившим своему революционному прошлому. Признавая художественное совершенство рассказа "Отшельник", великолепие образной изобразительности, давно невиданной в пореволюционной прозе, критика вменяла автору в вину выбор героя: "... Взят самый гнусный образец человеческой породы" (). При этом не учитывалась авторская сверхзадача объективно исследовать все "извороты" человеческой души.

Рассказ открывается лирической пейзажной зарисовкой:

"Лесной овраг полого спускался к Оке, по дну его бежали, прячась в травах, ручей; над оврагом - незаметно днем и трепетно по ночам - текла голубая река небес, в ней играли звезды, как золотые ерши".

"Волшебная сила поэзии, заключенная в этих просто и плотно составленных словах,- отзывался об этом вступлении А.И.Овчаренко,- подхватывает и переносит нас в мир, полный радости. Чувствуешь себя так, словно купаешься в прозрачно, одновременно освежающем и согревающем источнике" (21; 71-72).

Дальнейшее описание места обитания отшельника обретает даже какие-то "первобытные" очертания: "По юго-восточному берегу оврага спутанно и густо разросся кустарник, в чаще его, под крутым отвесом, вырыта пещера, прикрытая дверью, искусно связанной из толстых сучьев, а перед дверью насыпана укрепленная булыжником площадка в сажень квадрата, от нее к ручью спускаются лестницей тяжелые валуны. Три молодых дерева растут перед дверью - липа, береза и клен".

В отличие от сильных и мужественных романтических героев раннего Горького внешность Савела Пильщика подчеркнуто безобразен: "Старик среднего роста, плотный, но весь какой-то измятый, искусанный. Лицо его, красное, точно кирпич, безобразно, левая щека разрезана от уха до подбородка глубоким шрамом, он искривил рот, придав ему выражение болезненно-насмешливое, темненькие глаза изувечены трахомой - без ресниц, с красными рубцами на месте век, волосы на голове вылезли клочьями, одна - небольшая - на макушке, другая обнажила левое ухо..."

По житейским и этическим меркам Савел - страшный грешник: растлил родную дочь, о чем автор не забывает, но в то же время повествователь с сочувствием воспринимает слова героя: "Всякий человек не всю жизнь плох, иной раз и плохой похвалы достоин. Человек - не камень - а и камень от времени меняется".

И очень скоро за внешним уродством проглядывает, а затем и заслоняет его добрая, ласковая, обаятельная и человечная душа лесного человека - отшельник: "... Он казался почти красивым, красотою пестро и хитро спутанной жизни. И его внешнее безобразие особенно резко подчеркивало эту красоту".

Савел прожил большую и интересную жизнь. В ней хватало всего: и работы ("семнадцать лет бревна резал"), веселья и беззаботности ("а я - веселый был, игристый, турманом жил,- знаешь, голуби есть турмана"), любви ("бабы, девки любили меня, ну - как сахар..."), и обиды ("... обидели меня, - в кровь обидели!"), и путешествия ("был я в Киеве, и в Сибири был... Я - в... Курск... Я - в Царицын, а там на пароход, потом морем ехал в Узун (город в Персии - П.Ч.)... прошел на Новый Афон..."). Вынес Савел из жизни одно убеждение: "Все обман один, законы эти, приказы всякие, бумаги..." И потому из мира цивилизации уходит старик в мир природы, где все просто и естественно. Он оборудовал себе пещеру "хозяйственно и прочно, - на долгую жизнь" и живет себе тихо-мирно ("я, дружба, просто тихий человек"), никому не мешая ("никому не мешаю и никуда не лезу"), по мере сил своих служа Богу и людям ("я полезный и ему (Богу - П.Ч.) и людям"). Старик осознает себя большим утешителем: "Да-а, дружба, не легко людям жить, - охо-хо! Не сладко (...) Вот - утешаю я их, н-да". Причем утешает сообразно своему опыту, исходя из того, что наиболее полезно человеку в данную конкретную ситуацию: "я всем правду говорю, кому какую надо (...) А которых - обманываю немножко, ведь живут и такие люди, которым нет уже никакого утешения, кроме обмана... Есть, дружба, такие... Есть..."

Последнее откровение, не правда ли, очень близко напоминает нам Луку из пьесы "На дне"? Да, можно признать, что они братья по духу и крови по жизненной своей позиции. Но что удивительно, позиция самого автора, яростно и непримиримо относившегося к Луке и людям его типа, в данном случае обнаруживает совершенно иное отношение: он откровенно любуется стариком-отшельником, симпатизирует ему, восхищается умением обходиться с людьми... Отношение автора к герою проглядывает в лирически окрашенных кратких комментариях к повествованию старика: "Смеху его ладно вторил ручей. Тепло вздыхал ветер; по нежным бархатам весенней листвы скользили золотистые зайчики..." Символично не только то, что образ Савела напоминает нечто первобытное, родственное природе, но и то, что смех его, речь сливаются с природой, образуя нечто естественное, единое: "Его мягкий сиповатый голосок звучал певуче, неутомимо и родственно сливался в теплом воздухе вечера с запахом трав, вздохами ветра, шелестом листвы, тихим плеском ручья по камням. Замолчи он - и ночь будет не полна, не так красива и мила душе..."

Автор любуется ладной речью отшельника и без какого-либо соотнесения с природой: "Говорил Савел удивительно легко, не затрудняясь поиском слов, одевая мысли любовно, как девочка куклы (...) плел свой рассказ так убедительно просто, с такой ясной искренностью, что я боялся перебивать его речь вопросами. Следя за игрой слов, я видел старика обладателем живых самоцветов, способных магической силою своей прикрыть грязную и преступную ложь, я знал это и все-таки поддавался колдовству его речи".

Речь старика всегда эмоционально окрашена. Это ощущается и по интонации героя, и по тем многозначительным эпитетам, подбираемым писателем для обозначения манеры общения старика с людьми: "с восхищением говорил", "умиленно сказал", "ласковый голос", "оживленно начал", "радостно продолжая сквозь смех", "певуче протянул", "певуче произнес"...

Особенно восхищало автора в герое умение насыщать знакомые и избитые слова богатым смыслом, любовью к людям, неисчерпаемой нежностью. Так, слово "милая" Савелий умел произносить бесчисленно разнообразно: с умилением, с торжеством, с трогательной печалью, укоризненно ласково, сияющим звуком радости... Но всегда, как бы оно ни было сказано, слушатель чувствовал, что "основа его - безграничная, неисчерпаемая любовь".

Впервые услышав, как певуче произнес старик это слово, автор вздрогнул: "Никогда раньше не доводилось мне слышать и принять это хорошо знакомое, ничтожно маленькое слово насыщенным такой ликующей нежностью". "Никогда раньше не доводилось мне слышать и принять это хорошо знакомое, ничтожно маленькое слово насыщенным такой ликующей нежностью". "Бог знает, как уродливый старик ухитрялся влагать в это слово столько обаятельной нежности, столько ликующей любви"; "Емкость этого слова была неисчерпаема, и, право же, мне казалось, что оно содержит в глубине своей ключи всех тайн жизни, разрешение всей тяжкой путаницы человеческих связей. И оно способно околдовать чарующей силою своей не только деревенских баб, но всех людей, все живое"; "Взволнованный глубоко, я готов был плакать от радости, - велика магическая сила слова, оживленного любовью!"

И на фоне сказанного как бы естественно, само собою слагается отношение повествователя к герою: "Я смотрел на старика и думал: "Это - святой человек, обладающий сокровищем безмерной любви к миру?" Вопрос имеет свой подтекст, подчеркивает двойственность в оценке героя, но авторского восхищения не снимает.

В контексте сказанного, думается, нелишне еще раз вернуться к образу Луки и его интерпретации. Как помним, и до 1923г., когда был создан "Отшельник", и после того Горький-публицист выражал свое резко отрицательное отношение к утешителям всякого рода, но как ни странно, художественные типы, созданные им же, говорят об обратном. Во всяком случае необходимо признать, что различное и даже противоположное отношение к утешительству в публицистике и художественных произведениях, по всей видимости, одно из тех противоречий, наличие которых признавал в себе сам Горький.

Стремление писателя разобраться в душе героя, какими бы грехами она ни была отягощена, очевидно и в других рассказах цикла. В советской критике наибольшее осуждение вызвал "Карамора", который даже Воронский назвал "неудачной вещью", вызывающей чувство недоумения и досады: "Нельзя так двойственно писать о провокаторах, нельзя, особенно у нас в России" (49). Однако в наши дни Г.Панфилов, экранизируя роман "Мать", дополнил свой сценарий и рассказом "Карамора".

В литературоведческом плане в "Рассказах 1922-1924 г.г." современные исследователи (А.Газизова, Т.Пшеничук и др) отмечают маргинальность нового героя Горького, сложность субъективно-объективной организации текста, структурирующие и смыслообразующие функции мотивов.

"РАССКАЗ О НЕОБЫКНОВЕННОМ"1

Рассказ вошел в цикл "Рассказы 1922-1924 г.г." как заключительный: на этом автор настаивал при редактировании. Очевидно, произведение подводило определенный итог размышлениям писателя и заняло важное место в его творческой биографии. "Занят весьма сложным рассказом,- сообщал он,- и ничего не могу делать, ни о чем не думаю, кроме Якова..." (4; 17, 626). Яков Зыков родом из рязанской деревни и выросший в Сибири под пером Горького вырастает в фигуру типическую. Критика увидела в Якове традиционные для Горького образ странника, искателя правды жизни, но перенесенную в условия гражданской войны. Здесь также сохранилась установка Горького на якобы документальную достоверность изображаемого. К Зыкову можно отнести сказанное Горьким о герое "Голубой жизни": "... Введен в рассказ для придания ему большей реальности".

Именно в целях максимальной житейской достоверности автор предоставляет герою право самому поведать о своей жизни: авторское "вмешательство" проявилось лишь в начале, в подробнейшей портретной характеристике. Удивительно живо передано время революции с его парадоксальными контрастами, отраженными уже в первой фразе: "В одном из княжеских дворцов на берегу Невы в пестрой комнатке "мавританского" стиля, загрязненной, неуютной и холодной, сидит, покачиваясь, человек, туго одетый в серый, солдатского сукна кафтан". И то, что на княжеском паркете "притоптывает" в такт исповеди тяжелый рыжий сапог с каблуком широким, точно лошадиное копыто, раскрывает фантастическую реальность недавних лет.

Словесная живопись горьковского портрета традиционна: запоминаются встрепанные волосы мочального цвета, подрезанные усы, напоминающие вытертую зубную щетку, "духовная косоватость взгляда" и "недоверие существа, многократно обманутого людьми". Автор замечает, что большеротое, зубастое - "щучье" - лицо этого человека не интересно, обычно для центральных губерний России. "Но не редко,- пишет автор,- где-то в глубине зрачка таких глаз сверкает холодное острие, как иглою, неожиданно пронзающее наблюдателя искусно скрытый силой разума". Поэтому повествователь упросил Якова "рассказать его жизнь".

Первое впечатление подтвердилось речью героя, авторское описание которой - интонации, жеста - заняло едва не целую страницу. Яков говорит, "расстегивая и вновь застегивая крючки кафтана.., как будто хочет раздеться, встряхнуться, сбросить с себя какую-то внешнюю, накожную тяжесть", - это великолепная метафора самообнажения внутреннего мира, передающее душевную расположенность повествователя к своему собеседнику.

Затем повествователь как бы сходит со сцены и слово героя звучит как сказ, достаточно отчетливо маркированный стилистически. "Война глотает людей, как печь дрова",- образно говорит Яков. В то же время рассказ дает обобщающую картину народной жизни и "судьбы человека" первых десятилетий века. "Та серая фигура хромого человека - когда я еще читал! - а все еще ходит за мной",- признавался М.Пришвин, свидетельствуя о жизненности и впечатляющей силе горьковского образа.

Перипетии сюжета определяются обычными для жанра рассказа-исповеди биографическими подробностями: раннее сиротство, батрачество, скрашенное дочерью хозяина, инвалидность, жизнь у доктора, глупость чиновника, из-за которой Яков оказался в тюрьме... Потом жизнь снова пошла по тому же кругу, оттеняющему духовную возмужалость и своеобразную внутреннюю работу мысли героя. Совет доктора читать книги падают на благодатную почву: "Суть книжки мне всегда легко давалась. Чужие мысли очень просто понять, когда свои в голове есть",- заключает герой, и в его панегирике чтения явно выражено и авторское отношение к книге - "источнику знаний". Но знания эти не отвлеченные, они подкрепляют революционное нетерпение героя, которое однако революционером стал не сразу.

Революцию 1905 года он воспринимает как "другую узду на людскую нужду": "Революция была, а толку не родила; после нее еще хуже стало",- говорит он. У Зыкова было типично крестьянское отношение к политике ("Политические - мелкий народ". "Политические хотят власти, а нам нужна свобода души"). Только свержение царя и последующие события Зыков воспринимает как "великую радость". Поэтому критика 20-х г.г. увидела в нем большевика: это был единственный герой цикла рассказов, которого миновали критические разносы. В его исповеди есть прямое признание: "Это вот теперь наша партия правильно идет",- что отражало надежду крестьянства на свободное владение землей. "Ощетинился народ ежом, вцепился в землю, как ярый парень в девку". Именно на тот период беззаветной веры и надежды приходится активность героя, приносящее ему максимальное удовлетворение:

"За этот год я, пожалуй, говорил больше, чем за все свои сорок три. В грудях у меня колокол гудел. Великие радости испытал я в тот год, большое уважение от людей ко мне видел".

Но не так все просто оказалось с революционной "социальной справедливостью": "Мужики, слышу, рычат, костят Москву, большевиков матерщиной кроют",- замечает потом Зыков. И хотя это объясняет агитация "старикашки в папахе", но из его рассказа видно, что она (агитация) падает на подготовленную почву. Да и в другом месте Зыков правдиво говорит о зарождающемся недовольстве: "Кто уныло глядит, кто сердито... Жалуются на поборы, на комиссаров. Я, конечно, разговариваю их, объясняю, хотя сам не очень понимал: в чем суть?" Возможно, поэтому в 50-60-е г.г. стали считать, что Зыков не годится в положительные герои; отмечалась двойственность его отношения к революции, политике и большевикам (2; 285-289).

В рассказе Якова проступает развенчание привычного для советской литературы героического пафоса. "Человек бесстрашный,- говорит Яков о партизанском командире Ивкове,- потом оказалось, оттого бесстрашен, что не значительно умен". Из рассказа видно, как легко переходили люди из стана в стан (например, офицер Кульчицкий), потому что не видели высокой правды ни в одном, ни в другом. Таким образом, концепция революции в рассказе оказывается не столь прямолинейной и однозначной, что, вероятно, соответствовало восприятию Горьким этого события в середине 20-х г.г.

Можно полностью согласиться с мнением Н.Примочкиной:

"На фоне литературы 20-х г.г. о революции и гражданской войне с ее ярким романтизмом, делением на "черное" и "белое" изображение гражданской войны в Сибири в рассказе Горького поражает зрелостью мысли, "надклассовым", общечеловеческим подходом к этой борьбе внутри одной нации, внутри одного народа. Борьба эта изображается как страшная национальная трагедия. Причем красные партизаны отнюдь не идеализируются, так же, как и белогвардейцы. Горький показывает озверение человека, равнодушие к своей и в особенности к чужой жизни, привычку к убийству, становящуюся иногда почти потребностью (образ партизана Петьки, с удовольствием убивающего пленных). Таков страшный итог братоубийственной войны. Подобная "надклассовая", общечеловеческая точка зрения сближает рассказ Горького с изображением партизанской войны в Сибири в романе Б.Пастернака "Доктор Живаго" (26; 130).

Однако этот важнейший смысл рассказа литературовед прочитывает как-то вне образа рассказчика, подчеркивая постоянную и напряженную полемику автора со своим героем. На деле этическая оценка Зыкова гражданской войны Горьким разделяется полностью, и герой явно выступает носителем авторской точки зрения. Это подтверждается всем складом внутреннего мира героя, его восприятия, а точнее, неприятия войны. Якова мучает, что война отбивает народ от его избяной жизни: "Скучно мне ночами - думаю, когда конец этому крутежу (...) Людей жалко - много людей погибало от глупости своей, ой много". Это рассказчик, а не повествователь, раскрывает на собственном примере пагубность воздействия военного положения на психику людей:

"Не в охоту это было мне, однако и я тоже винтовочку взял, иду... Стрелок я был никакой, охотой никогда не занимался, а однако распалило и меня; ружье - инструмент задорный, ты его только наведи, оно само стреляет".

К этой мысли Зыков возвращается не раз, обнаруживая способность к саморефлексии и психологически тонкое понимание того, как война затягивает людей: "Хотя я человек не боевой, а тоже раззодорился, стрелял и колол с большой охотой",- с искренней горечью признается он. Сарказмом исполнены его слова о ставшем привычкой военном быте: "Людей бьем - песенки поем". И как непреложная истина звучит его, по-горьковски точный афоризм: "Убивать людей - окаянное занятие". В доказательство того, что "война - занятие глупое и дорогое", "вредное занятие", Яков приводит историю Петьки, "набалованного" на убийства. Это пример того, когда проявляются самые агрессивные инстинкты, ставящие человека на грань психопатии:

"У нас был парнишко один, Петька, так он до того избаловался, что, бывало, наберем пленников, он обязательно пристает - давайте, расстреляем! Просит Ивкова: дозвольте пристрелить! Глазенки горят, рожица красная. Миловидный был и с виду тихий. Запретит ему Ивков, а он все-таки застрелит пленника и оправдывается:

- Это я - нечаянно!

Или скажет:

- Да он все равно раненый был, не выжил бы!

Раза два бил его Ивков за эти штуки. Таких, набалованных на убийство, у нас не один Петька был".

Именно Яков - и только через его посредство автор - выступает здесь главным обвинителем. В этом описании также нет увиденного Примочкиной "несогласия автора со своим героем, спора с ним". Неодобрение жестоких поступков Петьки прозвучало даже в рассказе о его гибели: "Признаться, так Петьки и не жалко было, надоел он баловством своим".

Но несмываемая и тяжело переживаемая кровь и на Якове: "Вот вы видите: я человек кроткий, а однако своей рукой прикончил беззащитного старичка..."

Этот эпизод Примочкина считает одним из наиболее серьезных аргументов в негативной авторской характеристике Зыкова. Литературовед использует даже косвенное доказательство: Горький намеренно начинает и заканчивает цикл образом отшельника, а отношение автора к такому герою, судя по первому рассказу, сугубо положительное. Да, смерть старика от руки Якова ужасна, как и слова последнего: "Стариков не жалейте... Молодой переменится, а старикам перемениться некуда" (едва ли не дословное повторение установок народника Ткачева). Но в отличие от бессмысленных, немотивированных убийств, которые так часты в период социальной смуты, Яков стремится объяснить свой поступок. Старик для него, поверившего большевикам, - враг: "Рассказывает, что в Москве разбойники и неверно командуют... Сопротивляться велит". Но толчком к действиям Якова (вначале - просто увещевания, которым старик не внял) послужил страшный факт: настроенные антисоветской агитацией старика, сельчане зарубили двух вернувшихся с фронта красноармейцев. "Крутежа" к старым порядкам Яков допустить не мог. Но карательно-упреждающая мера далась Якову трудно:

"Тут бы мне и ударить его, да это, видишь ли, не больно просто делается... И мне жутко было, даже ноги тряслись, особенно, когда он из-под ладони взглянул на меня... И мне тоже будто жаль его что ли. Однако, говорю:

- Ну, старик, жизнь твоя кончена...

А рука у меня не поднимается... Тошнота в грудях, и весь трясусь"

В своих нелегких раздумьях о необходимости уничтожения зла и жестокости Зыков приходит к тем же выводам, что и доктор в рассуждениях о необходимости революционных перемен. В минуты, когда доктора "покидала осторожность", он мог обмолвиться:

" - Конечно, лучше бы все сразу к черту послать...

Однако сейчас же и прибавит:

- Ну - это невозможно!"

И объяснял Якову: "Мы-де присуждены жить под властью прошедших времен, корни пустяков вросли глубоко, корчевать их надо осторожно, а то весь плодородный слой земли испортишь. Сегодняшним днем командует вчерашний, а настоящая жизнь обязательно будет командовать будущей..." Теперь Яков фактически повторяет аргумент доктора, говоря: "Тупая жестокость эта в кости человеку вросла, как тут быть?". Повторение аргумента подчеркивает его значимость и, одновременно, определенное изменение в духовном облике самого героя (раньше с доктором он абсолютно не соглашался). И все же вывод Якова категоричен: жестокостью "многие совсем неисцелимо заражены и живут ради того, чтобы других заражать. Нет, здесь ничего не поделаешь, бить друг друга мы будем долго, до полной победы простоты".

С позиции сегодняшнего дня такой вывод героя весьма уязвим: жестокость порождает новую жестокость, и так - без конца. Очевидно, уязвимость этой стороны рассуждений Зыкова автор "Несвоевременных мыслей" понимал, но "новый Горький" не спешит осудить героя, оставляя за ним право на собственное мнение, не нарушая объективности изображения характера, отразившего свою эпоху. Запутанность социальных отношений людей, приводящая к кровавым драмам, вот о чем болит душа и автора, и героя.

Но проблема жестокости и насилия революции в рассказе не единственная и, очевидно, не главная, судя по его названию. Горький провидчески выявляет ростки будущих социальных невзгод, что сразу заметил А.Воронский: "... Здесь мы встречаемся с неожиданными и скептическими мыслями писателя" (3; 45). Критик ссылался и на эпизод из "Моих университетов", где рабочий говорил повествователю: "Ничего мне не надо, никуда все это - академии, науки, аэропланы - лишнее! Надобно только угол тихий..." Автор тогда увидел в намечаемой коллизии духовную лень: после беседы с ним я невольно подумал: а что, если действительно миллионы русских людей только потому терпят тягостные муки революции, что лелеют в глубине души надежду освободиться от труда".

Однако в рассказе "О необыкновенном" проблема лишнего обрела другой смысл, столь значительный, что Воронский счел необходимым подробно истолковать рассказ:

"...Участник революционной борьбы, прошедший сложный и тяжкий жизненный путь партизан, утверждает: все зло на земле и несправедливость оттого, что люди хотят необыкновенного и не могут понять, что спасение в простоте. Каждый хочет быть особенным. Отсюда - сословия, классы, насилие. Революция все это должна сравнять, уничтожить, запретить особенное, отличное, чтобы не было никаких отличий".

Мысль Воронского варьировалась и в дальнейшем. Б.А.Бялик находил заслугу Горького в "разоблачении реакционности идеи "упрощения жизни", победа которой, по мнению литературоведа, могла привести к "тому же самому, что и стремление Макарова (главный персонаж "Рассказа о герое" М.Горького -П.Ч.) выстирать и выгладить людей, "как носовые платки" (2; 288, 290). А.И.Овчаренко пришел к заключению, что проповедуемый Зыковым "принцип упрощения жизни и человека в социальном плане может привести к своеобразному "казарменному коммунизму" (21; 82-84). Н.Н.Примочкина справедливо считает, что в Зыкове заключено огромное обобщение и пророчество художника, сумевшего уловить опасную тенденцию развития революции, тенденцию на понижение культуры.

"Дальнейшее развитие революции,- продолжает свою мысль ученый,- к сожалению, оправдало многие опасения Горького. Зыков - не вся правда о революции, но все же достаточно типичный отрицательный (как бы это ни звучало непривычно для нашего уха!) образ большевика-революционера из народа. Многочисленные Зыковы, руководствуясь своими идеями об упрощении жизни, уничтожении всех людских сословий и различий, с успехом стали осуществлять это "упрощение" из своих чиновных кабинетов. Символическое звучание приобретает "широкий, точно лошадиное копыто", каблук Зыкова, возникающий в первых строках рассказа. Под этим уравнивающим и утаптывающим каблуком стонала Россия в 20-30-е г.г., "упрощаемая" Зыковыми" (26; 134).

Действительно, мотив необыкновенного - таланта, образования, профессионализма (выучки) - как лишнего, ненужного, вредного проходит через всю исповедь Зыкова, который проповедует буквальное равенство всех людей. "Все на свете надобно сравнять, особенно необыкновенное,- убежденно провозглашал Яков Зыков,- уничтожить, никаких отличий ни в чем не допускать, тогда все люди между собой -хотят не хотят - поравняются, и все станет просто, легко..."

Разумеется, Горький с его трепетным отношением к культуре, таланту, образованию с такими мыслями Зыкова a priori согласиться не мог (в этом нужно признать правоту Н.Примочкиной). Но проблема отношения к необыкновенному, как к "пустякам" волновала писателя не только ее социальными и политическими перспективами, а как явление народной философии. Русская литература первой трети века проявляла большой интерес к сектантству; не был исключением и Горький. Теория Зыкова не придумана им самим, она унаследована от старика сектанта, укоряющего сокамерника: "Ты себя от людей отделить хочешь. А беда-то, грех жизни в том и скрыт, что каждый хочет быть особенным, отличия ищет (...) Где особенное, там и власть, а где власть - там вражда, непримиримость и всякое безумство". Встреча с сектантом заставила Зыкова по-новому посмотреть и на доктора, перед которым он раньше благоговел. Яков становится проповедником, собирающим вокруг себя много людей и, неверующий, он говорит, как по Евангелию, неся столь близкую крестьянству идею равенства и "упрощения" жизни (вспомним также, что идея опрощения жизни волновала и великого Л.Толстого). Задушевность заключительных слов героя, обращенных к повествователю: "Так-то, браток..." - не может не тронуть сердце. Автор приглашает читателя поразмыслить над крестьянской психологией, над народным восприятием революции и человеческого бытия в целом.

Как подлинно классическое произведение, рассказ Горького обнаруживает и другие, подчас парадоксальные смыслы. Думается, в философии Зыкова, в его трактовке "пустяков" есть зерна пророческого предупреждения об избыточности цивилизации и ее саморазвивающейся индустрии, когда ради "пустяков" человечество губит основу своего естественного, соприродного существования.

"ДЕЛО АРТАМОНОВЫХ": ОТ ЗАМЫСЛА К ВОПЛОЩЕНИЮ

В статье "Разрушение личности" (1908) А.М.Горький высказал мысль о разрушающем воздействии капитала на "недостаточно гибко развитую энергию" буржуазии: "Бешеная работа нервов вызывает истощение, односторонне упражняемое мышление делает человека уродом, создается психика крайне неустойчивая; мы видим, как растет среди буржуазии неврастения, преступность, и наблюдаем типичных вырожденцев уже в третьих поколениях буржуазных семей..." (5; 18, 499). Как бы возвращаясь к этой теме в очерке "Беседы о ремесле" (1934), Горький описание дурачков, полуумных и блаженных Нижнего Новгорода завершил фразой о том, что "по какой-то случайности все они были детьми людей зажиточных или богатых" (6; 278).

Данные умозаключения родились не на голом месте, а выводились из опыта и наблюдений всей предыдущей жизни. Горький еще в молодости достаточно хорошо был осведомлен о жизни купеческих семей Нижнего Новгорода, Казани, Самары. Состоялось знакомство с С.Т.Морозовым, чей крепостной предок, откупившись в 1820г., затем работал пастухом, извозчиком, ткачом-рабочим, ткачом-кустарем, владельцем раздаточной конторы, двух больших фабрик... Знал Горький и Разореновых, владельцев ткацких фабрик в Вичуге и прядилен в Кинешме. Знания о жизни и быте купцов и фабрикантов обогатились после знакомства с бывшим водочным заводчиком А.А.Зарубиным, пермским пароходчиком Н.В.Меншиковым, нижегородскими богачами Г.Черновым и Н.Бугровым, калужским заводчиком Гончаровым...

Опыт и жизненные наблюдения воплотились уже в первом романе - "Фома Гордеев", но исчерпаны не были. В результате чего возник замысел романа о трех поколениях семьи русских фабрикантов. По свидетельству А.Н.Тихонова, С.Т.Морозов рассказал Горькому свою родословную, после чего писатель выразил желание написать роман "Атамановы". После знакомства с Разореновыми Алексей Максимович сообщил И.П.Ладыжникову: "Интересная тема для произведения о вырождающихся поколениях буржуазии. Напишу роман". Жизненные наблюдения и впечатления подкреплялись чтением соответствующей литературы, и пометки на полях свидетельствуют о том, что писатель изучал их внимательно (5; 18, 497-498).

О крепнущем намерении написать роман Горький поделился с Л.Н.Толстым еще в 1901-1902г.г.: "Я рассказал ему историю трех поколений знакомой мне купеческой семьи,- историю, где закон вырождения действовал особенно безжалостно; тогда он стал возбужденно дергать меня за рукав, уговаривая:

- Вот это - правда! Это я знаю, в Туле есть две таких семьи. И это надо написать. Кратко написать большой роман, понимаете? Непременно!" (Очерк "Лев Толстой").

Уже в марте 1904г. в беседе в А.Н.Тихоновым Горький подробно излагал замысел романа "Атамановы", - произведения на тему о трех поколениях одной буржуазной семьи" (18, 498). В творческие планы писателя был посвящен и В.И.Ленин в 1910г. По воспоминаниям Горького в письме к Н.К.Крупской Ленин внимательно слушал, выспрашивал, а затем сказал: "Отличная тема, конечно, - трудная, потребует массу времени. Я думаю, что вы бы с ней сладили, но - не вижу: чем вы ее кончите? Конца-то действительность не дает. Нет, это надо писать после революции".

В данном случае немаловажное значение имеет признание самого писателя, что конца книги он и сам не видел (5; 18, 499). Но тем не менее Горький принялся за работу еще до революции, и есть предположение, что начало ее совпало с годами первой мировой войны. Вероятно, проделанная работа обнадеживала, и писатель предполагал закончить книгу в течение 1917г. Во всяком случае, в ноябре 1916г. он разрешил журналу "Летопись" дать анонс о публикации в следующем году повести "Атамановы". Но политические события отодвинули на задний план задуманное произведение, к работе над которым автор вернулся предположительно летом-осенью 1923г., будучи уже за границей. Очевидна актуализация прежнего замысла в период новой экономической политики. Непрерывный характер работа над романом приняла весной 1924г., когда автор переехал в Сорренто. Красноречиво говорит об этом тот факт, что за год Горький подготовил три редакции произведения, получившего окончательное название "Дело Артамоновых" (1925). История жизни трех поколений семьи Артамоновых охватила огромный временной отрезок истории капитализма России: с 1863 по 1917 годы.

РОМАН ОБ АРТАМОНОВЫХ И "ФОМА ГОРДЕЕВ"

Литературоведы уже отмечали идейно-тематическую преемственность между новым романом и "Фомой Гордеевым" (1899). Действительно, схождений здесь можно обнаружить множество. Так, например, в портрете Игната Гордеева (глаза, смотрящие "умно и смело", густая черная борода, "русская, здоровая и грубая красота" мощной фигуры, неторопливая походка, от которой веяло "сознанием силы"...) нельзя не увидеть черты Ильи Артамонова. Авторская характеристика того же Игната Гордеева ("Сильный, красивый и неглупый, он был одним из тех людей, которым всегда и во всем сопутствует удача - не потому, что они талантливы и трудолюбивы, а скорее потому, что, обладая огромным запасом энергии, они по пути к своим целям не умеют - даже не могут - задумываться над выбором средств и не знают другого закона, кроме своего желания") практически целиком накладывается на образ Артамонова-старшего. Его же страстное, зажигательное отношение к труду обнаруживаем мы и в словах Игната: "Пускай их - пароходы горят. И - хоть все сгори - плевать! Горела бы душа к работе..."

Чертами характера Гордеев-старший предвосхитил не только старшего из Артамоновых, но и сына его Петра. Описание разгульной жизни Игната ("...Он пил, развратничал и спаивал других, он приходил в исступление, и в нем точно вулкан грязи вскипал. Казалось, он бешено рвет те цепи, которые сам на себя сковал и носит, рвет их и бессилен разорвать") с полным правом можно отнести и к Петру. Ощущение Игната, что "он не хозяин дела, а низкий раб его", также испытывал Петр по отношению к фабрике. Поучения Игната сыну: "...Дело - зверь большой и сильный, править им нужно умеючи, взнуздывать надо крепко, а то оно тебя одолеет..." не может не напомнить жалобу Петра Артамонова: "Это неправильно говорится: "Дело - не медведь, в лес не уйдет". Дело и есть медведь, уходить ему незачем, оно облапило и держит". Но еще более близок Петр Артамонов сыну Игната Гордеева - Фоме, чувствовавшего, что "ему не место" среди господ купцов. Он признавался Любе Маякиной: "все - как павлины, а я - как сыч...". Петр Артамонов тоже ощущал себя среди промышленников "зверем другой породы".

Как видим, перекличек между двумя произведениями не мало, но сходятся они не только в частностях, а и в общей идее мельчания купеческих детей по сравнению с родителями, начинавшими дело. "Ну-ка, скажи, отчего дети хуже отцов?"- допытывается Ананий Щуров у Фомы. "Все хорошо, все приятно. - только вы, наследники наши, - всякого живого чувства лишены! - жалуется и Яков Маякин.- Какой-нибудь шарлатанишка из мещан и то бойчее вас..." Представляющий наследников Гордеев-младший признавался пьяной компании: "Мы живем без оправдания... Совсем не нужно нас (...) Убейте меня... чтобы я умер..."2

И.М.Нефедова отмечала, что в "Фоме Гордееве" молодое поколение русской буржуазии в лице Тараса Маякина и Африкана Смолина продолжают дело отцов, придав ему европейский лоск и действуя более расчетливо и трезво, и тем не менее, "дети" тусклее, зауряднее "отцов" (20; 49). Переходя же к анализу "Дела Артамоновых", критик констатирует новую ступень развития темы как "историю угасания рода, показ того, как положение "хозяев жизни" уродует и духовно губит людей", толкает на путь преступления (поджог Барских), "превращает их из хозяев "дела" в его рабов" (20; 169). Справедливости ради можно лишь заметить, что "рабами" своего дела становятся не только капиталисты и фабриканты, а любой профессионал любой сферы деятельности независимо от общественной формации. Горький просто увидел свою логику в том, что среди буржуазии результаты этого "рабства" сказываются наиболее уродливо и угнетающе.

В "Деле Артамоновых" действует "закон вырождения" личности из преуспевающего класса (не в физическом, а в социальном смысле) и К.Федин 27 марта 1926 г. писал Горькому: "Характеры Артамоновских внучат мельче и случайнее, чем деда, отцов. Это так и должно быть, так и есть (к несчастью)". Замечание Федина представляется верным как в отношении романа Горького, так и в общефилософском плане. Сегодня, очевидно, историю угасания рода Артамоновых не надо трактовать как крушение самого капиталистического способа производства.

Как показывает опыт мировой истории и литературы, зачинателем любого стоящего дела может стать лишь фигура сильная, творческая и самостоятельная. Идея, рождающаяся в душе такого человека, способна поглощать его целиком, находя в ее воплощении порой смысл всей жизни. Страстное желание добиться своего вопреки всем условиям и обстоятельствам, во чтобы то ни стало, еще больше формируют и огранивают сильные черты такой личности. Таким представляется в романе Илья Артамонов-старший.

Когда мысль и дело подсказаны и поданы со стороны, человек обычно не бывает в них кровно заинтересован. Он не может отдаваться со всей горячностью тому, что не произросло из всего его существа, а способен служить чужой идее лишь в меру своих способностей и дисциплинированности. Таким стал Петр.

Людям же, которым достается в готовом виде воплощенная идея, относятся к ней как к чему-то естественному, само собой разумеющемуся. Они не могут болеть и страдать за то дело, в которое не вкладывали ни души, ни сердца, но они могут быть заинтересованы в бесперебойном движении его постольку, поскольку оно обеспечивает их существование. Подобная позиция тоже шлифует характеры, оттеняя в первую очередь инертность и безразличие к идее и заинтересованность лишь в плодах ее. Таков в романе Яков.

СУДЬБЫ ПОКОЛЕНИЙ

Как было отмечено в начале главы, за последнее десятилетие вокруг личности и творчества А.М.Горького развернулась бурная дискуссия. Но как ни странно, "Дело Артамоновых" совершенно выпало из поля зрения исследователей: за оговариваемый период была осуществлена, кажется, лишь одна публикация по роману да и то в сопоставлении с "Мусором" Л.Коуэна. Такое явление в эпоху глобальной переоценки ценностей представляется симптоматичным, и, вероятно, означает одно: характеристика трех поколений Артамоновых в критике 50-80-е годов дана в целом верно.

Года через два после воли бывший приказчик князей Ратских Илья Артамонов со своими сыновьями и племянником появляется в городе Дремове, чтобы "свое дело ставить: фабрику полотна". Что же представляет из себя этот город? Специальной авторской характеристики в романе нет, но из отдельных штрихов и черточек можно составить о нем некоторое представление.

Во-первых, очень красноречиво само название города (от слова дрема, дремать), символизирующее суть многих российских уездных городов. Редкие наброски панорам частей города не только не блещут красотой, но оставляют тоскливое ощущение ущербности и настороженности: "Медным пальцем воткнулся в небо тонкий шпиль Никольской колокольни, креста на нем не было, сняли золотить. За крышами домов печально светилась Ока, кусок луны таял над нею, дальше черными сугробами лежали леса"; "... было видно темное стадо домов города, колокольни и пожарная каланча сторожили дома..." Характерно, что колокол в городе не столько звонит, сколько "ноет" ("в городе заныл колокол") или "бросает в тьму унылые, болезненно дрожащие звуки". В болотной воде зеленой Ватаракши, омывавшей город, "жила только одна рыба - жирный глупый линь". Характерно также, что Ватаракша "лениво втекала" в Оку, а жители города встретили Артамоновых "ленивой неприязнью". Таким образом намечается взаимосвязь между обликом города и ее жителями.

Словами, наиболее часто употребляемыми для обозначения внутреннего состояния города, горожан и главных персонажей, в романе являются "скука", "скучный", "скучно". В цветовой символике преобладают тусклые, серые тона, сгущающиеся до темного и черного в третьей главе, особенно в сценах, посвященных ярмарке и крестному ходу.

В эту атмосферу лени, уныния, скуки и инертности врывается Илья Артамонов со своей идеей создания полотняной фабрики, и ему удается в какой-то мере растормошить и расшевелить город и людей.

О зачинателе артамоновского дела критики отзывались как о хищнике и стяжателе, сохранившем от своего мужицкого прошлого "крепкую крестьянскую силу, еще не растраченную энергию рабочего человека" (7; 25); подчеркивали в нем "могучую силу "рыцарей" первонакопления", ум, сметливость, трудолюбие, энергичность, расположенность к рабочим (3; 144); отмечали силу и целеустремленность натуры и "что его усилия имели исторически прогрессивный смысл: он взрывал неподвижность затхлого дремовского бытия и разрушал застой патриархальной деревни" (2; 298); выделяли в нем умение работать с задором, зажигающим трудовым энтузиазмом массу: "ловкость и предприимчивость у него сочетаются с удивительной смекалкой, удачливостью. "Дело" быстро развивается, "обрастает людями". Бывший крепостной становится первым фабрикантом по уезду" (21; 154-155).

Нам кажется намеренной деформация, которой в свое время подвергался образ Ильи: демократизм Артамонова по отношению к рабочим объявлялся мнимым, наигранным и объяснялся стремлением хозяина расположить их к себе (3; 115). Но Илья Артамонов никогда ни перед кем не заискивал и чьего-либо расположения не добивался. По его признанию, которому можно верить, он умел "обламывать" людей и без любви. Помимо того сам текст показывает, что отношение Артамонова к рабочим было искренним и свидетельствовал об осознании им коренных связей с народом. В авторской характеристике говорится:

"Илья Артамонов становился все более хвастливо криклив, но заносчивости богача не приобретал, с рабочими держался просто, пировал у них на свадьбах, крестил детей, любил по праздникам беседовать со старыми ткачами (...) Старые ткачи восхищались податливым хозяином, видя в нем мужика".

Илья не только сам был близок народу, он пытался передать эти отношения и детям. "Он - весь простой, мужик, за него и держитесь,- говорил он им и тут же делал замечания: "Ты, Петр, сухо с рабочими говоришь и все о деле, это - не годится, надобно уметь и о пустяках поболтать. Пошутить надо; веселый человек лучше понятен (...) Алексей тоже неловок с людьми, криклив, придирчив". Даже умирая, Илья снова возвращается к этой же мысли и завещает детям: "Петруха, Олеша - дружно живите. С народом поласковей. Народ - хороший. Отборный".

Нелишне вспомнить здесь и отзыв "древнего ткача" Бориса Морозова, прожившего девяносто с лишком лет: "Ты, Илья Васильев, настоящий, тебе долго жить. Ты - хозяин, ты дело любишь, и оно тебя. Людей не обижаешь. Ты - нашего дерева сук, - катай!".

Смерть Артамонова-старшего (он надорвался при транспортировке котла) порой тоже трактовалось как негативный штрих в его характеристике, тогда как в этом проявляется его трудовой азарт и желание увлечь рабочих своим примером, не отделять себя от них. Осознание народных корней делало образ Ильи Артамонова неподдельно демократичным. Последующие поколения, чем дальше, тем больше теряют эту связь, что в конечном результате явилось одной из причин, определивших как судьбу хозяев, так и судьбу самой фабрики.

Вызывает несогласие и мнение А.И.Овчаренко о том, что с самого начала дело Артамоновых строится не для украшения земли. Планы Ильи были широки, и не всегда они имели целью только собственное обогащение. "Работы вам, и детям вашим, и внукам довольно будет,- поучал он сыновей.- На триста лет. Большое украшение хозяйства земли должно изойти от нас, Артамоновых!". Горделивая интонация, с которой произнесена фраза, не вызывает сомнения в искренности намерений произнесшего ее. В другом месте он с той же неуклонной верой говорил Алексею: "Устроим. Все будет у нас: церковь, кладбище, училище заведем, больницу, - погоди!" И уже в конце первой-начале второй глав мы узнаем, что появилось у них кладбище, были построены больница и церковь.

Конечно, порой не оправданы грубость Артамонова, его чрезмерная напористость, хвастовство, беспардонность в обращении с людьми, манера разговаривать со всеми в приказном тоне. Но при этом импонирует его уверенность в себя и собственные силы, вдохновенное отношение к работе, ощущение себя хозяином на земле и даже твердая походка, когда по улицам чужого города он идет, как по своей земле, "будто это для него на всех колокольнях звонят". И потому, видимо не зря при всех медвежьих ухватках Артамонова-старшего и даже ощущая, что человек этот пришел сменить его, городской староста советует жене держаться за него: "Этот человек, уповательно, лучше наших". Такое заключение подтверждается и символической деталью: ни одному из персонажей так часто не сопутствует солнце, как Илье, причем описание его слияния с окружающей природой может соперничать по красоте и поэтичности лирическим фрагментам, посвященным Никите и молодому Петру:

"Он сиял и сверкал, как этот весенний, солнечный день, как вся земля, нарядно одетая юной зеленью трав и листьев, дымившаяся запахом берез и молодых сосен, поднявших в голубое небо свои золотистые свечи..."

Характерно и то, что порой солнце приобретает некоторые свойственные герою черты. Вот только "похвалился" Илья Ульяне: "На будни хватило, хватит и на праздник", ложится на песок и засыпает. И тут же "в зеленоватом небе ласково разгорается заря: вот солнце хвастливо развернуло над землею павлиний хвост лучей и само, золотое, всплыло вслед за ним".

Солнце неотступно сопровождает его в день гибели и обретает даже символический смысл: коня пугает "пожар, ослепительно зажженный в небе солнцем"; в комнату, где истекает кровью Илья, проникает желтенький луч солнца и дрожит на стене бесформенным пятном; немаловажное значение приобретает и то, что умирает герой при благостном сиянии солнца в зените. Даже в день похорон солнце благодатно сияло.

"Гибель Ильи - начало вырождения артамоновской семьи. "Кибитка потерял колесо" - это бормотание юродивого Антонушки вослед гробу с телом Ильи как бы бросает трагический отсвет на жизнь последующих поколений Артамоновых" (3; 115). Но поэтика романа, особенно в начале, насыщена многочисленными намеками и символами предопределенности "конца" дела и обреченности рода Артамоновых. Род этот изначально был ущербен, один из сыновей Ильи - Никита - горбун. По этому поводу обыватели города, возможно, не без оснований злословили: "... не за мал грех родителей уродом родился..."

Кажется неслучайным, что в восприятии обитателей Дремова первый открытый приход Ильи в город связывается с предощущением беды: "будто кто-то постучал ночью в окно и скрылся, без слов предупредив о грядущей беде". Символичной представляется смерть после переселения Артамоновых в Дремов городского старосты Евсея Баймакова, осознающего, что этот человек - Илья Артамонов - пришел сменить его на земле: но не менее знаменательно и то, что первая внучка его, родившаяся в день Елены Льняницы, умирает через пять месяцев. Обреченность фабрики Артамоновых, зыбкость ее перспективы и недолговечность наиболее сконцентрировано в неприметной реплике чахоточного попа Василия: "На песце строят..."

И действительно, уже у Петра нет "ни сильной воли, ни напористости, ни трудового задора, отличавших отца. Он не любит "дела", боится какой-либо инициативы, без конца возвращается к мысли о бессмысленности, бесперспективности "дела" (...) Петр боится и ненавидит рабочих, Тихона, с остервенением ухватывается за Илью-младшего, совершает гнусное убийство, ищет забвения в пьянстве, разврате, в скандалах, окружает себя утешителями. В конце концов в большом артамоновском "деле" он оказывается "почти лишним, как бы зрителем" (21; 156-157).

Можно согласиться и с мнением И.Груздева о Петре Артамонове, который, по словам критика, "превращается из милого и простого парня в собственника - в преступное, пьяное и распущенное существо" (7; 252). Но вызывает сомнение замечание А.И.Овчаренко, будто Петр боится и ненавидит рабочих. В тексте романа мы не найдем ничего, что подкрепило бы это высказывание, и, наоборот, можем обнаружить факты, очеловечивающие образ Петра, смягчающие приговор, вынесенный ему критикой. Так, например, из всех персонажей романа чаще всех о душе вспоминает именно Петр. Он не лишен совести, которая преследует и мучает его; способен на чистые, лирические переживания по отношению к Поповой, склонен к рефлексии, осознанию того, что завелась в нем "какая-то дрянь"; может плакать постыдно, горько, зло... В отличие от других у него появляется необходимость хотя бы в пьяном виде раскрыть душу (по словам Алексея, "как в бане, раздеться") и выплеснуть из нее все, что там клубится и заставляет страдать. Поэтому деградация Петра воспринимается в первую очередь как драма человеческая, нежели социальная.

Литературоведы верно отмечают, что черты духовной немощи наиболее разительно проявляются в представителе третьего поколения артамоновской семьи - Якове. "Потребительский подход Якова к жизни, его непрерывная страсть к наслаждениям являются показателем разрушения личности,- отмечает А.А.Волков.- О дальнейшей эволюции Якова писатель обронил краткую, но выразительную реплику": "Яков толстел..." - стало быть, изменялся внешне, не меняясь внутренне, духовно (...)

Если Илья Артамонов был подлинным хозяином фабрики, а Петр только на положении хозяина, то Яков уже чувствует себя на фабрике гостем, которого воспринимают как назойливого и ненужного, точно хотят сказать: "Что ж ты не уходишь? Пора!" (3; 117).

Измельчание, вырождение артамоновского рода раскрывается Горьким в различных, символических планах:

"Илья Артамонов любит Ульяну грубоватой, но здоровой, сильной любовью, любовь Петра вялая и безразличная, Яков вообще не способен к чувству.

Илья убивает человека, защищая свою жизнь, его совесть спокойна; Петр убивает беззащитного мальчика и мучается совершенным убийством; Яков, пытаясь убить своего соперника, простреливает свои штаны..." (20; 170).

В то же время литературовед предостерегает от отождествления судьбы рода с социальным вырождением класса капиталистов и указывает на то, что среди русской буржуазии предоктябрьского времени было немало ярких и талантливых людей, великолепных организаторов дела. Таковым считается Мирон, племянник Петра Артамонова, "образ которого говорит о том, что силы Артамоновых далеко не иссякли" (20; 170). На позицию Мирона ориентируется Алексей Артамонов:

"Сын мой, Мирон, умник, будущий инженер, сказывал: в городе Сиракузе знаменитейший ученый был; предлагал он царю: дай мне на что опереться, я тебе всю землю переверну! (...) Господа! Нашему сословию есть на что опереться - целковый! Нам не надо мудрецов, которые перевертывать могут, мы сами - с усами; нам одно надобно: чиновники другие! Господа! Дворянство - чахнет, оно - не помеха нам, а чиновники у нас должны быть свои и все люди, нужные нам, - свои, из купцов, чтоб они наше дело понимали, - вот!

Седые, лысые, дородные люди весело соглашались:

- Верно, серопузый!"

В наши дни меняются акценты и в читательском восприятии образа Алексея. Ранее его тост о целковом как точке опоры купеческого сословия трактовался лишь презрительно-иронически, как нечто, снятое Октябрем. Однако образы Горького оказались более многогранными и долговечными, чем это казалось литературоведам 40-70-х г.г. И если такие герои уходят со сцены, то это происходит в силу исторических обстоятельств, которые сильнее отдельных личностей.

ТЕМА РЕВОЛЮЦИИ В РОМАНЕ

Если характеристика поколений купеческого рода Артамоновых в советской критике давалась в основном объективно, то этого нельзя сказать о трактовке трех поколений рабочей семьи Морозовых. Незаслуженно преувеличивалось значение образа Захара Морозова, якобы создавшего "организацию рабочих" на артамоновской фабрике, что не соответствует истине. Считалось, что этот персонаж является "символическим олицетворением революционной силы, перестраивающей жизнь" (3; 122). На самом деле фигура Захара, как нам представляется, занимает очень скромное место в системе образов романа и уж никак не может претендовать на какое-либо "символическое олицетворение".

Не только фигуре Захара, но вообще социальной стороне романа критикой придавалось значения заметно больше, чем она этого заслуживает, тогда как сам Горький характеризовал собственное произведение в письме к В.Ф.Ходасевичу как "очень бытовую" (5; 18, 502). Вероятно, ощущение этого и позволило одному из первых критиков романа В.Шкловскому заявить, что "вся вещь - выдержанная семейная хроника" (21; 166). Споря с такой точкой зрения, А.И.Овчаренко подчеркнул, что с личными судьбами членов артамоновского рода переплетается историческая тема, что в роман в качестве героя входит фабрика, "представленная и теми, кто строит ее, и теми, кто сеет для нее лен, и, особенно, все увеличивающейся массой людей, которые потом на ней работают" (21; 166). Литературоведы всемерно подчеркивали роль образа фабрики, "самочувствие" которой якобы определяет все переживания и поступки персонажей.

При всем том, что в такой позиции есть какая-то доля истины, современному читателю они все-таки представляются несколько неубедительными, натянутыми. Социальное в романе все же не стоит абсолютизировать: рабочая масса, ее поведение, отношение к фабрике и хозяевам за очень редким исключением дается лишь штрихами или упоминаниями в речи главных персонажей. И потому на наш взгляд, фабричный фон все-таки остается фоном и основное действие занимают фигуры Артамоновых.

В этом отношении любопытно, что после проведения анкеты в 1928г. культотделом Ленинградского областного комитета союза металлистов выяснилось, что наряду с отзывами рабочих о "Деле Артамоновых" как книге "хорошей, интересной, легко читающейся", обнаружились и достаточно критические замечания: "плохо изображен быт рабочих", "не оправдало ожиданий", "книга не интересна для рабочего читателя", "мало революционного содержания" (5; 18, 519). Во время встречи Горького с рабкорами в том же году ему было сказано о романе: "Вы как будто не дописали его". В этом замечании, на наш взгляд, затрагиваются не вопросы композиции, в нем как будто проглядывает то же сожаление о недостаточности революционного содержания. Вероятно, от "пролетарского писателя" ожидалось большего революционного настроения, яркого изображения революционных событий, провозглашения и утверждения ее идей...

Горький подтекста в замечании не увидел и ответил чисто в литературоведческом аспекте: "Я его дописал до того логического конца, которого требовал сюжет. Дальше идти было некуда с этим сюжетом" (21; 151).

Что же мы наблюдаем в финале романа?

Самой революционной является фраза одного из красноармейцев, вероятно, Захара Морозова: "Назад, товарищи, оборота нет и не будет для нас..." И звучит она фоном, врывающимся в заключительный диалог Петра и Тихона Вялова, как и другие реплики безымянных персонажей:

- Командиров стало больше прежнего...

- И кто их, дьяволов, назначает?

- Сами себя. Теперь, браток, все само собой делается, как в старухиной сказке (...)

- И чтобы после восьми часов на улицах - никаких фигур! (...)

- Сказано вам, гадам, - после восьми не двигаться? (...)

- Тихонько, не кричи, тут - злые все...

Безрадостному содержанию реплик соответствует и символика пейзажа и цвета:

- "Синеватая, сырая мгла наполняла сад...";

- "Сумрак в саду становился все гуще, синее...";

- "Мелкие, тускленькие звезды высыпались в небо..."

И на таком фоне находит свое логическое завершение мотив суда, наметившийся еще в сцене свадьбы Петра и Натальи ("Не свадьба, - а суд") и лейтмотивом проходящий сквозь все произведение. Здесь же ставится последняя точка, раскрывающая суть Тихона Вялова, человека загадочного, с вечно тающими, мерцающими глазами, о котором верно замечено: "Позиция соглядатая, свидетеля на суде истории все более заменяется у него позицией обвинителя и судьи" (2; 294). Далее, касаясь темы "воли истории", Б.А.Бялик подчеркивает, что вся логика повествования романа "ведет к выводу, уверенно звучащему в финале, в словах красноармейца: "Назад, товарищи, оборота нет и не будет для нас..." (2; 295). Такой же позиции придерживается и французский ученый Жан Перюс, утверждающий, что "революция возникает в романе как единственный способ установления порядка, единственная справедливость, которая дает возможность выйти из беспорядка и несправедливости, ставших второй натурой дела Артамоновых" (21; 168). Выводы писателя "содержат историческое, а не только теоретическое оправдание революции, которую в свое время он считал преждевременной" (21; 168-169).

Эти положения представляются соответствующими авторской позиции: к 1925г. писатель начинает верить в перспективность строительства социализма на его родине.

Еще приступая к работе над романом, Горький делился своими планами с М.Ф.Андреевой: "... хочу вчерашний день, очищенный от мелочей, связать с сегодняшним, надеясь, что сегодняшний от этого будет понятней и оправданней" (21; 150).

Таким образом, писатель полагал, что история дела Артамоновых от ее становления, расцвета и порабощения своих создателей объяснит закономерность свершившейся революции и переход фабрики в руки рабочих, и тем самым революция оправдывалась предшествующей историей фабрики. На этом месте Горький и завершил сюжет повествования, так как видел в этом объективную реальность, но в то же время многое в поэтике романа неопровержимо свидетельствует, что эта изображаемая реальность никакого восторга у автора не вызывала. Современным "рыцарям" первонакопления не мешало бы помнить уроки, данные М.Горьким в истории рода Артамоновых, в осмыслении нравственных мук Никиты, в образе Тихона Вялова, в образе Фомы Гордеева, который еще в конце прошлого столетия пророчески предупреждал: "Понимаете ли, что только терпением человеческим вы живы?"

Таким образом, роман о судьбе трех поколений русских фабрикантов вырастает в роман-предупреждение. В этом смысле "Дело Артамоновых" актуально и современно.

"ЖИЗНЬ КЛИМА САМГИНА"

Анализ последнего четырехтомного романа "Жизнь Клима Самгина" выходит за рамки учебного пособия, однако надо сказать об особом его месте в горьковском наследии. Сам писатель считал роман своей главной книгой и, как будто предвидя сегодняшние дискуссии, вкладывал, по свидетельству В.Ходасевича в уста потомков следующий вердикт (и соглашался с ним): "Был такой писатель Максим Горький - очень много написал и все очень плохо, а если что и осталось от него, так это роман "Жизнь Клима Самгина". Над своим "завещанием", как принято называть это самое значительное произведение М.Горького, он работал двенадцать лет - с 1925г. до последних дней своей жизни и говорил: "Я не могу не писать "Жизнь Клима Самгина"... Я не имею право умереть, пока не сделаю этого". (Несмотря на условность этой фразы, она заставляет задуматься об обстоятельствах, ускоривших кончину Горького). К сожалению, четвертый том писатель подготовить к печати сам не успел; остался недописанным финал.

Грандиозное художественное полотно, оправдавшее свое подзаглавие "Сорок лет" вобрало и синтезировало социальную проблематику всего предшествующего творчества писателя. Как заметил Луначарский, в "Климе Самгине" Горький "приводит в порядок весь свой опыт" ("Писатель и политика"). Перечислим лишь некоторые из постоянных горьковских мотивов. Заявленное еще в "Вассе Железновой" и "Деле Артамоновых" сомнение писателя в перспективах русского предпринимательства завершается образом Варавки. Понимание того, что для русской ментальности характерно трагическое противостояние личности существующему миропорядку (Фома Гордеев, Егор Булычев и др.) воплотилось в образе Лютова. Скептическое отношение к интеллигенции, претендующей быть "солью земли", но не способной что-либо изменить в народной судьбе и равнодушной к ней, идет от Горького-драматурга 900-х г.г. ("Дачники", "Варвары", "Дети солнца") и реализовалась в главном герое романа и его ближайшем окружении (описание которого, кстати, вовсе не противоречит критическим суждениям о русской интеллигенции в знаменитых "Вехах"). Крушение народнических иллюзий, показанное в начале романа, восходит к образу Евгении Мансуровой в "Жизни Матвея Кожемякина". Идущая от "Мещан" и "Матери" тема пролетарского движения раскрыта в патетических картинах первой русской революции и образе Степана Кутузова, только последний подан с более объективной и подчас нелицеприятной позиции. Подступами к итоговому роману справедливо считаются "Рассказы 1922-1924г.г." с их не только социальной, но и экзистенциальной проблематикой. Но все это осталось бы лишь самоповторением, хотя и с важными дополнительными нюансами, если бы роман не стал большим художественным открытием, синтезирующим опыт и Достоевского, русской и мировой литературы первой трети ХХ века. Это сказалось в расширении тематического диапазона - в изображении крупным планом русского сектантства, в пристальном внимании к проблемам пола (о значимости этих тем для русской литературы начала века уже говорилось выше) - а главное, в новых принципах художественного пересоздания жизни, о чем убедительно говорится в литературоведческих работах последних лет: С.Сухих, Л.Киселевой, А.Минаковой, за рубежом - Х.Иммендорфер и др.

Адекватному прочтению романа в советском литературоведении мешала, как убедительно показал С.Сухих, трактовка его как эпопеи, что разрушало художественную целостность повести (авторское определение жанра произведения об одном герое). На деле "движущаяся панорама десятилетий" (А.Луначарский), и события, и персонажи - а их более 800 - поданы Горьким лишь через поток сознания одного героя. Такой гипертрофированный интерес к личности - характерная черта литературы серебряного века. Уже фамилия "Самгин", как обратил на это внимание Луначарский, заключало в себе "самость", опору на себя, желание быть самим собой. То, что социальные вопросы ничтожны рядом с трагедией индивидуального бытия - кредо Самгина - автором с порога не отвергается. Напротив, экзистенциальные мотивы его раскрытия делают образ Самгина нелицеприятно правдивым, объективно раскрывающим многие стороны человеческого характера. Вопреки утвердившемуся в советском литературоведении мнению Луначарского: Самгин "является во всем антиподом авторской личности" ("Самгин"). Начало нового прочтения романа после перестройки было положено тезисом Б.Парамонова: Самгин - психологический автопортрет писателя, это бессознательное Горького, его тень, а на страницах "Учительской газеты" вопросом: "Что в Самгине от самого Горького?". Горький-человек в отличие от Самгина шел навстречу истории, но считал своим писательским долгом типизировать судьбу тех "средних" людей (а их большинство), кто видел в истории насилие над собой и предпринимал попытки, большей частью безуспешные, от нее укрыться.

Оригинальность горьковского решения, "беспрецедентная для литературы дерзость" (34; 137) проявились в том, что свидетелем эпохи (за сорок лет!) выступил антигерой, почти всегда противостоящий авторской позиции. Это уже не "мир в личности" романтического по своим истокам искусства. А жесткое реалистическое видение, сохраняющее status quo "личностью в мире". Поданный только через восприятие Самгина "мир" тем не менее сохраняет свои очертания, благодаря удачно найденному приему: "... Только Самгин показан "изнутри", все остальные - "извне". Внутренние процессы сознания Самгина даны непосредственно, внутренний мир других героев - только в его восприятии и в прямой речи диалога. К а к д у м а е т - все остальные показаны только как они д е й с т в у ю т  и   к а к   г о в о р я т" (34; 137).

Сюжетные и фабульные связи романа завязываются и развиваются так, будто художественный мир творится, как уже отмечено Л.Киселевой, без прямого авторского вмешательства, как бы сам по себе, объективно возникая из существующего хаоса. Эти связи возникают, говоря словами Горького, в "атмосфере мысли". Отсюда определение романа как философской прозы.

"Жизнь Клима Самгина" - это идеологический роман в самом высоком смысле этого слова, раскрывающий насквозь идеологизированную жизнь общества в ХХ веке. В идейных спорах героев прозвучало более 70 имен философов и политиков, более чем на 100 страницах упоминается Лев Толстой, на стольких же Достоевский и Леонид Андреев. Размышляет Самгин и о "Вехах", и о "развенчанном" Горьком. Активизация общественной жизни требует от человека социально-политического самоопределения, и если в глубине души этого нет, то человек вынужден актерствовать, играть - таков объективный вывод писателя.

Но все это становится фактом искусства благодаря художественности воплощения творческого замысла. Идиостиль автора "Самгина" формируют, как показано в современном горьковедении, специфические особенности его поэтики. Своеобразна, как показывает Л.Киселева (13а), соотнесенность позиции героя и автора; ведущими представляются сквозные образы-лейтмотивы: развитие сюжета во многом определяют они, словесные образы, а не привычные для читателя логика характеров и событий. Необходимо также отметить двойничество героя (13), доведенное в картине сна до гротескного множества самгиных. Как принцип отражения и осмысления мира главным героем выступает зеркальность (16) (вспомним Ницше: "Меж сотен зеркал сам себе неведом"); сквозь социально-актуальный слой романа, как показано А.Минаковой, проступает мифопоэтический с его оппозицией Земля/Город, с новым пониманием сакрального и профанного пространства, центра и периферии (16; 93-100). Горький был прав в своем утверждении, что сокровенный смысл романа могут постичь только потомки.

Специальное исследование итоговому горьковскому роману посвятил С.И.Сухих. Он подчеркнул, что дальнейшее осмысление трагического опыта революции меняет направление мысли Горького: от негативности оценок "кремлевских властителей" и революции сразу после эмиграции к попыткам оправдания революции по прошествии некоторого времени. Рассматривая взаимоотношения Горького и революции на материале романа "Жизнь Клима Самгина", С.И.Сухих приходит к выводу, что "в романе показана неизбежность победы марксистов над идейными противниками и в силу железной логики учения, и в силу непоколебимой уверенности в своей правоте, и в результате несокрушимой твердости в действиях (...), понятности и привлекательности их идей и лозунгов для массы.... В изображении Горького путь России к революции и к победе большевиков показан как неизбежность (...) Горький как идеолог может "оправдать" большевизм, как художник с "честными глазами" - он просто показывает, что такое большевизм, как и благодаря чему он побеждал и каковы были люди, делавшие историю. Большевизм оказывается в "Жизни Клима Самгина" единственной силой, способной перевернуть судьбу России, - и это историей подтверждено. Но в романной полифонии сила эта высвечена со всех сторон, в том числе читатель не может не видеть, что для большевиков в высшей степени свойственны и способность фанатического превращения идеи в веру, и непримиримость, нетерпимость, отбрасывание с порога и подавление любых оппонирующих им идей, в том числе и таких, которые, как показала та же история, отбрасывать и подавлять было катастрофически опасно" (34; 188-189).

Отношение писателя к революции составляет сердцевину трагедии Максима Горького и неотделимо от всех его духовных "метаморфоз" и судьбы его наследия, - справедливо считает С.И.Сухих.- "Триумф революции стал триумфом Горького, а когда революция обернулась трагедией страны, это осознается и как трагедия Максима Горького - ее провозвестника и глашатая, ее трубадура и ее жертвы" (34; 3)

ВОПРОСЫ И ЗАДАНИЯ

1. Раскройте современные проблемы горьковедения. Назовите наиболее значительные труды последних лет.
2. Что вам известно об академическом издании полного собрания сочинений М.Горького.
3. Охарактеризуйте романтическую поэтику раннего М.Горького на примере одного из рассказов: выбор героя, характер сюжета, особенности композиции и языка.
4. Ознакомьтесь с учебными пособиями Л.А.Колобаевой "Концепция личности в творчестве Горького" (М., 1986) и Р.Т.Певцовой "Своеобразие художественного метода молодого Горького" (М., 1989). Какие проблемы раннего творчества писателя в них рассмотрены? Раскройте одну из них. Обратите внимание на интерпретацию таких произведений, как "Челкаш", "Фома Гордеев".
5. Пьеса Горького "На дне" как социально-философская драма. "Добродетельный обман" как философская проблема. (Дополнительно можно ознакомиться со статьей И. Дубровского "Проблема добродетельного обмана" // Философские науки.- 1989.- # 6). Чем отличается интерпретация образа Луки, предложенная в данном пособии от известных вам трактовок горьковского героя? Ваша точка зрения?
6. Раскройте проблему человека и окружающего мира в творчестве Горького на материале произведений "Страсти-мордасти", "Детство", "В людях", "Отшельник". Гармония и антитеза в ее разрешении.
7. Почему "Несвоевременные мысли" Горького вызвали большой интерес в современной критике? Как вам видится проблема "Горький и революция"?
8. Охарактеризуйте цикл Горького "Рассказы 1922-1924 г.г.". В чем новизна авторской позиции в освещении российской действительности и принципов изображения характеров героев?
9. Замысел романа "Дело Артамоновых", его связь с "Фомой Гордеевым". Новизна и своеобразие нового решения темы в новой социально-экономической ситуации. Морально-этические аспекты темы (образы Никиты Артамонова и Тихона Вялова).
10. "Дело Артамоновых": семейная хроника или социальное обличение "дела", или... Ваша точка зрения. Ваше отношение к полемическим моментам в трактовке образа Артамонова-старшего, Петра и др.
11. Что вам известно о "художественном завещании" М.Горького. Прочитайте первый том "Жизни Клима Самгина". Подготовьте реферат на основе работ С.Сухих, Л.Киселевой, А.Минаковой, раскрывающих особенности поэтики романа.
12. Ваша оценка Горького - человека и художника - в свете современных дискуссий. На какие дополнительные материалы (книги, статьи, эпистолярное наследие, документальные фильмы, музейные экспозиции и т.д.) вы сошлетесь в своем ответе.

Владимир Маяковский

(1893-1930)

"Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непременно до всех олухов.

Поэт - величина неизменная...

Люди могут отворачиваться от поэта и его дела. Сегодня они ставят ему памятники; завтра хотят "сбросить его с корабля современности". То и другое определяет только этих людей, но не поэта..." (6; 7).

Эти слова Александра Блока, сказанные о поэте вообще, сегодня воспринимаются так, словно посвящены были творческой судьбе Владимира Маяковского.

МАЯКОВСКИЙ В ДИСКУССИЯХ РАЗНЫХ ЛЕТ

Отношение к поэзии Маяковского всегда было неоднозначным. Об этом можно судить по многочисленным дискуссиям, острой полемике вокруг имени поэта в литературных и общественных кругах того времени. С самого начала творческого пути поэт всегда находился под критическим обстрелом, нередко провоцируя его своим поведением на эстраде. Вспоминая отзывы газет периода вступления в литературу, Маяковский записывал в автобиографии: "Тон был не очень вежливым. Так, например, меня просто называли "сукиным сыном" (29; 34).

Газеты действительно не стеснялись в подборе выражений, когда говорили о футуристах, к которым принадлежал Маяковский. Их называли сумасшедшими, балаганщиками, бунтарями, святотатцами, просто мошенниками, ораторами и поэтами из психиатрической больницы... Доставалось всем, в том числе и Маяковскому. Но именно в это время Александр Блок и Максим Горький из всей когорты футуристов выделили Маяковского как наиболее одаренного и талантливого. Блок характеризовал Маяковского как автора "нескольких грубых и сильных стихотворений" (31; 92). Известно высказывание Горького о раннем Маяковском: "Собственно говоря, никакого футуризма нет, а есть только Владимир Маяковский. Поэт. Большой поэт" (9; 224), он же цитировал стихи из поэмы "Облака в штанах" и говорил Тихонову, что такого разговора с богом он никогда не читал, кроме как в книге Иова (31; 137). По словам В.Шкловского, Горький считал Маяковского гениальным поэтом и страстно любил стихотворение "Хорошее отношение к лошадям" и поэму "Флейта-позвоночник" (52; 117). Ближайший друг и соратник Маяковского Осип Брик так отзывался о нем: "Его гениальность была сильней любой силы тяготения. Когда он читал стихи, земля приподымалась, чтобы лучше слышать" (8; 206).

В то же время Маяковского величали не иначе, как "наидерзостнейший футурист". Когда К.Чуковский попросил Власа Дорошевича, имеющего связи в печати, устроить Маяковского на работу, тот ответил телеграммой: "Если приведете ко мне вашу желтую кофту, позову околоточного" (31; 144).

После революции, когда, казалось бы, Маяковский выступил признанным ее певцом, ему в течение нескольких месяцев не платили гонорар за пьесу "Мистерия-буфф", которая была представлена участникам III конгресса Коминтерна и имела полный успех. автору возвращали заявление со словами: "Не платить за такую дрянь считаю своей заслугой". Также противоречивы были и отзывы о Маяковском зарубежной эмигрантской критики (29а).

Во второй половине 20-х годов, когда поэт вступил в пору зрелости и, казалось бы, авторитет его должен утвердиться непоколебимо, в его адрес тем не менее раздавались такие реплики: "Человек - Маяковского - сплошная физиология...", "Звериная радость звериному", "... подчеркнутая грубость и извращенность образов", "Человека Маяковский поставил на четвереньки". Или: "Гениальничанье, бахвальство, беззастенчивость, наигранный титанизм, постоянная ходульность, желание поместиться на головах своих ближних, попирая их сапожищами".

Отношение к Маяковскому к концу жизни было не лучше: пошла разнузданная кампания вокруг поэмы "Хорошо!" и пьесы "Баня", о чем убедительно писал А.Михайлов. "Он чужд революции нашей",- разглагольствовал сотрудник журнала "на литературном посту" Коган. Критик Тальников называл стихи об Америке "Кумачовой халтурой". Другой литературовед - Лелевич объявил Маяковского деклассированным интеллигентом. "Дело о трупе" - так была озаглавлена статья Лежнева о Маяковском. Но всех превзошел Шенгели в брошюре, выпущенной на свои средства: "Бедный идеями, обладающий суженным кругозором, ипохондричный, неврастеничный, слабый мастер, он, вне всяких сомнений, стоит ниже своей эпохи, и эпоха отвернется от него (31, 374).

Критиковали не только прозой, но и в стихах. Литературный противник Маяковского с чувством превосходства иронизировал: "А вы зовете "на горло песне!"/ "Будь ассенизатор, будь водолив"-де/. Да в этой схиме столько же поэзии,/ Сколько авиации в лифте!".

"Иной раз, мне кажется, уехать бы куда-нибудь и просидеть года два, чтобы только ругани не слышать",- изливал душу поэт на встрече с комсомольцами Красной Пресни (38; 335). А в его стихах появились не свойственные ему, полные есенинской грусти, нотки:

Я хочу быть понят своей страной.
А не буду понят, что ж?..
По родной стране пройду стороной,
Как проходит косой дождь.

Тем временем руководители Российской ассоциации пролетарских писателей не признавали за Маяковским звания пролетарского писателя, так как по происхождению он был дворянином. Они его величали "попутчиком". "Смешно быть попутчиком, когда чувствуешь себя революцией",- горько усмехался Маяковский (31; 514 ), а 22 декабря 1928 года на общем собрании писателей в доме Герцена со всей ответственностью за свои слова заявил: "Я считаю себя пролетарским писателем, а пролетарских писателей ВАППа - себе попутчиками. И сегодня на этой формуле я настаиваю". И тем не менее в сентябре 1929г. в докладе на пленуме РАППа одного из руководителей поэзия Маяковского, Пастернака и Асеева расценивалась как "непролетарская", но "не откровенно белоэмигрантская" (21; 331).

Во время вступления в РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей) в 1929г. Маяковскому пришлось выслушать при приеме скучные нравоучения о "необходимости порвать с прошлым", с "грузом привычек и ошибочных воззрений" на поэзию, которая была, по понятиям тогдашних рапповцев, свойственна только людям пролетарского происхождения. "Помню,- писал Асеев,- как Маяковский, прислонясь к рампе на эстраде, хмуро взирал на пояснявшего ему условия его приема в РАПП, перекатывая из угла в угол рта папиросу".

Ю.Либединский, один из руководителей РАППА, участник литературной борьбы тех лет, вспоминал об этой поре: "Приход Маяковского в ряды пролетарской писательской организации был воспринят тогдашними руководством МАППА И РАППА с некоторой растерянностью; мы словно опасались, как бы не пострадала наша утлая посудинка от того, что на нее вступил такой слон".

Тот же Либединский отмечал далее, что даже в период с февраля по апрель 1930 года, то есть, перед самой трагической кончиной, Маяковского "прорабатывали" на секретариате РАППА и делали это мелочно и назидательно" (27; 181). Его обвиняли в халтуре, в пренебрежительном отношении к рабочему классу, в великодержавном шовинизме по отношению к украинскому народу. Даже после его трагической кончины генеральный секретарь РАПП Л.Авербах не удержался, чтобы не выявить причину гибели поэта в том, что тот не нашел в себе силы выкорчевать корни "капитализма во всем его личном существе" (31; 550).

Когда Москва хоронила Маяковского - 17 апреля 1930г.- "Правда" давала Маяковскому и его творчеству такую оценку: "Для нас - он живой вождь действенной литературы, той литературы, которая определяет свой метод, содержание, тематику и форму практикой революционного рабочего класса".

Марина Цветаева в эти же дни прозорливо записала: "Боюсь, что несмотря на народные похороны, на весь почет ему, весь плач по нем Москвы и России, Россия до сих пор до конца не поняла, кто ей дан в лице Маяковского...

Маяковский ушагал далеко за нашу современность и где-то за каким-то поворотом будет ждать нас.

И оборачиваться на Маяковского нам, а может быть, и нашим внукам, придется не назад, а вперед" (47; 2, 400).

Надо сказать, что белая эмиграция, не принимая большей своей частью идеологический пафос Маяковского, тем не менее понимала его художественное новаторство. Р.Гуль писал, например, что "Левый марш" жизненно отвратителен и художественно прекрасен (29а; 65).

Первые годы после смерти имя Маяковского особым покровительством власть предержащих не пользовалось. Об отношении к нему дает представление отрывок из письма сестры поэта матери: "Съезд (Первый Всесоюзный съезд советских писателей - П.Ч.) приносит нам много горестных переживаний, ибо он со всей очевидностью выявляет политику в отношении к Володе. Совершенно явное желание свести на нет его значение, обесценить его. Все предсъездовские газеты не упоминают о нем, как будто даже не было такого писателя. Как будто 16 боевых лет не видели в своих рядах этого бунтаря, революционера. Такой несправедливости, такого хамства я не представляла себе и не думала, что оно возможно в наши дни. Володя расчищал путь для литературы от старья, разрушил фетиши, чтоб вырастали новые революционные идеи - и все это ничего, обо всем этом заставляют забыть" (15; 11).

Видимо, такое положение дел вынудило Л.Брик обратиться к Сталину с письмом, в котором она привела факты пренебрежительного отношения к творческому наследию Маяковского, хотя, возможно, здесь проявилась и личная заинтересованность выступить в роли душеприказчика поэта. В письме отмечалось, что несмотря на то, что стихи Маяковского и сегодня являются "сильнейшим революционным оружием", наши учреждения не понимают значения Маяковского, его революционной актуальности.

Как известно, Сталин наложил на письмо резолюцию, предопределившую судьбу Маяковского на десятилетия вперед: "Маяковский был и остается лучшим, талантливым поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и произведениям - преступление".

В.Ковский так комментирует это событие: "Сталинская резолюция, выдержанная в привычных для вождя народов безапелляционных интонациях... перекрыла все пути объективному, с правом на разные точки зрения, изучению творческого наследия Маяковского" (22; 28).

Резолюция способствовала "канонизации" Маяковского, определила соответствующую тенденцию в освоении, изучении и пропаганде творческого наследия поэта. Его истолкование в духе новых требований, воспринимавшееся тогда как единственно правильное и возможное, стало общепринятой догмой. Изменившаяся ситуация в отношении Маяковского своеобразно была выражена Б.Пастернаком во фразе, что Маяковского "стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине" (35; 231).

Каковы же были следствия этой резолюции?

Прежде всего, начиная с 1935 года в литературных кругах изменилось отношение к творческому наследию Маяковского. Прекратились печатные нападки в адрес поэта. Многие из его хулителей превратились в почитателей. Ускорилось издание материалов, связанных с жизнью и творчеством Маяковского, активизировалась научно-исследовательская работа, лекционная пропаганда, открылся музей в доме, где в последние годы жил поэт... Казалось бы, результаты положительные. Но при этом исследование и оценка творчества поэта носили преимущественно односторонний, комплиментарный характер. Его творческую манеру стали противопоставлять другим оригинальным способам поэтического самовыражения. Из Маяковского соорудили своеобразную жезл-дубинку, с помощью которой пытались воспитывать молодых поэтов. Сложности и противоречия его творческого пути сглаживались или замалчивались. Таким образом, услужливыми сочинителями на Маяковского наводился столь ненавистный им "хрестоматийный глянец". "Государственная опека лишила Маяковского единственного достойного способа защиты - когда имя поэта оберегает сама поэзия, напрямую выходящая к читателю, к неискаженному читательскому восприятию",- характеризовал сложившуюся ситуацию В.Ковский (22; 29).

После разоблачения культа личности Сталина подход к творческому наследию поэта стал более демократичным, не столь прямолинейным; начали публиковаться ранее неизвестные воспоминания о Маяковском и его соратниках, вспыхивали острые дискуссии о традициях Маяковского в советской поэзии. Но тем не менее в течение долгих лет продолжала действовать инерция многих стереотипных представлений о Маяковском. Было распространено мнение, что Маяковский стал великим поэтом революции не благодаря, а вопреки футуризму.

Характерен в этом плане следующий факт.

В 1963 году журнал "Проблемы мира и социализма" опубликовал статью Л.Пажитнова и Б.Шрагина "Поэт революции и современность", в которой выразили в общем-то верные положения о том, что "в Маяковском-футуристе складывался подлинный продолжатель классических традиций", что футуризм для Маяковского - "принципиальный лозунг, зовущий к созиданию художественной культуры будущего" и что в годы культа личности поэзию Маяковского "пытались приспособить для своеволия и произвола" (25; 287-288). Как и следовало ожидать, статья получила суровую отповедь со стороны идеологического отдела ЦК КПСС. В результате такой защиты "чести" поэта один из авторов статьи - Л.Пажитнов был снят с работы.

Таким образом, навязываемые официальным литературоведением догмы и стереотипы закрывали живой образ поэта, в школе и вузе у студентов и учащихся резко падал интерес к личности и поэзии Маяковского в то время, как ученые-литературоведы продолжали превозносить его.

В 1988 году в серии "Жизнь замечательных людей" вышел капитальный труд А.А.Михайлова "Маяковский". Но в том же 1988 году вокруг имени Маяковского вспыхнула вдруг дискуссия совсем иного рода и содержания. В многотиражной газете "Московский художник" скульптор В.Лемпорт опубликовал статью, главный тезис которой сводился к мысли, что "Маяковский пожелал, чтобы "к штыку приравняли перо". И Сталин с удовольствием принял это предложение и стал искоренять поэтическое инакомыслие вместе с людьми, зараженными им" (26).

Скульптору было не понять, что метафорический образ "перо-штык" является одним из широко распространенных в мировой поэзии вариантов уподобления стихов боевому оружию. Но дискуссия была продолжена в той же тональности (15), (50), (45). Но дискуссионные статьи могли показаться "цветочками" по сравнению с сенсационной и много нашумевшей книгой Ю.Карабчиевского "Воскресение Маяковского", впервые опубликованной в журнале "Театр" в 1989 году и переизданной отдельной книгой в следующем году.

Карабчиевский трактует Маяковского как певца революции и советской власти. Анализируя раннюю лирику поэта, он подчеркивает тягу поэта к изображению жестокости, насилия. "От обиды - к ненависти, от жалобы - к мести, от боли - к насилию. Только между двумя этими полюсами качается маятник стихов Маяковского",- безапелляционно утверждает критик, из чего впоследствии как бы само собой вытекает вывод: "Человек, многократно и с удовольствием повторяющий "кровь, окровавленный, мясо, трупы", да еще к тому же время от времени призывающий ко всякого рода убийству, - неминуемо сдвигает свою психику в сторону садистского сладострастия" (18; 12). Анализируя судьбу и творчество Маяковского, Карабчиевский делает широкие обобщения: "Пустота, сгущенная до размеров души, до плотности личности - вот Маяковский... Время свое он не отразил и не выразил... Маяковский личностью не был..." (18; 46).

Как писал по этому поводу А.Михайлов, в книге даны такой подбор и интерпретация фактов, в результате которых "вырастает феномен поэтического монстра без души, без сердца, феномен бездуховности" (33; 155).

Книга Ю.Карабчиевского вызвала в ответ ряд публикаций, полемизирующих с ней. Так, в защиту чести и достоинства первого поэта революции выступил В.Ковский, который признает, что целый ряд претензий автора книги выглядит сегодня довольно убедительным, так как "никто в современной литературе действительно не был столь беспредельно предан новому государству и партийной политике, как Маяковский. Никто в такой мере не поставил свой талант на потребу дня". Эта точка зрения близка тезису В.Кожинова: Маяковский - это "государственный поэт", продолжающий исконно русскую традицию, которая прервалась после Державина. Но Ковский считает совершенно невозможной трактовку "ранней и пореволюционной поэзии Маяковского в виде некоей садистической вакханалии из сплошных анатомических ужасов и физиологических подробностей: "Элементарный профессионализм заставляет отвергнуть книгу Ю.Карабчиевского самым решительным образом" (22; 31-38).

Эта же мысль развивается в других статьях. Подчеркивается, что материалом Карабчиевскому послужили книги и статьи современников Маяковского: А.Воронского, В.Полонского, Д.Тальникова, Г.Шенгели, но эти работы "нельзя понимать буквально и принимать на веру: они сами нуждаются в филологической критике и интерпретации... Критика, современная Маяковскому..., была полна намеренных передержек, намеков, умолчаний, неточных цитат и проч.".

Поэтому сочинение Карабчиевского выглядит "дилетантской книгой", которая "суммирует и компонует практически всю наличную антимаяковскую литературу 1910-1920-х годов" (20; 46-52). Придерживаясь формулы: "Спокойствие - основной признак академизма", литературовед неторопливо, без лишних эмоций, но весьма аргументированно доказывает несостоятельность многих обвинений, предъявляемых Маяковскому не только Карабчиевским, но и современниками поэта.

Несостоятельность позиции Ю.Карабчиевского можно рассмотреть на примере одной лишь проблемы - отношения Маяковского к классическому наследию, прежде всего к Пушкину, оставляя за собой право возвращаться к этой книге и по ходу дальнейшего изложения материала.

Уже во вступлении к своей книге Ю.Карабчиевский не только противопоставил, но и поляризовал Маяковского и Пушкина, отметив, что первый из них "был верен себе в служении злу", а второй, "всегда служивший добру, однажды ему изменил" (18; 6). Между тем Н.Асеев, ближайший соратник Маяковского, находил у них много сходного: от "близости Маяковского высказываниям Пушкина о литературе" (3; 68) до близости "человеческих черт": "Их характеры, оказывается, были очень близки по темпераменту, по простодушию, беззащитности... Та же горячая любовь и ненависть" (3; 96). Да и вряд ли такие грандиозные фигуры могли быть столь однолинейны, как это представляет Карабчиевский. И разве Маяковский провозглашал только зло? А Пушкин проповедовал только добро? И разве мы не найдем у Пушкина то, чего нельзя простить Маяковскому?..

Карабчиевский не верит в искренность, исповедальность лирики Маяковского, он все сводит к обиде и жалобе, мести и ненависти поэта ко всему: "от предметов обихода до знаков препинания" (20; 16). И такому ряду рассуждений вполне логичным подтверждением правоты критика становятся строки:

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника,
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.

Естественно, жестоко. Но давайте будем последовательны до конца, и если непростительны для Маяковского такие строки, то как быть с пушкинским вольным переводом с французского: "Мы добрых граждан позабавим / И у позорного столба / Кишкой последнего попа / Последнего царя удавим"?

Останавливаясь на строчке Маяковского "Я люблю смотреть, как умирают дети", критик, не принимая никаких оговорок, комментирует ее следующим образом: "...начинается этот стих со строчки чудовищной, от кощунственности которой горбатится бумага, со строчки, которую никакой человек на земле не мог бы написать ни при каких условиях, ни юродствуя, ни шутя, ни играя" (20; 10).

Конечно, было бы глупо отрицать суть высказываний Карабчиевского, но часть этого суждения все-таки можно оспорить: сходные строки почти за 100 лет до Маяковского были написаны не кем иным, как самим А.С.Пушкиным в оде "Вольность":

Самовластительный Злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.

Если подходить, как Карабчиевский, упрощенно, то можно сделать вывод, что Пушкин не отличается большим человеколюбием, чем Маяковский. Но тут же вспомним стихотворение "Я вас любил", суть которого Белинский определил как "трогающую душу гуманность":

Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.

Действительно, нужно иметь высокую и благородную душу, чтобы уметь так отнестись к не разделившей твое чувство женщине. Но разве не тот же мотив бесконечной любви и преданности к "уходящей" женщине звучит в заключительных строках стихотворения Маяковского "Лиличка!":

Дай хоть
последней нежностью выстелить
твой уходящий шаг.

"Перекличек", как можно заметить, немало, вплоть до "Восстаньте, падшие рабы!" ("Вольность") Пушкина и "Рабы, разгибайте спины и колени!" ("Владимир Ильич Ленин") Маяковского. Странно, что критик увидел между поэтами только различие.

По Карабчиевскому, Маяковский виновен в том, что увидел в революции "объективную необходимость и самоотверженно бросился к ней в услужение", что он "становится глашатаем насилия и демагогии..." Произнести такое обвинение в адрес Маяковского равносильно вынесению приговора целой плеяде замечательных русских писателей. Творчество Маяковского выросло не в безвоздушном пространстве, а на почве, подготовленной всей предыдущей литературой от Радищева до Горького. Вот лишь некоторые примеры.

А.Н.Радищев:

Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит;
В крови мучителя венчанна
Омыть свой стыд уж всяк спешит (...)
Ликуйте, склепанны народы!
Се право мщенное природы
На плаху возвело царя!

("Вольность", 1783)

А.С.Пушкин:

Ужель надежды луч исчез?
Но нет! - мы счастьем насладимся,
Кровавой чашей причастимся
И я скажу: Христос воскрес.

("В.Л.Давыдову", 1821)

В воздухе русской словесности задолго до появления Маяковского уже пахло кровью и цареубийством, и неудивительно, что он отдал поэтическую дань этой теме, быть может, больше, чем другие. В ряду традиционных для русской литературы призывов и пророчеств воспринимается и известное четверостишие Маяковского из поэмы "Облако в штанах":

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.

Остается только заметить, что нет причин противопоставлять Маяковского Пушкину. Один человек не может нести ответственность за то, что было подготовлено всей предшествующей литературой.

МАЯКОВСКИЙ И ФУТУРИСТЫ

В 1912г., вступив на литературную стезю, Маяковский оказался в кругу молодых ниспровергателей, отрицавших старое искусство, старую культуру и вообще все старое. Именовали они себя футуристами. Давид Бурлюк, лидер этого направления, так провозглашал его идеи: "Мы революционеры искусства. Мы всюду должны нести протест и клич "Сарынь на кичку!" Нашим наслаждением должно быть отныне эпатированье буржуазии... Больше издевательства над мещанской сволочью! Мы должны разрисовать свои лица, а в петлицы, вместо роз, вдеть крестьянские ложки. В таком виде мы пойдем гулять по Кузнецкому и станем читать стихи в толпе..." (31; 89).

Если судить по отзыву Д.Бурлюка, данному в письме В.Каменскому, по внутреннему состоянию и складу характера провозглашенным принципам футуризма наиболее соответствовал Маяковский: "Этот взбалмошный юноша - большой задира, но достаточно остроумен, а иногда сверх. Дитя природы, как ты и мы все. Находится Маяковский при мне постоянно и начинает писать хорошие стихи. Дикий самородок, горит самоуверенностью. Я внушил ему, что он - молодой Джек Лондон. Очень доволен. Приручил вполне, стал послушным: рвется на пьедестал борьбы" (17; 469).

О том, как юный поэт "рвался на пьедестал борьбы" и какие это приобретало порой формы выражения, дает некоторое представление воспоминание Б.Лифшица, повествующее о том, как они с Маяковским однажды посетили столовую для вегетарианцев:

"Цилиндр и полосатая кофта сами по себе врывались вопиющим диссонансом в сверхдиетическое благолепие этих стен, откуда даже робкие помыслы о горчице были изгнаны как нечто греховное. Когда же Маяковский встал наконец из-за стола и, обратясь лицом к огромному портрету Толстого, распростершего над жующей паствой свою миродержавную бороду, прочел во весь голос - не прочел, а рявкнул, как бы отрыгаясь от вегетарианской снеди, незадолго перед тем написанное восьмистишие:

В ушах обрывки теплого бала,
А с севера снега седей -
Туман, с кровожадным лицом каннибала,
Жевал невкусных людей.
Часы нависали как грубая брань,
За пятым навис шестой.
А с неба смотрела какая-то дрянь
Величественно, как Лев Толстой,-

мы оказались во взбудораженном осином гнезде.

Разъяренные пожиратели трав, забыв о заповеди непротивления злу, вскочили со своих мест и, угрожающе размахивая кулаками, обступали нас все более и более тесным кольцом.

Не дожидаясь естественного финала, Маяковский направился к выходу" (27а ).

Впрочем, такое поведение было свойственно не одному Маяковскому, а всем футуристам. Их поэтические выступления, посещение кафе или даже простой выход в город нередко сопровождались скандалами, искусственным эпатажем публики. Вот один из подобных эпизодов, зафиксированный В.Шкловским:

"Выступали акмеисты, потом кто-то из футуристов сказал про Короленко, что он пишет серо.

Аудитория решила нас бить.

Маяковский прошел сквозь толпу, как раскаленный утюг сквозь снег. Крученых шел, взвизгивая и отбиваясь галошами (...).

Я шел, упираясь прямо в головы руками налево и направо, был сильным, - прошел" (52; 72).

Газетные публикации тех лет подтверждают, что эпатаж публики был одним из основных принципов футуристов. Одна из харьковских газет так описывала появление футуристов в городе: "Вчера на Сумской улице творилось нечто сверхъестественное: громадная толпа запрудила улицу. Что случилось? Пожар? Нет. Это среди гуляющей публики появились знаменитые вожди футуризма - Бурлюк, Каменский, Маяковский. Все трое в цилиндрах, из-под пальто видны желтые кофты, в петлицах воткнуты пучки редиски..." После первого выступления футуристов в Харькове газета отмечала: "... верзила Маяковский, в желтой кофте, размахивая кулаками, зычным голосом "гения" убеждал малолетнюю аудиторию, что он подстрижет под гребенку весь мир, и в доказательство читал свою поэзию: "Парикмахер, причешите мне уши". Очевидно, длинные уши ему мешают" (17; 478).

Эта же тенденция - вызывающее противопоставление себя толпе, публике, аудитории, посетителям кафе - найдет впоследствии наиболее сильное воплощение в стихотворениях "Нате!", "Вам!"

Таким образом, можно заметить, что истоки поэтической эстетики и эстетики поведения Маяковского восходили к программным принципам и установкам русских футуристов. Для них важно было не зависеть от стереотипов, от традиций; создавать новое искусство без оглядки на авторитеты и установившиеся законы, а если они мешают - сбросить весь этот "хлам" с парохода современности. Так они расчищали свой "пароход" от Пушкина, Толстого, Достоевского вплоть до Блока и Андрея Белого.

Такое безоглядное отрицание культуры прошлого ничего хорошего не предвещало, однако, не обошлось и без положительного результата. Свободное обращение со словом, ритмом, рифмой, образом дало неожиданный эффект: Маяковскому удалось обновить и обогатить русскую поэзию, дать ей сильнейший импульс для дальнейшего развития.

РАННЕЕ ТВОРЧЕСТВО. ОБРАЗ ЛИРИЧЕСКОГО ГЕРОЯ

Мы настолько привыкли, что стих Маяковского является нам "весомо, грубо, зримо", что даже представить себе не можем, что лирический герой поэта может быть добрым и нежным. Вспомним его "Послушайте!" (1914), стихотворение с каким-то расслабленным ритмом, в котором рифма почти не ощущается. И начинается оно по-ребячьи непосредственно, словно окликнули вас на улице и не стихами, а прозой:

Послушайте
Ведь если звезды зажигают -
значит - это кому-нибудь нужно?
Значит - кто-то хочет, чтобы они были?
Значит - кто-то называет эти плевочки
                            жемчужиной?..

И вот перед нами разворачивается незатейливая картина: идут двое - он и она. Он - тихий и робкий. И еще - добрый. Она... Она - пугливая. Ей боязно оттого, что кругом темно. И она идет, поеживаясь от страха, боясь даже оглянуться по сторонам: а вдруг там страшное что-то...

Впрочем, в стихотворении нет всего этого, в нем лишь брошен экономный штрих: герой говорит "кому-то". Кому? И здесь уже срабатывает фантазия читателя. Каждый по-своему дорисовывает в воображении представленную поэтом картину, придавая ей законченность либо любовного, либо чисто философского сюжета. После вступительных, звучащих риторически вопросов, говорится о действиях героя:

И, надрываясь
в метелях полуденной пыли,
врывается к богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит -
чтоб обязательно была звезда! -
клянется -
не перенесет эту беззвездную муку!..

Ну, как можно было не внять такой отчаянной просьбе, такой мольбе? И Бог придумал звезды, зажег и рассыпал по всему небу, чтобы там, на далекой земле, девочка не боялась темноты...

А юноша как будто и не осознает того, что он стал инициатором явления вселенского масштаба. Ему куда важней, что чувствует теперь девушка: "Ведь теперь тебе ничего? Не страшно? Да?!"- робко допытывается он у нее. Это для нее он зажег звезды так же просто, как поднял бы уроненный ею платок. Сколько же неосознаваемой доброты в его сердце, запаса человечности, если из-за такой простой причины способен вскарабкаться на небо к самому богу?!.

Но лирический герой Маяковского бывал нахален и дерзок.

С детской наивностью мог он спросить у толпы: "А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?" Я, мол, могу! Вот сейчас возьму водосточную трубу и сыграю. А вы сможете?! А спустя некоторое время он играл уже на флейте собственного позвоночника, как из футляра, вынимая его из спины.

Он мог взобраться на эстраду и душевно признаться благочестивой публике:

А если сегодня мне, грубому гунну,
кривляться перед вами не захочется - и вот
я захохочу и радостно плюну,
плюну в лицо вам...

Мог также прочитать следующее, обращаясь к конкретным дамам и господам из зала:

Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста
где-то не докушанных, недоеденных щей;
вот вы, женщина, на вас белила густо,
вы смотрите устрицей из раковин вещей...

О себе же мог сообщить с расчетом на эффект:

Иду - красивый,
двадцатидвухлетний...

Впрочем, к себе он обращался не только с комплиментами. Вот другая часть его самохарактеристики:

"Милостивые государыни и милостивые государи!

Я - нахал, для которого высшее удовольствие ввалиться, напялив желтую кофту, в сборище людей, благородно берегущих под чинными сюртуками, фраками и пиджаками скромность и приличие.

Я - циник, от одного взгляда которого на платье у оглядываемых надолго остаются сальные пятна величиною приблизительно в десертную тарелку.

Я - извозчик..."

Герой Маяковского мог сшить себе черные штаны из бархата своего голоса, а из трех аршин заката - желтую кофту. Он мог спокойно выйти на площадь и надеть на голову целый квартал, словно рыжий парик; или же истомившимися по ласке губами тысячью поцелуев покрыть" умную морду трамвая". Мог признаться, что он "равный кандидат и на царя вселенной, и на кандалы", и при этом, как бы между прочим, взять, надеть ошейник на Наполеона и повести его, как мопса.

Эй!
Человек,
землю саму
зови на вальс!-

мог крикнуть он жителю планеты. К самой же планете мог обратиться как к чему-то равному себе: "Земля!/ Дай исцелую твою лысеющую голову..." Вообще у него было ощущение соразмерности планетам, звездам, солнцам. Так, о луне он сообщал: "Идет луна -/ жена моя./ Моя любовница рыжеволосая".

Особой неприязнью пользовалось у него почему-то солнце. Он постоянно придирался к нему, бросал вызовы, предъявлял претензии. Вот и на этот раз: "Солнце!/ Чего расплескалось мантией?/ Думаешь - кардинал?". И, видимо, чтоб оно не зазнавалось слишком, брал его и моноклем вставлял в широко растопыренный глаз.

Столь же просто и "нахально" обращался он и к небесному своду:

Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!..

Фантазия Маяковского была неподражаема. Надо же было догадаться сказать: "Лысый фонарь сладострастно снимает с улицы черный чулок"! Или же:

Полночь
промокшими пальцами щупала
меня и забитый забор,
и с каплями ливня на лысине купола
скакал сумасшедший собор.

Поразительна не только способность Маяковского сдвигать и пускать галопом такие массивные вещи, но и то, что в этой бешеной скачке поэт успевает заметить и запечатлеть капельки дождя на "лысине купола". Он писал: "в дряхлую спину хохочут и ржут канделябры"- так, словно спинным мозгом ощущал их хохот и кривлянье. Его образы, метафоры и сравненья Маяковского отличались необычностью и неожиданностью. В них соотносились и прихотливо переплетались вещи, казалось бы, ничем не связанные друг с другом. Читатель не может не отметить такую колоритнейшую метафору, в которой соединились древность, экзотика и поэзия самого высокого класса: "Как чашу вина в застольной здравице, подъемлю стихами наполненный череп". "Нечеловечьей магией" называл он процесс творчества: "Творись, просветленных страданием слов нечеловечья магия". Не менее интересны и сравнения:

- Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного;
- Видите - спокоен как!
Как пульс покойника;
-Как красный фонарь у публичного дома,
кровав налившийся глаз...

Когда к сердцу подступало серьезное чувство, и оно захватывало поэта, в нем просыпалась такая настоятельная необходимость поделиться об этом со всем миром, что он в экстазе кричал мешающим ему высказаться враждующим фронтам: " Люди, слушайте! Вылезьте из окопов. После довоюете..."

Повествование о своей любви казалось ему важнее всяких войн и мировых катастроф. А о чем он мог поведать человечеству? Видимо, было о чем.

... Если быка трудом уморят -
он уйдет,
разляжется в холодных водах.
Кроме любви твоей
мне
нету моря,
а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.
Захочет покоя уставший слон -
царственный ляжет в опожаренном песке.
Кроме любви твоей
мне
нету солнца,
а я и не знаю, где ты и с кем.
Если б так поэта измучила, он
любимую на деньги б и славу выменял,
а мне
ни один не радостен звон,
кроме звона твоего любимого имени.
И в пролет не брошусь,
и не выпью яда,
и курок не смогу над виском нажать.
Надо мною,
кроме твоего взгляда,
не властно лезвие ни одного ножа...

Это сильно и подлинно поэтично! Какая чувственная мощь ощущается в этих темпераментных строчках! Они представляются одними из самых лучших в русской любовной поэзии ХХ века.

Что-то грузное и по-бычьи тяжеловесное было в любовном чувстве Маяковского, и, видимо, поэтому он не раз возвращался к образу быка:

И вдруг я
ревность метну в ложи
мрущим глазом быка.

Кто в состоянии прокомментировать эмоциональную силу этих строк?! А кто оценит вот эти:

Я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона
огненные губы фонарей.

Маяковский не был удачлив в любви. Оттого и столь драматичны его стихи и поэмы на эту тему: "Ко всему", "Лиличка!", "Облако в штанах", "Флейта-позвоночник", "Человек", "Про это"...

Вот как просто и проникновенно передана безысходность человека, чью любовь отвергли:

Значит - опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.

Можно зрительно представить себе человека, несущего в руках свое разбитое сердце. Развернутое сравнение как бы придает строчкам ощущение вещественности. Эту боль можно потрогать, настолько близкой и осязаемой она становится. И когда герой оказывается не в силах больше вынести ее, он обращается к богу молитвой-мольбой:

Если правда, что есть ты,
боже,
боже мой,
если звезд ковер тобою выткан,
если этой боли,
ежедневно множимой,
тобой ниспослана, господи, пытка,
судейскую цепь надень.
Жди моего визита.
Я аккуратный,
не замедлю ни на день.
Слушай,
Всевышний инквизитор!
Рот зажму.
Крик ни один им
не выпущу из искусанных губ я.
Привяжи меня к кометам, как к хвостам лошадиным,
и вымчи,
рвя о звездные зубья.
Или вот что,
когда душа моя выселится,
выйдет на суд твой,
выхмурясь тупенько,
ты,
Млечный Путь перекинув виселицей,
возьми и вздерни меня, преступника.
Делай, что хочешь.
Хочешь, четвертуй.
Я сам тебе, праведный, руки вымою.
Только -
слышишь! -
убери проклятую ту,
которую сделал моей любимою!

Каково должно было быть страдание, когда самое светлое и праздничное чувство воспринимается как божье наказание?! От этой боли можно было сойти с ума, и лирический герой почти на грани безумства:

А я вместо этого до утра раннего
в ужасе, что тебя любить увели,
метался
и крики в строчки выгранивал,
уже наполовину сумасшедший ювелир...

И, видимо, в таком состоянии аффекта рождались такие горькие и непростительные строки:

Теперь -
клянусь моей языческой силою! -
дайте
любую
красивую,
юную, -
души не растрачу,
изнасилую
и в сердце насмешку плюну ей!

Даже не в лицо, а в сердце. Чтоб обидней. Чтоб незабываемей. У раннего Маяковского образ сердца занимал огромное место. Это слово было одним из наиболее употребляемых в его поэзии:

- И тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения;
- Бабочка поэтиного сердца;
- Пожар сердца;
- На сердце горящее лезут в ласках;
- В сердце, выжженном, как Египет,
   есть тысяча тысяч пирамид;
- Я с сердцем ни разу до мая не дожил;
- Отныне я сердцем править не властен;
- Это я сердце флагом поднял;
- Столиц сердцебиение дикое;
- На мне ж
с ума сошла анатомия.

Сплошное сердце - гудит повсеместно...
И так без конца.
Через сердце он мог выразить не только любовь и эмоции, но и самые различные вещи и явления. Через сердце была представлена даже война:

А у бульвара цветники истекают кровью,
как сердце, изодранное пальцами пуль.

Удивительно, как прекрасно можно выразить даже самое страшное!
А в поэме "Война и мир" - снова:

Эта!
В руках!
Смотрите!
Это не лира вам!
Раскаяньем вспоротый,
сердце вырвал -
рву аорты!..

Сколько экспрессии!! Какая мощь сочится буквально из каждого слова! И самое главное - веришь, что этот сумасшедший не на словах, а на деле вырвет из своей груди собственное сердце!..

ЖАНРОВОЕ И СТИЛЕВОЕ СВОЕОБРАЗИЕ

Остановимся на жанровом своеобразии ранней лирики Маяковского. Не возражая против существования еще каких-либо промежуточных форм, Ф.Н.Пицкель подразделяет стихи Маяковского на три основных вида: монолог-речь, монолог-беседа, монолог-раздумье (39; 306-308).

Соглашаясь с такой классификацией, можно только расширять перечень произведений, которыми известный литературовед подкрепляет свой тезис. И в таком случае к первой группе можно было бы отнести стихотворения 1913-1915 гг. "А вы могли бы?", "Нате!", "Вам!", объединяемые общей чертой непосредственного обращения к читательской или, вернее сказать, к зрительской аудитории.

Существует между ними и разница: в предмете произведений, в тональности, в мере серьезности. В стихотворении "А вы могли бы?" (1913г.) лирический герой не столько возвышает себя над толпой, сколько подчеркивает свое несходство с остальными: я, мол, могу прочесть зовы новых губ на чешуе жестяной рыбы, а вы? я могу сыграть ноктюрн на флейте позвоночных труб, а вы?

Стихотворение построено таким образом и вопросы звучат столь риторично, что никакого ответа и не требуют. Ответ заключен в самой тональности: немного шутливой, несколько ироничной и означающей одно: ну, конечно, никто из вас ничего подобного не умеет!

Элемент превосходства героя в стихотворении присутствует, но он сглаживается, затушевывается непосредственностью характера, тем, что все заявлено как бы не всерьез, шутя, с единственной целью: развлечь скучающую публику.

Но в том же 1913 году создается стихотворение "Нате!", в котором веселость переходит в издевательство, ирония - в сарказм. Если в предыдущем стихотворении превосходство лирического героя над толпой не высказывалось прямо, а подразумевалось, то здесь это уже просто декларируется: "я - бесценных слов мот и транжир". Если в "А вы могли бы?" подчеркивалось несходство, то тут проявляется резкое противопоставление толпы, характеризуемой "стоглавой вошью", и героя, мягкость и хрупкость сердца которого олицетворяется образом бабочки: "бабочка поэтиного сердца!". Но тут же обнаруживается противоречие в самохарактеристике героя: уже в следующей строфе он называет себя "грубым гунном". И если первое сравнение звучит со всей искренностью, то во второй ощущается что-то напускное, не истинное.

"Нате!" - своеобразный вызов обществу, но вызов, сделанный несерьезной рукой. Лирический герой будто кривляется перед публикой, дерзит и насмехается не столько по злобе, сколько из эпатажа, из любопытства: ну-ка, что выйдет из этого? а как вы на это отреагируете?..

Мотивы, намеченные в "Нате!", усиливаются и приобретают совершенно иное звучание в новой исторической ситуации. Когда началась первая мировая война, В.Брюсов посвятил светлые, безмятежные стихи Варшаве:

А на улице, как стих поэмы,
Клики вкруг меня сливались в лад:
Польки раздавали хризантемы
Взводам русских радостных солдат.

Стихотворение бодрое, мажорное, представляющее войну радостным шествием. Но к этому времени Маяковский понял, что действительность была не такова, что "война отвратительна", а "тыл еще отвратительней", в результате чего рождается стихотворение "Вам!" (1915), обличающее безмятежность и безразличие буржуазной публики к судьбе гибнущих русских солдат. И потому, критикуя приведенные стихи Брюсова, Маяковский обращался ко всем поэтам: "Господа! Довольно в белом фартуке прислуживать событиям! Вмешайтесь в жизнь!" (28; 11, 44).

Стихотворении "Вам!" тоже построено в виде обращения к буржуазной публике. Здесь уже с первых строк обнаруживается не только противопоставление героя и толпы, ощущение такое, будто они живут в разных этических измерениях. Герой не только не принимает образ жизни людей, к которым обращается, но и резко обличает подобное существование. В отличие от "Нате!" здесь уже напрочь отсутствует шутливая интонация, тут как раз все всерьез. Если там характеристика-метафора "стоглавая вошь" звучала обидно, но чувствовалось преднамеренное сгущение, гиперболизация, то здесь характеристики в художественном смысле, возможно, менее эффектны: "бездарные", "думающие нажраться лучше как", "любящие баб да блюда", но звучат они уже убийственно, потому что произносятся с исключительной серьезностью. Именно это новое качество в интонации, в обращении, в апелляции к судьбе поручика Петрова является существенной отличительной чертой данного стихотворения и от "Нате!", и от "А вы могли бы?". Здесь Маяковский определяет и открыто заявляет свою гражданскую позицию в отношении как происходящих событий на войне, так и к веселящимся в это время толстосумам.

На серьезность содержания стихотворения указывает и тот факт, что в данном случае лирический герой не выделяет себя, не подчеркивает своего превосходства над другими, что вообще может быть занятием только человека легкомысленного. Нам представляется герой, берущий на себя смелость и мужество предъявить счет праздным обывателям, и уже сам факт, что он может уличать и обличать, возвышает его.

Можно задаться вопросом: действительно ли ситуация была такова, что герой имел моральное право осуждать и презирать других?

В автобиографии Маяковский сделал запись, относящуюся к самому началу империалистической войны: "Вплотную встал военный ужас. Война отвратительна. Тыл еще отвратительней. Чтобы сказать о войне - надо ее видеть. Пошел записываться добровольцем. Не позволили, нет благонадежности" (29; 1, 35).

Представление о том, насколько были отвратительны война и тыл можно почерпнуть и в публицистических заметках М.Горького "Несвоевременные мысли", где приводится беседа с раненым георгиевским кавалером. На вопрос писателя "Трудно в окопах?" тот ответил: "Солдатам трудно, не понимаю, как они терпят! Вот я, например, я был одеялом, а не подстилкой, а солдат - подстилка. Видите ли, в непогоду, когда в окопах скопилась вода, на дно окопа, в грязь, ложились рядовые, а мы, офицеры, покрывали их сверху. Они получали ревматизм, а мы - обмораживались".

Рядом с этим признанием М.Горький поместил и письмо унтер-офицера, добровольца, трижды награжденного орденом Георгия: "Я простой солдат, воюю не ради эгоизма, а по любви к родине, по злобе на врага, ну, все-таки ж и я понимать начал, что дело плохо, не выдержать нам. Теперь, возвратившись из лазарета, из России, я вижу, в чем беспорядок, потому что на фронте люди выбились из сил и не хватает их, а в тылу десятки тыщ остаются зря, болтаются без дела, только жрут, объедая Россию. Кто это распоряжается так безобразно?" (13; 162).

В романе А.И.Солженицына "Октябрь шестнадцатого", добросовестно построенном на исторических документах, глазами фронтовика Воротынцева представлена картина вечернего Петрограда. Характерно, что и здесь обнаруживается противопоставление "окопа" и тыловой жизни: "Уже повидал Воротынцев сегодня кусок вечернего Невского, и обидно сжалось сердце. Множество красиво одетого и явно праздного народа, не с фронта отдыхающего, - но свободно веселящегося. Переполненные кафе, театральные афиши - все о сомнительных, "пикантных фарсах", заливистые светы кинематографов, и на Михайловском сквере, в "Паласе" - "Запретная ночь", - какой нездоровый блеск и какая поспешная нервность лихачей - и все это одновременно с нашими сырыми темными окопами? Слишком много увеселений в городе, неприятно. Танцуют на могилах" (42; 1, 315).

Кажется, вот эта мысль А.И.Солженицына - "танцуют на могилах" - и была воплощена Маяковским в более развернутом виде в стихотворении "Вам!". Только здесь еще выражено резкое неприятие людей, которым и боль отечества - праздник.

Если продолжить литературные аналогии, то можно предположить, что стихотворение Маяковского родилось из того же чувства, вследствие которого Лермонтов мог воскликнуть: "О, как мне хочется смутить веселость их// И дерзко бросить им в глаза железный стих,// Облитый горечью и злостью".

Лермонтовские слова "железный стих, облитый горечью и злостью", на наш взгляд, как нельзя лучше подходят и определяют общественный настрой и звучание стихотворения "Вам!".

Разные по содержанию и тональности стихотворения "А вы могли бы?", "Нате!", "Вам!", форму которых можно определить как монолог-речь, выражают не только постепенную перемену позиции молодого поэта в отношении к буржуазной публике, эволюцию мироощущения, нарастание трагизма, но и эволюцию в отношении к поэтическому слову как к орудию борьбы, которая позднее найдет свое наиболее яркое воплощение в поэме "Облако в штанах".

ХУДОЖЕСТВЕННОЕ НОВАТОРСТВО

С первых шагов Маяковского в литературе стало ясно: пришел новый поэт, ни на кого не похожий, со своим мироощущением и мировосприятием, со своим взглядом на вещи и явления.

У него был свой, незаимствованный голос. В таких, правда, уже поздних строчках:

"Ну, как вам,
Владимир Владимирович, нравится бездна?"
И я отвечаю также любезно:
"Прелестная бездна. Бездна восторг!"

К.Чуковский уловил те же интонации, которые только что слышал на углу Бассейной и Литейного. "Здесь нет ни анапестов, ни ямбов, но здесь биение живой человеческой крови, что, пожалуй, дороже самых изысканных метрических схем" (49; 2, 324). Почти такое же ощущение было и у М.Цветаевой: "Ритмика Маяковского - физическое сердцебиение - удары сердца застоявшегося коня и связанного человека" (47; 2,416). Поэт привел с собой и нового лирического героя, что тоже немаловажно. Не случайно высокую оценку его творчеству дали признанные мастера поэзии "серебряного века" - А.Ахматова и М.Цветаева.

В стихотворении "Маяковский в 1913 году" (1940) Анна Ахматова пору вступления Маяковского в литературу называет "бурным рассветом"; поэтическая дерзость и новаторский характер творчества определяются строкой "грозные ты возводил леса":

Все, чего касался ты, казалось
Не таким, как было до тех пор,
То, что разрушал ты, - разрушалось,
В каждом слове бился приговор.

Имя Маяковского, "еще не слышанное", влетевшее "в душный зал" (олицетворение поэтической атмосферы эпохи), сравнивается поэтессой с боевым сигналом.

О не связанности раннего Маяковского какими-либо литературными традициями, о его свободе обращения с поэтическим словом, внутренней раскрепощенности, мощи молодого таланта, о поднятой им теме социальных низов, о грубости поэтики очень емко и образно говорится в стихотворении Марины Цветаевой "Маяковскому" (1921):

Он возчик и он же конь,
Он прихоть и он же право
Вздохнул, поплевал в ладонь:
- Держись, ломовая слава.
Певец площадных чудес -
Здорово, гордец чумазый,
Что камнем - тяжеловес
Избрал, не прельстясь алмазом.

Такие словосочетания и эпитеты, как "булыжный гром", "тяжеловес", "архангел-тяжелоступ", "архангел ломовой" подчеркивают, с одной стороны, тяжесть, неподъемность начатой Маяковским реформы поэзии, а с другой, - серьезность и основательность подхода к ней. Характерно, что в соответствии с поэтикой раннего Маяковского и стиха самой М.Цветаевой даже поэтическая слава обретает эпитет "ломовая".

"Ни один поэт не оказал такого решающего и непосредственного влияния на мировую прогрессивную поэзию, как Маяковский... Он стал центральной фигурой поэзии 20 века",- считает ученый-литературовед Ф.Н.Пицкель, приводя восторженные отзывы о поэте И.Бехера и П.Неруды:

"Новый и мощный талант налетел, как ураган, с востока и разметал старые ритмы и образы, как этого не смел еще ни один поэт",- вспоминал И.Бехер. По словам Пабло Неруды, Маяковский "восхищал свое время столькими открытиями, что поэзия с его появлением и уходом преобразилась, словно пережила настоящую бурю" (39; 316).

Таким образом стих Маяковского вошел в состав крови мировой поэзии и до сих пор успешно циркулирует в ней. Такая честь оказывалась не каждому даже из великих поэтов. Важно подчеркнуть и то, что открытия Маяковского в области русского стихосложения вошли в учебники по поэтике еще при его жизни: так, в теории литературы Б.Томашевского (с 1925 по 1931г.г. она выдержала 6 изданий) уже отмечались особенности акцентного стиха Маяковского, своеобразие его рифмы.

В чем же состояло новаторство стиха Маяковского?

Со времен Симеона Полоцкого (17 век) русская поэзия знала две системы стихосложения: силлабическую и силлабо-тоническую. Маяковский ввел в нее свою систему - тоническую, отличающуюся от предшествовавших большей свободой и раскованностью. Для сравнения приведем два отрывка из стихотворений Пушкина и Маяковского:

Я ехал к вам: живые сны
За мной вились толпой игривой,
И месяц с правой стороны
Сопровождал мой бег ретивый...

А.С.Пушкин. "Приметы".

   

Народонаселение всей империи -
люди, птицы, сороконожки,
ощетинив щетину, выперев перья,
с отчаянным любопытством висят на окошке...

В.В.Маяковский. "Гимн ученому".

Нетрудно заметить, что в стихотворении Пушкина в соотносимых строках одинаковое количество слогов (8 и 9) и ударение как правило падает на четные слоги (ямб), что придает произведению четкий ритм. У Маяковского же количество слогов в строках разное, а ударение не имеет постоянного места, оно подвижно, но стихотворный ритм сохраняется за счет того, что в рифмующихся строках если не одинаковое, то приблизительно равное количество ударений. В этих "арифметических" расхождениях и заключается основное различие между тонической и силлабо-тонической системами стихосложения. Необходимо отметить, что новая система стихосложения Маяковского получила большое распространение в литературах ближнего и дальнего зарубежья.

РИФМА МАЯКОВСКОГО

В русской поэзии 19 века господствовала точная рифма, что выражалось в буквальном совпадении всех звуков (а то и букв) в конце соотносимых строк. В качестве классического примера приведем рифменный ряд первой строфы из "Евгения Онегина": "правил"- "заставил", "занемог"-"не мог", "наука"-"скука", "ночь"-"прочь", "коварство"-"лекарство", "забавлять"-"поправлять", "себя"-"тебя".

Маяковский раскрепостил русскую рифму, ввел в практику и дал все права гражданства неточной рифме, построенной на приблизительном созвучии концов строк, вследствие чего стали возможны такие рифменные пары: помешанных-повешены, овеян-кофеен, нужно-жемчужиной, сердца-тереться, матери-неприятеле, по-детски-Кузнецкий, рота-кокоток, удержится-самодержца, трясется-солнце, полощет-площадь, ударенный-Дарвина, глаза-ихтиазавр...

После нововведения Маяковского в словарь рифм хлынул огромный поток слов, который до этого в качестве рифм не был востребован.

Маяковский провел оригинальнейшие эксперименты в области рифмовки. В статье "Как делать стихи" он писал, что рифмовать можно не только концы строк, но и их начала точно так же, как можно рифмовать конец одной строки с началом следующей или одновременно концы первой и второй строк с последними словами третьей и четвертой... Автор не только утверждал, что виды рифмовки можно разнообразить до бесконечности, но и представил в своем творчестве множество необычных и неожиданных способов рифмовки. Приведем некоторые из них и, чтобы четче обозначить концы строк, придадим стиху Маяковского обычную форму.

Начальные строки "Тамары и Демона":

От этого Терека в поэтах истерика.
Я Терек не видел. Большая потерийка,-

кроме конечной рифмы "истерика"-"потерийка", имеют еще и другой ряд рифм: "этого"-"поэтах", "Терека"-"истерика", "Терек"-"потерийка".

По более сложной схеме составлена рифма в двух строчках из "Галопщика по писателям":

Не лезем мы по музеям,
на колизеи глазея,-

в которых каждое из четырех опорных слов "лезем", "музеям", "колизеи", "глазея" рифмуется с остальными тремя независимо от места расположения. Это - своеобразное рифменное обрамление. Эта схема немного видоизменена в отрывке из "Мрази":

Ублажь да уважь-ка! -
Снуют и суют
в бумажке барашка.

Рифменный ряд "ублажь"-"уважь-ка"-"бумажке"-"барашка" обогащается "внутренней" рифменной парой "снуют"-"суют".

Рифма четверостишия из "Верлена и Сезана" еще более усложнена:

Бывало - сезон, наш бог - Ван-Гог,
  другой сезон - Сезан.
Теперь ушли от искусства вбок -
  не краску любят, а сан.

Здесь два рифменных ряда: "сезон"-сезон"-"Сезан"-сан" и "бог"-"Ван-Гог"-"вбок". Середина первой строки рифмуется одновременно с серединой и концом второй и концом четвертой строк. Второй ряд рифм тоже начинается с первой строки, где предпоследнее слово рифмуется с последним первой же и концом третьей строк.

В отрывке из "Флейты-позвоночника":

Захлопали
двери.
Вошел он,
    весельем улиц орошен.
Я
как надвое раскололся в вопле.
Крикнул ему:
    "Хорошо"...-

начало первой строки "захлопали" рифмуется с концом третьей "в вопле", конец же первой строки "вошел он" - одновременно с концом второй - "орошен" - и концом четвертой - "хорошо".

В главке "Несколько слов о моей маме" из стихотворения "Я":

У меня есть мама на васильковых обоях.
А я гуляю в пестрых павах,
вихрастые ромашки, шагом меряя, мучу.
Заиграет ветер на гобоях ржавых,
    подхожу к окошку,
    веря,
    что увижу опять
севшую
    на дом
тучу,-

конец первой строки "обоях" рифмуется с предпоследним словом четвертой "гобоях"; конец второй "павах" - с концом четвертой "ржавых"; предпоследнее слово третьей строки "меряя" - с концом пятой "веря"; конец третьей строки "мучу" - с концом шестой "тучу".

В стихотворении "Утро" рифмуются конец первой строки с началом второй, конец третьей - с началом четвертой, конец пятой - с началом шестой и т.д.:

Угрюмый дождь скосил глаза.
А за решеткой четкой
железной мысли проводов - перина.
И на нее встающих звезд легко оперлись ноги.
Но гибель фонарей царей в короне газа...

А в начале стихотворения "Из улицы в улицу" каждое слово и даже отдельные части слова имеют как бы зеркально отраженную рифму:

У-
лица.
Лица у
догов
годов
резче.
Через...

В качестве неожиданной и даже уникальной в какой-то степени можно привести тут же рифмовку четверостишия из стихотворения "Лиличка! Вместо письма":

Захочет покоя уставший слон
- царственный ляжет в опожаренном песке.
Кроме любви твоей, мне нету солнца,
а я и не знаю, где ты и с кем,-

в котором конец первой строки "слон" и начало второй "ца..." образуют рифму с концом третьей строки "солнца".

Обратим внимание еще на две пары рифм в стихотворении "Пустяк у Оки": "вдев в ушко"-"девушка", "и заверчен как"-"из Аверченко":

А в небе, лучик сережкой вдев в ушко,
звезда, как вы, хорошая, - не звезда, а девушка...
А там, где кончается звездочки точка,
месяц улыбается и заверчен как,
будто на небе строчка
из Аверченко.

Даже признавая некоторую искусственность подобных рифм, все-таки нельзя не признать их совершенной новизны и оригинальности. И такие примеры можно множить и множить...

ПОЭТИЧЕСКИЙ СЛОВАРЬ

Маяковский обновил не только рифму, но и весь поэтический словарь. Он демократизировал язык поэзии, вводя в нее слова, ранее в ней не употреблявшиеся. Нередко Маяковский и сам занимался словотворчеством, его поэзия полна неологизмов. Вот несколько примеров из поэмы "Облако в штанах": изъиздеваюсь (наиздеваться досыта), огромив (оглушив), декабрый (декабрьский), любеночек (маленькая любовь), наслезненные (наполненные слезами), испешеходили (истоптали), новородит (возрождает, обновляет), именинит (празднует, славит), крикогубый (похожий на искривившуюся в крике губу), обсмеянный (высмеянный), небье лицо (лицо неба), вылюбил (отлюбил), изругивался (долго ругал), иудит (предает), неисцветшую (продолжающую цвести)...

Осознавая, что многих в поэзии Маяковского отталкивают подобные неологизмы, К.Чуковский защищал сам принцип создания поэтом новых слов, приводя в пример словесные новообразования детей, "утонченно чувствующих стихию своего родного языка" (49; 2, 326): козлик рогается, елка обсвечкана, бумага откнопилась, замолоточь гвоздь...

Доказывая правоту Маяковского в обращении со словом и его формами, Чуковский приводит в пример неологизмы классиков русской литературы, создававшиеся по тому же принципу: Гоголь - "обыностранились", "обравнодушели"; Достоевский - "лимонничать", "нафонзонить" (от фамилии Фон Зон); Чехов - "драконить", "тараканить" (49; 2, 326).

В статье "Владимир Маяковский - новатор" А.В.Луначарский считал бесспорным тот факт, что никто из писавших стихами и прозой за исключением Пушкина, Лермонтова и Некрасова не сделал таких творческих завоеваний в деле обновления и обогащения русского языка, какие сделал Маяковский. Даже учитывая, что в силу своей идеологической позиции Луначарский недооценил эстетические открытия поэзии серебряного века, в приведенных словах критика есть большая доля истины.

"ОБЛАКО В ШТАНАХ"

Поэма "Облако в штанах" (1915) является "наиболее значительным, творчески наиболее смелым и обещающим произведением раннего Маяковского,- признавались современники.- Трудно даже поверить, что вещь такой напряженной силы и формальной независимости написал юноша 22-23 лет!" (44; 125).

Напомним предысторию поэмы.

В январе 1914 года Маяковский вместе с другими футуристами - Д.Бурлюком, В.Каменским - находился в турне по России: читали лекции, стихи, пропагандировали футуризм. В Одессе Маяковский увлекся гимназисткой Марией Денисовой, но взаимности не встретил. Это стало завязкой сюжета поэмы, содержание которой вышло далеко за рамки автобиографического эпизода.

Начав поэму до первой империалистической войны, Маяковский закончил ее летом 1915 года. Война, обнажившая многие социальные и нравственные проблемы времени, помогла поэту увидеть перспективу неизбежной революции. Впервые поэма вышла в изуродованном цензурой виде в сентябре 1915 г. После Октябрьской революции, когда Маяковскому представилась возможность, он осуществил второе бесцензурное издание поэмы.

"Облако в штанах" - программное произведение Маяковского. Автор предварил его таким предисловием: "Облако в штанах" (первое имя "Тринадцатый апостол" зачеркнуто цензурой. Не восстанавливаю. Свыкся.) считаю катехизисом сегодняшнего искусства. "Долой вашу любовь", "долой ваше искусство", "долой ваш строй", "долой вашу религию" - четыре крика четырех частей" (37; 23).

"ДОЛОЙ ВАШУ ЛЮБОВЬ!"

Наиболее сильно и ярко воплощен первый: "Долой вашу любовь!" - которому отводится вся первая глава и часть четвертой. Поэма открывается напряженным ожиданием:

Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
"Приду в четыре",- сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять...

Мучительное ожидание длится бесконечно долго. Глубину страдания лирического героя передает развернутая метафора о скончавшемся двенадцатом часе:

Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,-
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

Время, уподобленное упавшей с плахи голове, не просто экзотический троп: он наполнен большим внутренним содержанием; накал страстей в душе героя до такой степени высок, что обычное, но безысходное течение времени воспринимается как его физическая гибель. Скончалось, в принципе, не время. Кончились истощенные напряженным ожиданием человеческие возможности. Двенадцатый час оказался пределом.

Далее следует то, что в народе буднично называют "расшалились нервы". Но в данном случае в соответствии с могучим темпераментом героя нервы не просто "шалят", а "мечутся в отчаянной чечетке" до изнеможения, пока у них от усталости не подкашиваются ноги. Эта великолепная картина, представляющая своеобразный "бешеный" танец оживших нервов, неслучайно развертывается почти что сразу за предыдущей:

...Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, -
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он, и новые два
мечутся в отчаянной чечетке.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы -
большие,
маленькие,
многие! -
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

Далее снова, как и в случае с двенадцатым часом, внутреннее лихорадочное состояние лирического героя переносится на окружающие предметы:

Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб.

В таком состоянии встречают герой и гостиница объявившуюся наконец возлюбленную. Нервозность, порывистость движений героини опять же передаются через неожиданные сравнения и "чувствующие" вещи:

Вошла ты,
резкая, как "нате!",
муча перчатки замш,
сказала:
"Знаете -
Я выхожу замуж".

Вот достойная награда за все немыслимые страдания, испытанные за ночь...

Кажется, сейчас герой взорвется от возмущения и негодования, на голову изменнице обрушатся разъяренные громы и молнии, низвергнутся водопады стенаний и упреков... Но поражает то нечеловеческое хладнокровие и спокойствие, с которыми он встречает столь убийственное для себя известие:

Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите - спокоен как!
Как пульс
покойника!

И снова сравнение. И снова необычное. И снова содержательное. "Пульс покойника" - это окончательно, безвозвратно умершая надежда на взаимное чувство.

В поэме не реализуется сюжет обычного любовного треугольника, не выводится образ счастливого соперника. Его заменяют "любители святотатств, преступлений, боен" - нечто поэтически не оформленное, но социально обозначенное. Это они виновны в любовной драме. Они "увели", "украли", "купили" любовь героя:

Помните?
Вы говорили:
"Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть",-
а я одно видел:
вы - Джиоконда,
которую надо украсть!
И украли.

А.Михайлов говорил по этому поводу: "В любовном треугольнике третьим "персонажем" включен буржуазный жизнепорядок, где отношения между мужчиной и женщиной основаны на выгоде, корысти, купле-продаже, но не на любви... Здесь Маяковский типизирует явление, уходит от реального факта, так как Мария Денисова не выходила тогда замуж" (31; 128).

Героиня отвергает любящего ее героя не потому, что он обладает каким-то нравственным или моральным изъяном, а потому, что он не способен создать вокруг нее тот комфорт из вещей, тот материальный уют, к которому она стремится. Поэтому она меняет живую, страстную и трепетную любовь героя на материальные возможности другого человека. Такая любовь, по мнению поэта, является продажной, она не требует каких-либо моральных или духовных затрат. Ее легко можно купить. В расчет не берутся ни нравственные, ни человеческие качества, казалось бы, то, что испокон веков самоценно. В любовном поединке побеждает тот, кто материально обеспеченней. И именно потому герой отвергает любовь, которую можно купить за деньги.

Этот мотив "покупки" любви находит свое воплощение и в других произведениях Маяковского:

Знаю,
каждый за женщину платит.
Ничего, если пока
тебя вместо шика парижских платьев
одену в дым табака (...)
А я вместо этого до утра раннего
    в ужасе, что тебя любить увели,
    метался
и крики в строчки выгранивал,
уже наполовину сумасшедший ювелир.

("Флейта-позвоночник")

А в послеоктябрьской поэме "Люблю":

У взрослых дела.
В рублях карманы.
Любить?
Пожалуйста!
Рубликов за сто.
А я,
бездомный,
ручища
в рваный
в карман засунул
и шлялся, глазастый

В "Облаке в штанах" традиционная метафора: любовь - пожар сердца (Ср. у Есенина: "заметался пожар голубой") реализуется в подробнейшей картине:

Алло!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, -
Ему уже некуда деться...
Люди нюхают -
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.

Проследим развертывание метафоры "пожар сердца". То, чем обычно ограничиваются другие поэты, у Маяковского перерастает в, казалось бы, бытовую, но имеющую глубокий подтекст сцену: реакция людей, вызов пожарных - непрошеных утешителей в несчастье. Личные переживания поэта тоже облекаются в этакий "противопожарный" антураж:

Я сам
глаза наслезненные
бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца.

"Пожар сердца" распространяется широко, он рвется "людям в квартирное тихо" ("Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани"), и первая часть поэмы завершается отчаянным выкриком, обращенным "в столетия", в будущее: "Крик последний, - ты хоть о том, что горю, в столетия выстони!"

"ДОЛОЙ ВАШЕ ИСКУССТВО!"

Находит свое воплощение в поэме и "крик" - "Долой ваше искусство!". Уже во второй главе Маяковский начинает и продолжает развивать в третьей тему отношений искусства и действительности.

Еще в 1909 году А.Блок писал: "Современная жизнь есть кощунство перед искусством; современное искусство - кощунство перед жизнью" (43; 63). На наш взгляд, эту фразу можно понимать таким образом, что жизнь настолько грязна и пошла, что искусство, обращенное в высокое и прекрасное, не в состоянии отобразить ее во всей полноте, и в этом кощунство жизни перед искусством. Но в свою очередь и искусство не очень-то и силится отразить эту жизнь, оно постоянно уводит читателя в какой-то мистический мир сладостных грез, и в этом кощунство искусства перед жизнью.

Маяковский осознал бессилие искусства (в частности, - поэзии) воздействовать на окружающую действительность:

Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая
- ей нечем кричать и разговаривать.

Пришло понимание социальной задавленности улицы ("Улица муку молча перла") и необходимости вводить в поэтическую речь не совсем "поэтичные" слова, чтобы отразить жизнь такой, какая она есть на самом деле. Отсюда и соответствующая лексика:

А улица присела и заорала:
"Идемте жрать!"

Или:

А во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея, -
"сволочь"
и еще какое-то,
кажется, - "борщ".

Поэт, переживший войну как личную трагедию (вспомним стихотворение "Вам!") теперь вершит суд над теми, кто этой трагедии не увидел. Это нашло свое поэтическое воплощение и в "Облаке в штанах":

Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!

В одной статье Маяковский утверждал: "Сегодняшняя поэзия - поэзия борьбы" (28; 11, 42). И эта публицистическая формула нашла в поэме свое поэтическое воплощение:

Выньте, гулящие, руки из брюк -
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук -
пришел, чтоб и бился лбом бы! (...)
Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!

Поэзией, не соответствующей требованиям времени, Маяковский считал творчество И.Северянина, и потому в поэме выводится нелицеприятный портрет поэта:

А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Здесь дискредитируется не столько поэзия Северянина, сколько образ самого поэта, живущий в сознании публики. В стихотворении "Вам!" Маяковский также упоминает о Северянине, говоря о поручике Петрове:

Если б он, приведенный на убой,
Вдруг увидел, израненный,
Как вы измазанной в котлете губой
Похотливо напеваете Северянина...

Здесь нет прямой отрицательной оценки творчества Северянина, и тем не менее она присутствует: нельзя положительно относиться к тому, что можно "похотливо" напевать, тем более "измазанной в котлете губой". Развлекательная поэзия Северянина отвергается негативным эмоциональным фоном.

Напомним, что именно в этом стихотворении Маяковский утверждает, что для поэта достойнее прислуживать женщине свободной профессии, нежели бездумной буржуазной публике.

"ДОЛОЙ ВАШ СТРОЙ!"

Поэтическое и социальное у Маяковского было изначально взаимосвязано. Он поставил свое творчество на службу массе, социальным низам, с которыми он ощущает единство и слияние. Поэтому крик "Долой ваше искусство" неотрывен от крика "Долой ваш строй!" Выступая от лица готовых к восстанию масс, Маяковский говорит "мы":

Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу,-
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу;

Мы -
каждый -
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

Это сближение героя поэмы с демократической массой рождает у него прозрение о грядущей революции:

в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.

Исходной точкой движения политической мысли послужило искусство, от него Маяковский шел к жизни, чтобы понять, что жизнь - исток и содержание искусства. И, осознав это, герой заговорил как пророк, как "предтеча":

А я у вас - его предтеча;
я - где боль, везде;
на каждой капле слезовой течи
распял себя на кресте.

Поэт представляет себя выразителем народной боли, предтечей революции и жертвой ("распял себя на кресте"). Причем жертва в романтическом ореоле, напоминающая горьковского Данко:

Вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая! -
и окровавленную дам, как знамя.

Таким образом в поэме находит свое выражение и мысль "долой ваш строй".

"ДОЛОЙ ВАШУ РЕЛИГИЮ!"

"Облако в штанах" наполнено эмоциональными контрастами от интимного, самому себе или любимой сделанного признания до дерзкого, в грубой форме брошенного вызова Богу: "Долой вашу религию!". Особенно ярко этот контраст наблюдается в четвертой главе, где герой снова обращается к своей возлюбленной и снова получает отказ. И когда рушится последняя надежда на взаимную любовь, герою остается одно: обратить свой взор к небу, к тому, кто долгие века давал людям утешение в несчастье.

Библейские мотивы в творчестве Маяковского - специальная тема, глубоко раскрытая Дм. Скляровым в книге-справочнике для учащихся. Автор главы подчеркнул, что Маяковский дал свой "вариант истолкования евангельских идеалов, выделяя... земную, человеческую сторону личности", которая к тому же предстает в "ореоле неизбежных историко-литературных ассоциаций" (41, 187-188).

"Послушайте, господин бог!- фамильярно, без должного пиетета обращается герой Маяковского к всевышнему и со свойственным ему сарказмом предлагает устроить карусель "на дереве изучения добра и зла", расставить вина по столу, отчего хмурому Петру Апостолу захотелось бы "пройтись в ки-ка-пу", рай снова заселить Евочками (в этом ему готов помочь ерничающий герой). Не находя отклика у Бога, герой разражается очередной филиппикой:

Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь - этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?

Ернические эпитеты по отношению к богу ("кудластый") и архангелу ("крыластый"), казалось бы, завершают кощунственную сцену, но после минутной ярости герой снова обращается к богу с мольбой:

Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,-
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?

Но не этот эпатаж главная причина богохульства поэта. За всем этим стоит кровавая трагедия войны. Как часто человечество повторяло: если есть Бог, он не может допустить такое. Вот и лирическому герою поэмы бог предстает не всесильным, а маленьким, беспомощным, которого можно прирезать обычным сапожным ножиком: "Я думал - ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик..." Отсюда и бунт против всей небесной братии:

Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
отсюда до Аляски!..

Герой не остановим в стихийном порыве:

Пустите!
Меня не остановите.
Вру я,
вправе ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите -
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!

Кто они - обезглавившие и окровавившие,- кто скрыт в этом отвлеченном, безличном обвинении? Как и первая глава, поэма заканчивается на трагедийной ноте. Страданию героя нет исхода: на нем замыкается не только драма любви, но и трагедия войны. Трагедийность поэмы подчеркивается отсутствием отклика, глухотой мира, человечества - всего и всех, к кому обращен страстный монолог поэта:

Глухо.
Вселенная спит,
положив на лапу,
с клещами звезд огромное ухо.

МАЯКОВСКИЙ ПОСЛЕ ОКТЯБРЯ

Еще в 1915 г. в первой своей поэме "Облако в штанах" Маяковский пророчески говорил о грядущей в 1916 году революции. И она не заставила себя ждать. В феврале 1917 грянула очередная русская революция, вслед за ней - Октябрьская...

Маяковский не без гордости вспоминал, что солдаты и матросы, штурмовавшие Зимний дворец, приговаривали две его строчки:

Ешь ананасы, рябчиков жуй,
день твой последний приходит, буржуй.

"Моя революция",- заявил о ней поэт (29; 1, 37). Маяковский "вошел в революцию, как в собственный дом. Он пошел прямо и начал открывать в доме своем окна",- верно подметил В.Шкловский (51; 101). Понятия: "Маяковский" и "поэт революции" стали синонимами. Такое сопоставление проникло и за рубеж, где Маяковского воспринимают своеобразным "поэтическим эквивалентом" Октября (2; 187).

Окрещенного "трибуном революции", Маяковского иначе не представляют, как только ярым сторонником революционных переворотов, непоколебимо уверовавшего в победу социалистических идей. Все было так, и все-таки немного не так. Маяковский в отличие от многих увидел в революции два лика: не только величие, но и черты низменности, не только человечную ("детскую") ее сторону, но и жестокость ("вскрытые вены"). И, будучи диалектиком, он мог предположить и "груду развалин" вместо "построенного в боях социализма". И это было выражено еще в 1918 г. в знаменитой "Оде революции":

О, звериная!
О, детская!
О, копеечная!
О, великая!
Каким названием тебя еще звали?
Как обернешься еще, двуликая?
Стройной постройкой,
грудой развалин?

И четырежды славя ее от своего поэтического имени, он не забывал трижды ее проклясть от лица обывателя. Это говорит о том, что Маяковский куда трезвее оценивал происходящие события, нежели те, кто считается меньшими их апологетами.

Можно привести и другие доводы в пользу высказанной мысли.

В 1921 г., когда перед участниками III конгресса Коминтерна разыгрывали второй вариант пьесы "Мистерия-буфф" (1918), Маяковский в программе спектакля выразил свое понимание эпохи: "Революция расплавила все, - нет никаких законченных рисунков, не может быть и законченной пьесы". Ощущая "неоформленность" времени, его "двуличие", поэт записал: "Мистерия - великое в революции, буфф - смешное в ней" (28; 9, 223). Определяя тему пьесы ("Мистерия-буфф" - дорога. Дорога революции"), Маяковский снова подчеркивал: "Никто не предскажет с точностью, какие еще горы придется взрывать нам, идущим этой дорогой..." (28; 9, 106).

Другое дело, что хотя и небезрассудно, но поэт верил в идеалы революции и возлагал на нее большие надежды. В 1923 году в поэме "Про это" он признавался:

Что мне делать,
          если я
                    вовсю,
всей сердечной мерою,
в жизнь сию,
сей
          мир
                    верил,
                              верую.

Признание искреннее. И искренность, и сила этих чувств не может не вызывать уважения.

Эта же вера от лица нового класса прозвучала в пьесе "Мистерия-буфф". Когда семь пар нечистых оказываются перед "дверью" будущего, машинист провозглашает:

Сегодня
это лишь бутафорские двери,
а завтра
былью сменится театральный сор.
Мы это знаем.
Мы в это верим.

Осознавая переменчивость времени и большую вероятность "устаревания", несоответствия своего произведения требованиям нового дня, Маяковский в предисловии ко второму варианту пьесы записывал: "В будущем все играющие, ставящие, читающие, печатающие "Мистерию-буфф", меняйте содержание, - делайте содержание ее современным, сегодняшним, сиюминутным" (28; 9, 106). Но надо сказать, что несмотря на почти восьмидесятилетнюю дистанцию, отделяющую нас от времени создания пьесы, некоторые части ее не нуждаются в специальном "осовременивании", они и так злободневны. Вот, к примеру, отрывок из монолога Разрухи (персонифицированный действующий персонаж):

Здесь царствую я -
царица разруха:
я жру паровоз,
сжигаю машину.
Как дуну -
сдуну фабрику пухом.
Как дуну -
сдуну завод как пушину...
Назад!
Я труд ненавижу бодрый.
Назад!
Я с вами расправлюсь по-свойски.
Ко мне, мое войско, шкурники, лодыри!
Ко мне, спекулянтов верное войско!

Не менее актуальными для современной России представляются и другие строки из этой же пьесы:

Обещали и делим поровну:
одному - бублик,
другому - дырку от бублика.
Это и есть демократическая республика.

Литературовед И.Вишневская считает, что первая советская пьеса В.Маяковского до сих пор не понята, как следует, и сегодня необходимо новое ее прочтение, "чтобы вскрыть, по возможности, истинный смысл пьесы, ее замысел, представив театру не шумное политическое зрелище, славящее Октябрь, но... провидческую, поистине мистериальную трагедию, так до сих пор и не услышанную" (10; 123).

Маяковский всегда отличался непримиримостью к идейным и классовым врагам. Подтверждений тому искать не приходится. Есть они и в "Мистерии-буфф" ("Ко мне - кто всадил спокойно нож и пошел от вражьего тела с песнею"), есть они и в других произведениях: "Белогвардейца найдете - и к стенке", "Плюнем в лицо той белой слякоти"... Но это не значит, что людям из своего стана он мог прощать что-либо из того, чего не простил бы врагу. Подлость и низость он ненавидел в любом классовом обличии. "Страшнее и гаже любого врага - взяточник",- говорил он о чиновнике, рожденном новой эпохой. К белогвардейцу же отношение могло быть и попочтительней. Поэт произносит совершенно невероятные с точки зрения ортодоксальных революционеров слова:

Я
белому
руку, пожалуй, дам,
пожму, не побрезгав ею.
Я лишь усмехнусь:
- А здорово вам
наши намылили шею!

Ему был ненавистен советский мещанин. "Страшнее Врангеля обывательский быт",- предупреждал он в 1921 году, а самого Врангеля мог преподнести с куда большим сочувствием:

И над белым тленом,
как от пули падающий,
на оба
          колена
упал главнокомандующий.
Трижды
          землю
                    поцеловавши,
трижды
          город
                    перекрестил.
Под пули
                    в лодку прыгнул...

Даже лучшие исследователи творчества Маяковского этот эпизод представляли "величественно театральной" позой (39; 199), "лицемерной маскировкой полного банкротства черного дела" (39; 218). А если отбросить идеологические мерки и подойти просто по-человечески? Ведь здесь нет ни одного сатирического мазка, ни капли иронии. Все всерьез. Более того, драматична картина прощания главнокомандующего с родной землей, то, как падающий, будто от пули, Врангель в последний раз целует русскую землю и крестит город...

Марина Цветаева эти строки называла гениальными. "Вспомним,- комментировала она их,- о последнем Врангеле, встающем и остающемся как последнее видение Добровольчества над последним Крымом, Врангеле, только Маяковским данным в рост его нечеловеческой беды, Врангеле в рост его трагедии. Перед лицом силы Маяковский обретает верный глаз..." (47; 2, 115). Не случайно этот эпизод нашел великолепное музыкальное воплощение в известной оратории Г.Свиридова "Время, вперед!"

В той же 16-й главе поэмы "Хорошо!", откуда взят эпизод с Врангелем, в голосе "непримиримого" к классовым врагам поэта нельзя не уловить ноту жалости к "вчерашним русским", белогвардейцам, вынужденным плыть "от родины в лапы турецкой полиции", которым предстоит "доить коров в Аргентине" и "мереть по ямам африканским".

"Воспевание жестокости никогда не было внутренним свойством музы Маяковского,- отмечает в одной из лучших работ о поэте Ф.Н.Пицкель.- Для его поэзии характерна, наоборот, гуманность, способность сопереживать и сочувствовать..." (39; 86).

Карабчиевский же считает, что после Октябрьской революции Маяковский "впадает в какое-то истребительское неистовство... Он откровенно купается в сладострастных волнах насилия и захлебывается ими, выражая бурный восторг" (18; 40-41). И, чтобы не казаться голословным, критик приводит цитаты из Маяковского, подтверждающие правильность его взгляда:

Пули, погуще!
По оробелым!
В гущу бегущим
грянь парабеллум!
Самое это!
С донышка душ!
Жаром,
жженьем,
светом
жарь,
жги,
режь,
рушь!

Отрывок комментируется таким образом: "Он (Маяковский - П.Ч.) стреляет, режет и рубит, он размахивает всем, что попадется под руку. Все живое вокруг погибает и корчится в муках" (18; 41).

Нельзя не заметить, что Карабчиевский действия литературных героев переносит на личность самого автора, причем пренебрегая конкретными социальными обстоятельствами, сложнейшими противоречиями эпохи, в которой жил и творил поэт. Критик представляет картину таким образом, будто жестокость шла только из красных рядов. Не лишне вспомнить, что и белогвардейцы не особо церемонились со своими врагами. И об этом есть у Маяковского:

Пятиконечные звезды
выжигали на наших спинах панские воеводы.
Живьем,
по голову в землю, закапывали нас банды Мамонтова.
В паровозных топках сжигали нас японцы,
рот заливали свинцом и оловом...

Эти строки не столь гиперболизированы, как может показаться. Они имеют под собой вполне реальные факты. И что же в таком случае должен был пропагандировать поэт, сделавший свой выбор между враждующими баррикадами? В полемическом запале Маяковский мог не сдержать эмоции, перехлестнуть через край. Это вызывает сожаление. Но делать вид, будто Маяковский укладывается в приведенный Карабчиевским фрагмент, - непростительно.

Приведем другие строки, принадлежащие тому же человеку, вокруг которого все якобы "погибает и корчится в муках". Побывав на месте расстрела царской семьи, Маяковский записал в свой блокнот:

Спросите: руку твою протяни -
казнить или нет человечьи дни?
Не встань мне на повороте.
Я сразу вскину две пятерни:
я голосую против!..
Мы повернули истории бег.
Старье навсегда провожайте.
Коммунист и человек
не может быть кровожаден.

Здесь нет росплеска эмоций, чем порой действительно злоупотреблял поэт, нет революционной горячки. Сказано спокойно и взвешенно, внушительно и недвусмысленно. "Коммунист и человек не может быть кровожаден",- вот кредо зрелого Маяковского, уравновешенного и умудренного опытом.

Вадим Кожинов, опубликовавший эти строки в 1988 году, предварил их комментарием. Исходя из того, что правда теряет свою этическую ценность и становится просто констатацией факта, когда ее способен высказать любой и каждый, критик приходит к выводу, что правда может обладать безусловной и даже беспредельной ценностью в условиях, когда высказать ее - значит совершить благородный, мужественный поступок. "В таких условиях однозначность и даже откровенная прямолинейность не только не снижают ценность правды, но, напротив, могут придать ей дополнительную силу. Так, безоглядное нравственное требование: не следует убивать людей, кто бы они ни были, - могло иметь громадное значение в те годы, когда расстрелы становились повседневным явлением" (23; 160).

В наше не очень расположенное к Маяковскому время негативное отношение к нему выражается порой резко и непримиримо: "Истинно русским художникам не нашлось места в России... И только Маяковский - это Иван, не помнящий родства, флагман космополитизма, ненавидящий Россию и русскую культуру, ярый сторонник разрушения русских памятников..." Да, поэт ошибался, и опасно ошибался, когда призывал, например, к разрушению искусства. Но разве мог человек, не любивший Россию, написать:

Из нищей
нашей
земли
кричу:
Я
землю
эту
люблю.
...............................
С такою
землею
пойдешь
на жизнь,
на труд,
на праздник
и на смерть!

Сравнивая Маяковского с Иваном, не помнящим родства, поэту вменяют в вину его "вненациональность", то, что он - интернационалист - якобы не выразил русскую душу, русский характер... А меж тем Марина Цветаева в интернационализме Маяковского находила высокое достоинство и говорила об этом с большим пафосом: "Вглядитесь в лобяные выступы, вглядитесь в глазницы, вглядитесь в скулы, вглядитесь в челюсти. Русский? Нет. Рабочий. В этом лице пролетарии всех стран больше, чем соединились - объединились, сбились в это самое лицо... Это лицо - сама печать Пролетариата, этим лицом Пролетариат мог бы печатать свои деньги и марки" (47; 2, 417). К.Чуковский, тоже с уважением относясь к интернационализму поэта, писал еще в 1920 г.: "Живя в Москве, он, как и каждый из современных людей, чувствует себя гражданином Вселенной" (49; 2, 319).

К этим авторитетным заявлениям можно добавить, что Маяковский к тому же был человеком, способным взять на себя все грехи человечества, всю вину за пролитую в веках кровь, за погубленные души. И он мог признаться в этом тихо, коленопреклоненно, как инок: "каюсь, я один виноват в растущем хрусте ломаемых жизней!"

"Это какое-то продолжение Достоевского",- сказал Б.Пастернак в "Докторе Живаго" о раннем Маяковском. Уж кто, как не Достоевский, выразил русский национальный характер?

Художественное воплощение Маяковским героики нового, небывалого, как казалось, мира, тема социалистического строительства достаточно подробно анализировались в литературоведении. Как говорится, "тема устала" да и существенно скорректирована августом 1991 года. Тем не менее никогда не вычеркнуть из истории русской литературы ХХ века стихи "Товарищу Нетте - пароходу и человеку", "Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка", "Стихи о советском паспорте", вступление к поэме "Во весь голос". В историю русской литературы также вошли известные поэмы о вожде русского пролетариата и об Октябрьской революции. Интересную трактовку поэмы "Владимир Ильич Ленин" дал С.Кормилов, определивший специфику жанра как "скорбное надгробное слово, сказанное искренне, однако по традиции не претендующее на безусловную достоверность, как все, что по традиции говорится о дорогом покойнике" (24; 20).

Когда после смерти Ильича в газетах стали появляться объявления об изготовлении по заказам его гипсовых, бронзовых, мраморных и гранитных бюстов в натуральную и двойную величину, Маяковский написал специальную статью "Не торгуйте Лениным", которая заканчивалась таким образом:

"Мы настаиваем: -
Не штампуйте Ленина.
Не печатайте его портретов на плакатах, на клеенках, на тарелках, на кружках, на портсигарах.
Не бронзируйте Ленина.
Не отнимайте у него живой поступи и человеческого облика, который он сумел сохранить, руководя историей.
Ленин все еще наш современник.
Он среди живых.
Он нужен нам как живой, а не как мертвый.
Поэтому, -
Учитесь у Ленина, но не канонизируйте его.
Не создавайте культа именем человека, всю жизнь боровшегося против всяческих культов.
Не торгуйте предметом этого культа.
Не торгуйте Лениным!" (19; 223-224).

Не Маяковский виновен в том, что все его призывы оказались тщетными.

САТИРА МАЯКОВСКОГО

Но Маяковский был не только певцом Октября и как мы показали выше, его нелицеприятным судьей. В наши дни актуализируется сатира Маяковского. Он отдал ей дань и в раннем творчестве в гиперболически заостренных гимнах судье, критику, ученому, взятке, в "Последней Петербургской сказке". Он выступал против мещанского равнодушия к социально значимым проблемам, против видимости дела. Столь же страстного обличителя нашло в лице Маяковского советское мещанство.

В уже цитировавшейся монографии Ф.Н.Пицкель отмечает, что сатира Маяковского 1918-1919 годов была направлена против старого мира, который, как казалось поэту, единым махом уничтожается революцией. Так, в 1918 году он насмешливо и навсегда хоронил бюрократа:

Сидел себе, попивал и покрадывал.
Упокой, господи, душу бюрократову.

Но в 1921 году поэт вынужден признать, что поспешил с похоронами, и вновь берется за сатирическое перо, разоблачающее советского бюрократа, который "противней царского во сто крат" (39; 252).

Однажды на собрании литературной группы в Нижнем Новгороде Маяковскому задали вопрос о том, почему он все время пишет о грязи, о недостатках, а не о розах, о прекрасном?

"Я не могу не писать о грязи, об отрицательном,- отвечал Маяковский потому что в жизни еще очень много дряни, оставшейся от старого. Я помогаю выметать эту дрянь. Уберем дрянь, расцветут розы, напишу о них" (31; 473).

Это высказывание раскрывает творческие принципы Маяковского и его отношение к жанру сатиры как орудию борьбы против старого, закосневшего, порочащего идеи нового мира.

В стихотворении "Мрачное о юмористах" поэт призывал сатириков "крыть розгой" все общественные пороки. "Для подхода для такого мало, что ли, жизнь дрянна?"- задавал он им риторический вопрос. Сам же был беспощаден в преследовании плохого, отрицательного. Маяковский был непримирим к мрази в любом обличии и проявлении, потому совершенно неслучайны в его творчестве такие стихотворения, как "Хулиганщина", "Взяточники", "Товарищ Иванов", "Помпадур", "Столп", Подлиза", "Мразь" и другие.

В стихотворении "О том, как некоторые втирают очки товарищам, имеющим циковские значки" автор затрагивает и раскрывает проблему, ставшую характерной для всей советской системы.

Итак, два человека со значками в виде красных флажков, указывающих на их принадлежность к Центральному исполнительному комитету (ЦИК), направляются для проверки в учреждение. Дверь перед ними предупредительно распахивает швейцар; заведующий, не гордясь ни чином своим, ни окладом, сразу же принимает их без всякого доклада. Никакой очереди нет, услужливо подносятся все необходимые справки и резолюции... Словом, все как надо, как и следует при социализме - без волокиты, без бюрократизма. Члены ЦИКа не могут скрыть своей радости. Они уверились, что перед ними "рай земной, а не учрежденьице".

На следующий день они же, оставив дома свои значки, снова подходят к дверям того же учреждения. Швейцар, только вчера обдувавший с них пылинки, на этот раз почему-то "лается": "Ишь, шпана. А тоже шляется!" Попробовали зайти с черного хода, но и там кто-то потребовал с них пропуска. Вчерашний простак-секретарь уже сегодня выглядит "величественней Сухаревой башни", а девушка, услужливо подносившая справки, не отвечая на вопрос, сидит и пудрит веснушчатый нос. Оказалось, что к заведующему нельзя никак попасть без предварительного доклада, а очередь удавом шесть раз обвила здание... Члены ЦИКа удрученно размышляют о том, как всего лишь за день могло обюрократиться образцовое учреждение?! Им и в голову не приходит, что в первый раз им просто пустили пыль в глаза, по значкам угадав в них представителей власти, а во второй день они столкнулись с тем, с чем сталкивается простой народ ежедневно.

Со свойственной ему категоричностью и максимализмом в конце стихотворения автор ставит вопрос ребром: надо или бюрократам дать по шапке, или каждому гражданину дать по флажку, по которому всякого человека могли бы обслужить на уровне членов ЦИКа.

К сожалению, голос поэта не был услышан, и то, что обличалось им в середине 20-х годов, в последующие годы только разрасталось и принимало еще более уродливые формы.

В стихотворении "Товарищ Иванов" Маяковский выявляет в своем персонаже, занимающем высокий пост, черты, роднящие его с дореволюционными чиновниками. Этот человек - льстец и подлиза. Он не только всегда и во всем угождает начальству, но и перенимает "начальственную маску, начальственные привычки, начальственный вид". Для него это верный способ сохранить свое кресло в то время, как другие увольняются и сокращаются. По мнению поэта-сатирика, такие люди пролезут всюду, "подмыленные скользким подхалимским мыльцем". И он не в силах скрыть своего негодования против возрождаемых старых порядков. Автор возмущенно вопрошает:

- Где я?
в лонах
красных наркоматов
или
в дооктябрьской консистории?!

В стихотворении "Столп" поэт яростно выступает против тех, кто под различными предлогами зажимает критику и гласность. Таков именно товарищ Попов, считающий критику "подрывом, подкопом". Этот партиец перепуган тем, что в газете критикуют, "не щадя авторитета, ни чина, ни стажа, ни должности", и он страшно боится быть "осрамленным". Он не понимает, как это можно позволить "низам подряд, всем! - заниматься критиканством?!" Обычную критику он воспринимает как "критиканство" и с тревогой думает о том, что, если и дальше пойдет таким образом, могут добраться до Иванова, затем - до него, а после - и до Совнаркома! (Совет народных комиссаров). Именно поэтому он перепуганно кричит во весь голос: "Товарищи, ведь это же ж подорвет государственные устои!"

Совершенно с противоположной точки зрения смотрит на проблему автор:

Мы всех зовем,
чтоб в лоб,
а не пятясь,
критика
дрянь
косила.
И это
лучшее из доказательств
нашей
чистоты и силы.

В то время, когда подавлялась всякая инициатива снизу и требовалось лишь беспрекословное выполнение указаний вышестоящих инстанций, Маяковский не уставал напоминать:

Революция требует,
чтобы имелась
смелость,
смелость
и еще раз -
с - м - е - л - о - с - т - ь.

Придерживаясь такой гражданской позиции, поэт принародно бичевал все то, что порочило и дискредитировало завоевания революции и идеи социализма. Он верил в них и служил им своим творчеством, и не вина поэта, что новая власть и новый строй не оправдали его надежд. Он предупреждал о появлении советского бюрократа, порожденного новой системой, ожидающего лишь команды и указания сверху:

Что заглядывать далече?
Циркуляр сиди и жди.
- Нам, мол, с вами думать неча,
если думают вожди.

Критика всегда отмечала заострение и сатирическую гиперболизацию образов и то, что гротеск и фантастика вырастала из конкретных жизненных реалий. Однако только в наши дни раскрывается истинный смысл художественной реальности Маяковского.

Есть основания предполагать, что надежд на истинную победу социализма у Маяковского к концу жизни оставалось не так много. Свидетельством тому - последняя его пьеса "Баня" (1929-1930), в которой выразилась едкая сатира и злая ирония поэта по отношению к новой государственной системе. Вот, к примеру, режиссер (персонаж пьесы) по указанию Победоносикова перестраивает спектакль по ходу действия. Вдохновенно подаваемые труппе его команды и реплики есть не что иное, как потерявшие свое содержание штампы, показывающие, что реальных завоеваний у социализма нет - одна видимость:

" - Выше вздымайте ногу, симулируя воображаемый подъем... Воображаемые рабочие массы, восстаньте символически! Капитал, красиво падайте! Капитал, издыхайте эффектно! Дайте красочные судороги!.. Ставьте якобы рабочие ноги на якобы свергнутый якобы капитал. Свобода, равенство и братство, делайте улыбку, как будто радуетесь. Свободный мужской состав, притворитесь, что вы "кто был ничем", вообразите, что вы - "тот станет всем". Взбирайтесь на плечи друг друга, отображая рост социалистического соревнования...."

Вряд ли еще у кого-нибудь из советских сатириков можно обнаружить столь убийственную характеристику социалистическим завоеваниям. Нереализованные задачи, не достигнутые цели, всуе поминаемые идеалы, видимость и показуха - вот основные черты того социализма, которому служат Оптимистенко и Победоносиков. И этот негатив не перекрывается даже словами Фосфорической женщины, посланницы коммунистического общества из 2030 года: "Вы сами не видите всей грандиозности ваших дел... Я оглядела и поняла мощь вашей воли и грохот вашей бури, выросшей так быстро в счастье наше и в радость всей планеты..." Видимо, потому и обречен был на провал спектакль, что негативный материал в нем перевешивал позитивный.

Так, в 1930 г. Маяковский гениально уловил то вырождение культуры, которое со всей очевидностью проявилось в годы укрепления тоталитарного режима. Не только лучшая и пронзительная часть лирики, но и сатира делает Маяковского нашим современником.

Итак, с самого начала творческого пути Маяковский зарекомендовал себя оригинальным художником. Но он привнес в поэзию нечто более значительное, чем просто оригинальность. Он ввел в русскую поэзию новую систему стихосложения, что случается не так часто: раз в сто, а, может, и в двести лет. Заслуга непомерная! Маяковский раскрепостил русскую рифму, провел оригинальнейшие эксперименты в области рифмовки. Его новшества явили собой революцию в поэзии и дали ей сильнейший импульс для дальнейшего развития. Не потеряла своей актуальности и проблематика произведений Маяковского. Неоднозначно и рождает глубокие раздумья его художественное решение темы революции. Тезис советского литературоведения: ни один поэт не оказал такого решающего и непосредственного влияния на русскую и мировую поэзию, как Маяковский, - можно считать верным. Уже при жизни поэта "молодое поколение увидело в Маяковском своего трубача и запевалу, а затем в 30-е и 40-е годы в Европе, Латинской Америке, на Востоке появились поэты, которые подхватили его революционный порыв и сами заняли авангардные позиции в искусстве: Арагон, Хикмет, Неруда, Незвал, Тувим, Броневский, Брехт, Чаренц... Имена всемирного значения. Каждый оставил признания, кем был для него Маяковский" (32; 460).

Но было бы наивно полагать, что современное поколение читателей будет воспринимать Маяковского точно также, как воспринимали его в начале века. Рядовому читателю зачастую нет дела до поэтических авторитетов, у него один критерий: нравится или не нравится. Одна из причин современного негативного отношения к поэту нередко кроется в том, что Маяковского просто-напросто не знают или знают мало и однобоко. Свою отрицательную роль сыграл в этом и "хрестоматийный глянец", которые навели на поэта литературоведческие работы последних десятилетий. И мы вместе с другими почитателями таланта поэта надеемся, что еще появятся книги, со страниц которых во весь рост встанет раздираемая противоречиями гигантская поэтическая фигура Маяковского.

ВОПРОСЫ И ЗАДАНИЯ:

1. Какими причинами можно объяснить обилие резко негативных отзывов о поэзии Маяковского при жизни поэта?
2. Что послужило поводом для канонизации наследия поэта в 30-е г.г.? В чем она выражалась?
3. Раскройте на конкретных примерах новаторство Маяковского в области стихосложения.
4. Дайте интерпретацию ранних стихотворений "А вы могли бы?", "Ничего не понимают", "Послушайте!" и др. Отметьте необычность и неожиданность тропов.
5. Раскройте своеобразие любовной лирики Маяковского.
6. Отметьте жанровые особенности ранней лирики. Выделите социальные мотивы.
7. Раскройте единство формы и содержания программного произведения Маяковского "Облако в штанах".
8. Октябрь в поэзии Маяковского: утверждение Революции и отступления от ортодоксального его толкования.
9. Сатира Маяковского: проблематика, жанры, поэтика.
10. В чем суть дискуссии о Маяковском конца 80-х-90-х г.г.? Какую позицию в них занимаете вы?

Cергей Есенин

(1895-1925)

Проникновенный, тонкий лирик, певец русской природы - таким предстает Есенин в сознании нескольких поколений читателей. Но вот Ю.Прокушев, приведя строки Есенина из пьесы "Страна негодяев"

Еще закон не отвердел,
Страна шумит, как непогода,
Хлестнула дерзко за предел
Нас отравившая свобода...,

прокомментировал их актуальность таким образом: "Более шести десятилетий тому назад родились в душе поэта эти кровоточащие строки, а кажется - все это о нас, о трагических днях, переживаемых нашей родиной сегодня! И кто знает, когда наконец "отвердеет" закон и мы окажемся в "правовом" государстве? И окажемся ли?"

Так высветилась новая грань наследия Есенина по истине неисчерпаемого, как вся подлинная классика.

РАННЕЕ ТВОРЧЕСТВО

Семейная жизнь родителей Есенина не сложилась. В автобиографии поэта читаем: "Двух лет был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей... Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел, и очень крепко держался за холку. Потом меня учили плавать. Один дядя брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: "Эх! Стерва! Ну куда ты годишься?.." "Стерва" у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавал по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо лазил по деревьям. Среди мальчишек всегда был коноводом и большим драчуном". Позднее под впечатлением детства Есенин напишет:

Худощавый и низкорослый,
Средь мальчишек всегда герой,
Часто, часто с разбитым носом
Приходил я к себе домой.
И навстречу испуганной маме
Я цедил сквозь кровавый рот:
"Ничего! Я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет..."

Другая сторона детства в признании поэта И.Розанову: "Я рос, дыша атмосферой народной поэзии. Бабка, которая меня очень баловала, была очень набожна, собирала нищих и калек, которые распевали духовные стихи... Еще больше значения имел дед, который сам знал множество духовных стихов наизусть и хорошо разбирался в них".

Годы учебы в Спас-Клепиковской церковно-приходской школе, которую Есенин окончил в 1912 г., приобщили его к классической поэзии (читал наизусть "Мцыри", большие отрывки из "Евгения Онегина" и др.). Тогда же он начал писать сам. Позднее, переехав в Москву, Есенин еще какое-то время (года полтора) учился в народном университете Шанявского, так что, вопреки легендам, он был достаточно образованным человеком. Воронский впоследствии об этой стороне личности поэта писал: "Есенин был дальновиден и умен. Он никогда не был таким наивным ни в вопросах политической борьбы, ни в вопросах художественной жизни, каким он представляется иным простакам. Он умел ориентироваться, схватывать нужное, он умел обобщать. И он был сметлив и смотрел гораздо дальше других своих поэтических сверстников. Он взвешивал и рассчитывал. Он легко добился успеха и признания не только благодаря своему мощному таланту, но и благодаря своему природному уму".

Спас-Клепиковский - самый первый период творчества Есенина - был достаточно плодотворен. Не считая не сохранившихся или уничтоженных самим автором стихотворений, известны автографы 45 произведений, относящихся к 1910-1912г.г. Нередко они были подражательны, наивны, но среди малозначительной поэтической шелухи, обычной для пишущих в этом возрасте, встречаются такие значительные стихотворения, как "Ты поила коня из горстей в поводу", "Выткался на озере алый свет зари", "Хороша была Танюша"...

Уже первая строчка стихотворения "Ты поила коня из горстей в поводу" (1910) представляет законченную поэтическую картину, а в последующих раскрывается образ своенравной девушки, напоминающая мифических амазонок ("Но с лукавой улыбкой, брызнув на меня, Унеслася ты вскачь, удилами звеня"). Метафорична строка "в пряже солнечных дней время выткало нить", где из солнечных лучей время плетет человеческую судьбу. Но, очевидно, "нить" обрывается, ибо по-земному драматичен неожиданный финал:

... Мимо окон тебя понесли хоронить.

Надо сказать, что в ранних стихах Есенина - не только спас-клепиковского периода, но и начала московского - "За окном у ворот...", "Капли", "О красном вечере задумалась дорога" - прослеживается оппозиция жизнь/смерть; ряд текстов напрямую соотносится с похоронным обрядом ("К покойнику", "У могилы", "Поминки"). В них звучат мотивы воскрешения для другой жизни, как индивида ("Русалка под Новый год..."), так и самой Руси ("Занеслися заветной пташкой"). Рассмотрев эту проблему, современный литературовед пишет: "Особенности авторского видения мира наиболее ярко проявились в стихотворении "Не напрасно дули ветры...", в котором дано самоопределение лирического героя: "Полюбил я мир и вечность, Как родительский очаг". Родительский очаг, как единство восприятия почитаемых умерших предков и ныне живущих, объемлет собой земной и небесный, "нездешний", миры. Именно единство, целостность, взаимодействие и взаимопроницаемость этих миров и приводит к пониманию вечности. Видение "мира и вечности" у Есенина глубоко оптимистично: "Все в них благостно и свято, Все тревожное светло" (32; 109). В дальнейшем связь есенинского творчества с обрядом, с фольклором укреплялась. В образной системе многих его стихотворений, в трактате "Ключи Марии" (1920) справедливо видят влияние и живого бытования фольклора, и труда А.Афанасьева "Поэтические воззрения славян на природу".

Обратимся к стихотворению "Выткался на озере алый свет зари" (1910). Заря для Есенина не повседневное и естественное явление природы, а нечто исключительное, небывалое по красоте, будто кто-то невидимый выткал алую ткань на полотне синего озера. На прекрасную картину "накладываются" звуки природы: "на бору со звонами плачут глухари, плачет где-то иволга..." Этим строкам контрастно упоение жизнью лирического героя: "только мне не плачется - на душе светло". Неуемное ликование души рождено любовью, восторженными мечтами о встрече. И, как бы не в силах скрыть своей безудержной радости, поэт изливает ее в стихотворные строки:

Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,
Сядем в копны свежие под соседний стог.
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет...

Обычная для лирики оппозиция тоска/веселье выступает в форме оксюморона - сжатой и оттого парадоксально звучащей антитезы: "есть тоска веселая в алостях зари". В данном случае кажущиеся несовместимыми вещи (тоска и веселье) переплетаются воедино, выражая то трудно объяснимое состояние души, когда человек одновременно испытывает сердечное томление и радость от предстоящей встречи.

В органическом единстве с природой, в своеобразной прелести "тоски веселой" предстает лирический герой раннего Есенина. Это человек, который распахнут навстречу жизни, полон чудесных ожиданий, светлых мечтаний, радостных надежд. Это они окрасили повседневные явления природы в необычные, исключительно яркие тона.

Таким образом, характерная для русской лирики Х1Х века языковая изобразительность, снятая художественными открытиями серебряного века, прежде всего в поэзии символистов, возрождается в реалистической лирике Есенина в новом качестве, и в этом проявились характерные особенности его идиостиля.

ПЕСНЬ О "БРАТЬЯХ НАШИХ МЕНЬШИХ"

Образы родной природы в раннем творчестве Есенина занимают огромное место. Чтобы убедиться в этом, достаточно просмотреть хотя бы начальные строки стихотворений, открывающих первый том сочинений Есенина: "Вот уж Вечер. Роса Блестит на крапиве...", "Там, где капустные грядки Красной водой поливает восход...", "Поет зима - аукает Мохнатый лес баюкает...", "Под венком лесной ромашки Я строгал, чинил челны...", "За горами, за желтыми долами Протянулась тропа деревень...", "Опять раскинулся узорно Над белым полем багрянец..." и т.д., и т.д. Природа для поэта не только среда обитания, пусть самая поэтичная, но и мощный, воспринятый сквозь призму народно-поэтического сознания мифологический пласт - источник мифопоэтики (36).

Апелляция к русской природе и ее образам станет основной чертой творчества поэта. По наблюдениям исследователей луна и месяц в поэзии Есенина упоминаются более 160 раз, небо и заря - по 90, звезды - почти 80. В есенинских стихах, помимо разных видов трав и злаков, описывается около 20 видов цветов, более 20 пород деревьев, свыше 30 наименований птиц... "Природный мир Есенина включает в себя небосвод с луной, солнцем и звездами, зори и закаты, ветры и метели, росы и туманы; он заселен множеством "жителей" - от лопуха и крапивы до тополя и дуба, от мыши и лягушки до коровы и медведя, от воробья до орла" (1; 34-38). Этот живой многообразный мир изображен с "родственным", говоря словами Пришвина, вниманием, подтверждая искренность заявления поэта:

И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.

Из домашних животных "героями" Есенина стали лошади, собаки и коровы. Корова - кормилица крестьянской семьи, но это, казалось бы, совершенно непоэтическое существо, вырастает у Есенина до символа России. Летом 1921 г. поэт говорил И.Грузинову, энергично жестикулируя руками: "Кто о чем, а я о корове. Знаешь ли, я оседлал корову. Я еду на корове. Я решил, что Россию следует показать через корову... Без коровы нет России". И потому совершенно неслучайны в его стихах подобные строки:

О родина, счастливый
И неисходный час!
Нет лучше, нет красивей
Твоих коровьих глаз.

Есенин однажды написал о поэте: "Он пришел целовать коров...". В другом стихотворении: "Каждой корове с вывески мясной лавки Он кланяется издалека". Есенин обращался к собратьям: "Друг, товарищ и ровесник, помолись коровьим вздохам".

Отношение к корове у Есенина порой доходило до курьеза. После возвращения с А.Дункан из заграничной поездки поэт признавался тому же И.Грузинову: "Как только мы приехали в Париж, я стал просить Изадору купить мне корову. Я решил верхом на корове прокатиться по улицам Парижа. Вот был бы смех! Вот было бы публики! Но пока я собирался это сделать, какой-то негр опередил меня. всех удивил: прокатился на корове по улицам Парижа. Вот неудача! Плакать можно, Ваня!" (30; 1, 355).

С не меньшей нежностью относился Есенин и к лошадям. Известен случай (воспоминание Вс. Рождественского), когда группа московских писателей, вернувшись ночью из Ленинграда, потеряла из виду Есенина. "А где же Есенин?"- спросил кто-то. И тут все увидели, как несколько в стороне он стоял перед клячей уныло спящего на козлах извозчика и, стащив тугую перчатку, задумчиво трепал ее челку. Он говорил что-то шепотом, чуть наклоняясь к настороженно поднятому лошадиному уху" (30; 2, 116). После такого факта, думается, нет никакой неискренности или ложной позы в строчках из стихотворения "Исповедь хулигана":

И, встречаясь с извозчиками на площади,
Вспоминая запах навоза с родных полей,
Он готов нести хвост каждой лошади,
Как венчального платья шлейф.

В известном стихотворении "Я обманывать себя не стану" поэт опять признавался читателю:

Я хожу в цилиндре не для женщин -
В глупой страсти сердце жить не в силе,-
В нем удобней, грусть свою уменьшив,
Золото овса давать кобыле.

С особой любовью относился Есенин к собаке, и ее образ занял в творчестве поэта большое место:

Я московский озорной гуляка.
По всему тверскому околотку
В переулках каждая собака
Знает мою легкую походку...
Средь людей я дружбы не имею,
Я иному покорился царству.
Каждому здесь кобелю на шею
Я готов отдать мой лучший галстук...

Сравнить с собакой для Есенина значило - похвалить. Однажды он сказал художнику Рыженко:

- У тебя, Илюша, прямо собачья любовь к природе!

- Почему же собачья?- удивлялся художник.

- Да как тебе сказать... Мне кажется, что по-настоящему любят и понимают природу только животные... И еще растения... Ты тоже, по-моему, не человек, а большая, умная и добрая собака... И если тебя ласково погладить, ты растрогаешься и заплачешь собачьими слезами...

Последнее словосочетание невольно вызывает ассоциации с "Песнью о собаке" (1915) с ее пронзительно-щемящей концовкой: "Покатились глаза собачьи Золотыми звездами в снег". В этом стихотворении, как уже отмечалось в практике лучших учителей литературы, усилена работа глаголов: "златятся рогожи в ряд" (поэт каждого заставляет ощутить торжественность происходящего), "ласкала", "струился снежок подталый"; и на фоне этих трогательно-нежных слов грубо-просторечный глагол "поклал", усиливающий угрюмую непреклонность, страшную жестокость в действиях хозяина. Передавая силу материнского чувства, поэт сопровождает глаголы деепричастными оборотами: "до ночи она их ласкала, причесывая языком", "по сугробам она бежала, поспевая (!) за ним бежать", "плелась обратно, слизывая пот с боков",- а вот действия хозяина лишены деепричастий: человек оскорбляет, убивает, не задумываясь, его действия уточнены местоимением "всех" ("семерых всех поклал") и повторяющимся наречием "долго, долго" ("и так долго, долго дрожала воды не замерзшей гладь"). И ужас от свершившегося усиливается двумя метафорами: "звонко глядела" (в исступленной надежде беззвучно кричащая, стонущая материнская душа) и "глухо... покатились глаза собачьи" (надежды больше нет!)..." (23; 102). В данном случае "глаза собачьи" представляются метонимией и прочитываются как "слезы собачьи". Л.Л.Бельская, в чьей книге "Песенное слово" дан прекрасный анализ "Песни о собаке", считает: "Эмоциональная сила заключительных строк создается не патетическими возгласами, а страшным в своей выразительности гиперболическим образом собачьих глаз, вытекших от горя". Поэт делает "нечеловеческую" боль достоянием человеческой души. Литературовед утверждает:

Есенин "открыл новую поэтическую "область", включив в границы поэзии все многообразие животного мира - не только давно опоэтизированных лебедей и журавлей, собак да коней, но всякую "живность", причем и в нарочито приземленной форме - кобели и суки, лошаденки и кобылы. Объединив в своем художественном мире живую и неживую природу, поэт так определил природную окраску и сострадательную тональность своих стихов: "Звериных стихов моих грусть Я кормил резедой и мятой" (1; 40-45).

Способность сострадать всему живому прозвучала и в более позднем стихотворении Есенина - "Песня о хлебе" (1921):

Вот она, суровая жестокость,
Где весь смысл - страдания людей!
Режет серп тяжелые колосья,
Как под горло режут лебедей.

ПУТЬ К ПРИЗНАНИЮ

Переехав к отцу в Москву, Есенин мечтает о поэтическом поприще, но отец настаивал, чтобы сын занялся более надежным, чем писание стихов, делом. "Была великая распря!- делился Есенин с другом Г.Панфиловым в письме от 16 июня 1913 г.- Отец все у меня отнял, т.к. я до сих пор еще с ним не примирился. Я, конечно, не стал с ним скандалить, отдал ему все, но сам остался в безвыходном положении. Особенно душило меня безденежье, но я все-таки твердо вынес удар роковой судьбы, ни к кому не обращался и ни перед кем не заискивал..." (10; 2, 308)

Ситуация усугублялась тем, что редакции газет и журналов, куда Есенин направлял свои стихи, не торопились с их публикацией. А у юного поэта к тому времени уже была семья, родился сын. Работа в типографии Сытина, куда он устроился подчитчиком, отнимала очень много времени: с восьми утра до семи вечера ежедневно. Некогда было заниматься стихами. Но когда "накатывало", не выходя на работу, он писал по несколько дней подряд. "Настроение было угнетенное,- вспоминала об этом времени Анна Изряднова, "не венчанная" жена Есенина.- Он поэт, и никто не хочет этого понять, редакции не принимают в печать" (30; 1, 144). Только в начале 1914 г. в детском журнале "Мирок" было помещено знакомое всем нам с детства стихотворение "Береза". Вслед за ним появилось еще несколько: "Пороша", "Поет зима - аукает", "С добрым утром!", "Село"... В том же 1914-м стихи Есенина печатаются и в других детских журналах "Проталинка", "Доброе утро" и в газетах "Путь правды", "Новь". Есенин в приподнятом настроении сообщает Г.Панфилову: "Распечатался я во всю Ивановскую. Редактора принимают без просмотра и псевдоним мой "Аристон" сняли..." (10; 2, 319).

Дарование его крепло так быстро, что очень скоро он ощутил потребность непосредственного контакта с большой литературой. "Славу надо брать за рога... Поеду в Петроград, пойду к Блоку. Он меня поймет",- решает Есенин и отправляется в город на Неве без денег, без рекомендательных писем и даже не запасясь заранее какими-либо адресами.

Позже Есенин так вспоминал о своей поездке: "Ну, сошел я на Николаевском вокзале с сундучком за спиной, стою на площади и не знаю, куда идти дальше, - город незнакомый. А тут еще такая толпа, извозчики, трамваи - растерялся совсем. Вижу, широкая улица, и конца ей нет: Невский. Ладно, побрел потихонечку. А народ шумит, толкается, и все мой сундучок ругают. Остановил я прохожего, спрашиваю: "Где здесь живет Александр Александрович Блок?". "- Не знаю,- отвечает,- а кто он такой буде?" Ну, я не стал ему объяснять, пошел дальше. Раза два еще спросил - и все неудача. Прохожу мост с конями и вижу - книжная лавка. Вот, думаю здесь уж наверно знают. И что же ты думаешь: действительно, раздобылся там верным адресом... Тронулся я в путь, а идти далеко... Но иду и иду. Блока повидать - первое дело. Все остальное - потом..." (30; 2, 118).

Блока он действительно нашел, представился и показал стихи. Позднее Есенин писал в автобиографии: "Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что в первый раз видел живого поэта".

Александр Александрович принял сердечное участие в судьбе Есенина. Он выслушал его, просмотрел стихи, отобрал несколько и, зная, что у начинающего поэта в Петрограде нет ни друзей, ни знакомых, и ему даже негде остановиться, направил его с рекомендательными письмами к Мурашову и Городецкому. В тот же день Блок сделал краткую запись в дневнике: "Крестьянин Рязанской губ., 19 лет. Стихи свежие, чистые, голосистые, многословный язык..." А Есенин 24 апреля 1915 г. писал Н.Клюеву: "Стихи у меня в Питере пошли успешно. Из 60 принято 51. Взяли "Северные записки", "Русская мысль", "Ежемесячный журнал" и др."

Имя Есенина замелькало на страницах литературных журналов, он вызвал интерес у читающей публики и вошел в моду. В скором времени владелец крупного книгоиздательства Н.Н.Михайлов предложил издать сборник стихов Есенина - "Радуница" (1916), который дважды переиздавался с дополнениями в 1918 и 1921 г.г. Радуница (допустимо двойное ударение) - весенний языческий праздник у восточных славян, связанный с поминанием предков.

"Литературная летопись не отмечала более быстрого и легкого вхождения в литературу. Всеобщее признание свершилось буквально в какие-нибудь несколько недель",- констатировал успех Есенина Рюрик Ивнев (30; 1, 325). А в рецензии на первый сборник стихов Есенина было сказано: "На всем его сборнике лежит прежде всего печать подкупающей юной непосредственности. Он поет свои звонкие песни легко, просто, как поет жаворонок. Усталый, пресыщенный горожанин, слушая их, приобщается к забытому аромату полей, бодрому запаху черной, разрыхленной земли, к неведомой ему трудовой крестьянской жизни, и чем-то радостно-новым начинает биться умудренное всякими исканиями и искусами вялое сердце. У Сергея Есенина есть, несомненно, будущее" (13; 16).

ОБРАЗ ЛИРИЧЕСКОГО ГЕРОЯ. ПОЭТИЗАЦИЯ ОБЩЕЧЕЛОВЕЧЕСКОГО.

Далеко не всегда сбываются литературные прогнозы, но на этот раз они оказались удивительно точными. Наверное, нет в России человека, который бы не слышал, не знал, не повторял стихов, сложенных в далеком 1921г.:

Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.

Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком,
И страна березового ситца
Не заманит шляться босиком.

Дух бродяжий! ты все реже, реже
Расшевеливаешь пламень уст.
О моя утраченная свежесть,
Буйство глаз и половодье чувств.

Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя? иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.

Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льется с кленов листьев медь...
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.

Обращаясь к вечным символам круговорота жизни - цветенью и увяданью, поэт строит текст на их сопоставленьи. В стихотворении утверждается неразрывность природного и человеческого: "весенняя гулкая рань" - олицетворение молодости. Акцентирование этого образа именно в конце стихотворения снимает характерное для традиционной элегии чувство неизбывной печали, мотив неизбежной беды лирического героя перед лицом всепоглощающего времени и вечной природы. Мы отсылаем читателя к подробному анализу стихотворения, проделанному Л.Бельской, которая убедительно показала, что Есенин соединил в стихотворении не только фольклорную и литературные традиции, но и различные стилистические пласты (1; 88-98). Ставшие шаблонами поэтизмы (пламя уст, холод сердца и т.д.) в соседстве с современной разговорно-бытовой лексикой утрачивают свою стереотипность.

Глубокий и прекрасный мир души с ее привязанностью к семье раскрывается в хрестоматийном "Письме к матери" ("Ты жива еще, моя старушка"), в посвящениях сестре Шуре, в строках "Голубчик, дедушка, я вновь тебе пишу". "Родимое жилище" воспето в стихотворениях "Низкий дом с голубыми ставнями", "Эта улица мне знакома", с его щемящей заключительной строкой о родительском доме: "Мир тебе - деревянный дом!"

Искренность, возвышенность, неординарность выражения чувства отличают любовную лирику Есенина. Еще в 1916 г. поэт создал подлинный шедевр любовной лирики - "Не бродить, не мять в кустах багряных..." Как это было свойственно и ранней лирике Есенина, стихотворение обрамляется пейзажными образами:

Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа,
Со снопом волос твоих овсяных
Отоснилась ты мне навсегда...

Образ героини предстает в нерасторжимой связи с природой, чему свидетельствует сноп волос овсяных, сок ягоды на коже, зерна глаз, запах меда рук, растаявшее, как звук, тонкое имя... Героиня наделяется общими с природой свойствами, закат и снег обретают сходные с героиней характеристики, благодаря эпитетам: "На закат ты розовый похожа И, как снег, лучиста и светла". Образами природы наполняется и вторая часть стихотворения: когда герой слышит "кроткий говор" о бывшей возлюбленной, водяные соты поют с ветром и "заря на крыше, как котенок, моет лапкой рот"; лирическая мысль героя "Все ж, кто выдумал твой гибкий стан и плечи - К светлой тайне приложил уста" также сопровождается пейзажной зарисовкой: "Пусть порой мне шепчет синий вечер, Что была ты песня и мечта..."

Реалии природы придают стихотворению своеобразную, волнующую прелестную окраску, мягкие тона и особую нежность звучания, и образ любимой предстает чистым, свежим и "оприродненным". Природа - источник, питающий и поэзию, и лирические чувства поэта: "Природа не только "колыбель" и поэтическая "школа" Сергея Есенина. Она - душа есенинских стихов, без нее они не могут существовать, утрачивая всю свою неповторимость и очарование" (1; 34). Правдивость этих слов с особой очевидностью проступает при соотнесении их со стихотворением "Не бродить, не мять в кустах багряных..."

Непреходящие, вечные ценности человеческого бытия, пронесенные лирическим героем сквозь бури и тревоги кровавого столетия, заслуживают такого же определения, которое дал Белинский пушкинской лирике: "Лелеющая душу гуманность". И еще: "Самая грусть его, несмотря на его глубину, как-то необыкновенно светла и прозрачна; она умеряет муки души и целит раны сердца".

ЕСЕНИН И НОВОКРЕСТЬЯНСКИЕ ПОЭТЫ

Творчество Есенина нередко рассматривается в контексте так называемой "новокрестьянской" поэзии, представленной именами таких поэтов, как Н.Клюев, С.Клычков, П.Орешин, А.Ширяевец, А.Ганин и др. Главой направления считается Н.Клюев, чьи книги "Сосен перезвон" (с предисловием В.Брюсова) и "Братские песни" вышли в свет еще в 1912г. Есенина и Николая Клюева связывали годы искренней дружбы, и хотя к середине 20-х г.г. их пути разошлись, Клюев в 1928г. создает поэму "Плач по Есенину". В их творчестве немало общих мотивов, ощущается близость позиции в отношении к революции, которая на первом ее этапе воспринималась как путь к "крестьянскому раю". "Из моря народной крови выросло золотое дерево свободы (...) Ключи от врат жизни вручены русскому народу",- писал Клюев в 1919г. в статье с характерным названием "Красный набат". Сближало их и эстетизация патриархальных устоев деревенского быта, народной мифологии. Позже Есенин отошел от присущего Клюеву резкого противопоставления деревни городу, а Клюев не принимал произведений Есенина последних лет. Как отмечалось в критике есенинский стих был "более легок, подвижен, восприимчив к интонациям быстро меняющегося времени, более открыт к контакту с другими поэтическими мирами и системами" (6а; 24). Вместе с тем очевидны и общие их черты, дар создания словесных живописных картин русской природы, органичное сочетание психологического состояния человека и эмоционального настроя пейзажа. Среди работ, посвященных Есенину и Клюеву, выделим статью С.Субботина (22а).

В годы революции Есенин сближается с Сергеем Клычковым и Петром Орешиным. Видя почти неразлучных Есенина и Клычкова, талант которого Есенин высоко ценил, современники шутили: "Два друга - метель да вьюга". Их объединял интерес не только к "деревенской" проблематике, но и к пролетарским поэтам. П.Орешин был старше Есенина на восемь лет, но в 1918г. первую вышедшую в столице его книгу рецензировал Есенин. При всех различиях творческой индивидуальности поэтов поэзии Орешина, складывающейся просоветски, звучат есенинские нотки: "Соломенная Русь, куда ты? Какую песню затянуть? Как журавли, курлычат хаты, поднявшись в неизвестный путь". Орешин также откликнулся трогательными стихами на смерть Есенина.

ЕСЕНИН И РЕВОЛЮЦИЯ

"Проблемы "Есенин и революция" как таковой нет",- пишет автор есенинского раздела в книге-справочнике для учащихся Н.Зуев. По его концепции, Есенин не был ни революционером, ни певцом революции. Просто, когда раскалывается мир, трещина проходит через сердце поэта. "Попытки наивной веры и неизбежные разочарования объявляются темой особого разговора, который не должен заслонять "нравственные основы личности поэта, поиски Бога и себя в мире, которые непосредственно отражались в его творчестве" (8; 106). Не умаляя значения последней темы и отсылая читателя к работе Н.Зуева, раскрывшего религиозные и фольклорные истоки образности Есенина (кстати, последние освещены и в ряде монографий и статей - 39; 4; 12), мы все же считаем необходимым осветить отношение Есенина к революции, тем более, что к этому обязывают не только высказывания самого автора, но и поэтические образы, интерес поэта к личности Ленина.

По воспоминаниям современников, "Есенин принял Октябрь с неописуемым восторгом; и принял его, конечно, только потому, что внутренне был уже подготовлен к нему, что весь его нечеловеческий темперамент гармонировал с Октябрем" (30; 1, 267).

Сам Есенин в автобиографии лаконично записал: "В годы революции был всецело на стороне Октября, но принимал все по-своему, с крестьянским уклоном". Последняя оговорка не случайна, и позднее она даст знать о себе. Но первый период революции, давший крестьянам землю, действительно был встречен поэтом сочувственно. Уже в июне 1918 г. написана "Иорданская голубица" с известными строками:

Небо - как колокол,
Месяц - язык,
Мать моя - родина,
Я - большевик.

В конце 1918 - начале 1919 г.г. был создан "Небесный барабанщик":

Листьями звезды льются
В реки на наших полях.
Да здравствует революция
На земле и на небесах!...

В феврале 1919 г. Есенин также признает, что он большевик и "рад зауздать землю".

В незаконченной поэме "Гуляй-поле" (симптоматично, что она осталась незаконченной) Есенин размышляет о загадочной силе воздействия идей Ленина на массы ("Он вроде сфинкса предо мной"). Поэта занимает непраздный для него вопрос, "какою силой сумел потрясть он шар земной".

Но он потряс.
Шуми и вей!
Крути свирепей, непогода,
Смывай с несчастного народа
Позор острогов и церквей.

Как говорится, из песни слов не выкинешь.

Приход Есенина к большевикам воспринимался как шаг "идейный", и поэма "Инония" считалась ярким свидетельством искренности его безбожных и революционных увлечений. А.М.Микешин подчеркнул, что поэт увидел в революции "ангела спасения", который явился к находящемуся "на одре смерти" миру крестьянской жизни, погибающему под натиском буржуазного Молоха (22;42).

Как уже отмечалось в критике, в поэмы Есенина "Инония", "Преображение", "Иорданская голубица", "Небесный барабанщик", "Пантократор" "врывается поэтический шквал "онтологического" бунта, движимый дерзанием радикальной переделки всего существующего миропорядка в иной строй, в "град Инонию, Где живет божество живых". Тут мы встретим многие уже знакомые нам космические мотивы пролетарской поэзии, вплоть до управляемой Земли - небесного корабля: "Мы радугу тебе - дугой, Полярный круг - на сбрую, О, вывези наш шар земной На колею иную" ("Пантократор"). Идеи установления преображенного статуса бытия, изогнутые революционным электричеством эпохи, приобретают резкие черты богоборческого неистовства, чисто человеческого титанизма, сближающие эти есенинские вещи с некоторыми произведениями Маяковского конца 10-х годов. Преобразование мира грезится в образах насилия над ним, иногда доходящего до настоящего космического "хулиганства": "Подыму свои руки к месяцу, Раскушу его, как орех... Ныне на пики звездные Вздыбливаю тебя, земля!.. Млечный прокушу покров. Даже богу я выщиплю бороду Оскалом моих зубов" и т.д. ("Инония"). Надо отметить, что подобные поэтические исступления быстро исчезают (...) из поэзии Есенина". (33; 276).

Наиболее интересны в этих поэмах библейские и богоборческие мотивы, что опять-таки сближает их с произведениями Маяковского ("Мистерией-буфф", "Облако в штанах"), но у Есенина это органически связано с народной культурой, с темой "жертвенной роли Руси, избранности России для спасения мира, тема гибели Руси для искупления вселенских грехов". (12; 110).

Приводя из "Иорданской голубицы" строки: "Мать моя - родина, Я большевик", А.М.Микешин подчеркивает, что в данном случае поэт "выдавал желаемое за действительное" и был еще далек от подлинного большевизма (22; 43). Вероятно поэтому в отношении революции в скором времени пришло разочарование. Есенин стал смотреть не в будущее, а в настоящее. "Наступал новый период в мировоззренческой и творческой эволюции поэта"(22; 54). Революция не торопилась оправдать надежды поэта на скорый "мужицкий рай", но зато в ней проявилось много такого, чего Есенин положительно воспринимать не мог. Уже в 1920 г. он признавался в письме к Е.Лившиц: "Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал... Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если выстроен дом, а в нем не живут..." (10; 2, 338-339).

В данном случае не может не удивлять сила предвидения, проявившаяся в этих словах. 70 лет строили дом под названием "социализм", принесли в жертву миллионы человеческих жизней, массу времени, сил, энергии, а в результате - забросили и начали строить другой, не будучи до конца уверены в том, что люди будущего захотят жить и в этом "доме". История, как видим, повторяется. И наша эпоха, наверно, в чем-то сходна с есенинской.

Одновременно с этим письмом Есенин пишет стихотворение "Сорокоуст", первая часть которого наполнена предощущением надвигающейся беды: "Трубит, трубит погибельный рог! Как же быть, как же быть теперь нам?.. Никуда вам не скрыться от гибели, Никуда не уйти от врага... И дворовый молчальник бык (...) Почуял беду над полем..." В заключительной 4-й части стихотворения предчувствие беды усиливается и приобретает трагическую окраску:

Оттого-то в сентябрьскую склень
На сухой и холодный суглинок,
Головой размозжась о плетень,
Облилась кровью ягод рябина...

Метафорическое деепричастие размозжась в сочетании с кровью ягод рябины вызывает в сознании читателя образ живого существа, вместившего в себя сомнения, муки, трагизм, противоречия эпохи и покончившего с собой от их неразрешимости.

Тревожные ощущения долгое время не покидали Есенина. В 1924 г., работая над поэмой "Гуляй-поле", он также писал:

Россия! Сердцу милый край!
Душа сжимается от боли.
Уж сколько лет не слышит поле
Петушье пенье, песий лай.
Уж сколько лет наш тихий быт
Утратил мирные глаголы.
Как оспой, ямами копыт
Изрыты пастбища и долы...

В том же 1924 г. в небольшой поэме "Русь уходящая" Есенин восклицал с болью: "Друзья! Друзья! Какой раскол в стране, Какая грусть в кипении веселом!.." Завидуя тем, "кто жизнь провел в бою, кто защищал великую идею", поэт не мог определиться между двумя враждующими станами, окончательно избрать чью-либо сторону. В этом скрывается драматизм его положения: "Какой скандал! Какой большой скандал! Я очутился в узком промежутке..." Есенину удалось передать свое состояние и мироощущение человека, неприкаянного, смятенного и терзаемого сомнениями: "Что видел я? Я видел только бой. Да вместо песен Слышал канонаду..." Об этом же и "Письмо к женщине":

Не знали вы,
Что я в сплошном дыму,
В развороченном бурей быте
С того и мучаюсь, что не пойму -
Куда несет нас рок событий...

Образ дыма в данном случае по В.И.Хазану означает "замутненность сознания лирического героя, неопределенность жизненного пути" (35; 25). От трагического вопроса "Куда несет нас рок событий?", от душевных терзаний Есенин с его не стойкой психической организацией бежал в пьяный угар. Боль души за Россию и русский народ заглушал и топил он в вине. Об этом в воспоминаниях современников говорится: "Есенин, сидя на корточках, рассеянно шевелил с трудом догоравшие головни, а затем, угрюмо упершись невидящими глазами в одну точку, тихо начал:

- Был в деревне. Все рушится... Надо самому быть оттуда, чтобы понять.. Конец всему (...)

Есенин встал и, обхватив голову обеими руками, точно желая выжать из нее мучившие его мысли, сказал каким-то чужим, не похожим на свой голосом:

- Шумит, как в мельнице, сам не пойму. Пьян что ли? Или так просто..." (30; 1, 248-249).

В том, что пьянство Есенина имело причины сложные и глубокие, убеждает и другие воспоминания:

"Когда я попытался попросить его во имя разных "хороших вещей" не так пьянствовать и поберечь себя, он вдруг пришел в страшное, особенное волнение. "Не могу я, ну как ты не понимаешь, не могу я не пить... Если бы не пил, разве мог бы я пережить все, что было?.." И заходил, смятенный, размашисто жестикулируя, по комнате, иногда останавливаясь и хватая меня за руку.

Чем больше он пил, тем чернее и горше говорил о том, что все, во что он верил, идет на убыль, что его "есенинская" революция еще не пришла, что он совсем один. И опять, как в юности, но уже болезненно сжимались его кулаки, угрожавшие невидимым врагам и миру... И тут, в необузданном вихре, в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:

- Россия! Ты понимаешь - Россия!.." (30; 1, 230).

В феврале 1923г., возвращаясь из Америки в Европу, Есенин писал Сандро Кусикову: "Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь Тошно мне ЗАКОННОМУ сыну российскому в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это б... снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей Богу не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу.

Теперь, когда от революции остались только хрен да трубка (...), стало очевидно, что ты и я были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать (...).

А теперь, теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по-видимому. В нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь (...)" (16; 7, 74-75 - выделено мной - П.Ч.).

Затем в Берлине ранним утром 2 марта 1923г. пьяный Есенин будет говорить Алексееву и Гулю: "Дочь люблю (...) и Россию люблю (...), и революцию люблю, очень люблю революцию" (16; 7, 76). Но после знакомства с письмом к Кусикову последняя часть признания поэта доверия уже не вызывает. Во всяком случае, складывается впечатление, что любил он "какую-нибудь ноябрьскую", но не февральскую и не октябрьскую...

"МОСКВА КАБАЦКАЯ"

Итак, душевный кризис поэта начала 20-х г.г. во многом объясняется его разочарованием в результатах революции. Со всей очевидностью эта взаимосвязь проступает в более позднем стихотворении "Письмо женщине" (1924):

Земля - корабль!
Но кто-то вдруг
За новой жизнью, новой славой
В прямую гущу бурь и вьюг
Ее направил величаво.
Ну кто ж из нас на палубе большой
Не падал, не блевал и не ругался?
Их мало, с опытной душой,
Кто крепким в качке оставался.
Тогда и я
Под дикий шум,
Но зрело знающий работу,
Спустился в корабельный трюм,
Чтоб не смотреть людскую рвоту.
Тот трюм был -
Русским кабаком,
И я склонился над стаканом,
Чтоб, не страдая ни о ком,
Себя сгубить
В угаре пьяном...

То, что обращение Есенина к вину было шагом осознанным, говорят и другие строки стихотворений, как включенных в "Москву кабацкую", так и не вошедших в этот цикл:

И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.

("Снова пьют здесь, дерутся и плачут").

Я уж готов. Я робкий.
Глянь на бутылок рать!
Я собираю пробки -
Душу мою затыкать.

("Грубым дается радость").

В вине поэт хотел забыться, "хоть на миг" уйти от мучивших его вопросов. Возможно, это не единственная причина, но одна из основных. Так Есенин вступает в кабацкий мир с его удушливой атмосферой пьяного угара, нашедший затем яркое воплощение в цикле "Москва кабацкая" (1923-1924).

Понять смысл "Москвы кабацкой", мотивы забвения в "кабацком чаду" поможет аналогия с А.А.Блоком, у которого в 1907-1913 г.г. тоже звучало: "Я пригвожден к трактирной стойке, Я пьян давно, мне все равно", или "И стало все равно, какие Лобзать уста, ласкать плеча..." Критика в этой странице блоковской поэзии видит особенность символизма с его установкой: "Смеясь над разбитыми иллюзиями, отомстить за них моральным падением" (Лурье ). Очевидно, такая позиция стала характерной чертой поэзии серебряного века, определенный этап которой представляет и поэзия С.Есенина.

В 1923 г. во время заграничной поездки в Берлине Есенин издал сборник "Стихи скандалиста". В книгу было включено 4 стихотворения, объединенные одним названием "Москва кабацкая". Туда вошли стихотворения "Снова пьют здесь, дерутся и плачут", "Сыпь, гармоника. Скука... Скука...", "Пой же, пой на проклятой гитаре", "Да! Теперь решено без возврата". Им уже дана им емкая и объективная оценка:

"Стихи этого цикла отличаются нарочито вульгарной фразеологией (...) Надрывные интонации, однообразные мотивы пьяной удали, сменяемой смертельной тоской,- все это свидетельствовало о заметных утратах в художественном творчестве Есенина. Не стало в нем той радуги красок, которою отличались его прежние стихи,- на смену им пришли унылые пейзажи ночного города, наблюдаемые глазами потерянного человека: кривые переулки, изогнутые улицы, едва светящиеся в тумане фонари кабаков... Сердечная искренность, глубокая эмоциональность лирических стихов Есенина уступили место обнаженной чувствительности, жалобной напевности цыганского романса" (41; 64).

В кратком предисловии к сборнику "Стихи скандалиста" автор писал: "Я чувствую себя хозяином в русской поэзии и потому втаскиваю в поэтическую речь слова всех оттенков, нечистых слов нет. Есть только нечистые представления. Не на мне лежит конфуз от смелого произнесенного мной слова, а на читателе или слушателе. Слова - это граждане. Я их полководец, я веду их. Мне очень нравятся слова корявые. Я ставлю их в строй как новобранцев. Сегодня они неуклюжи, а завтра будут в речевом строю такими же, как и вся армия" (27; 257).

Чуть позднее поэт говорил: "Меня спрашивают, зачем я в стихах употребляю иногда не принятые в обществе слова - так скучно иногда бывает, так скучно, что вдруг и захочется что-нибудь такое выкинуть. А впрочем, что такое "неприличные слова"? Их употребляет вся Россия, почему не дать им право гражданства и в литературе" (30; 2, 242).

И "гражданство" было дано:

Сыпь, гармоника. Скука... Скука...
Гармонист пальцы льет волной.
Пей со мной, паршивая сука,
Пей со мной.
Излюбили тебя, измызгали -
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь? (...)
Сыпь, гармоника. Сыпь, моя частая.
Пей, выдра, пей.
Мне бы лучше вон ту, сисястую,-
Она глупей.
Я средь женщин тебя не первую...
Немало вас,
Но с такой вот, как ты, со стервою
Лишь в первый раз...

В данном стихотворении уже отмечена резкая смена интонаций, словаря, самого стиля обращения к женщине, всей структуры и мелодики стиха: "Как будто перед нами строки другого поэта. Дергающийся ритм, речитативный язык, вульгарная лексика, озлобленный цинизм - все это ничем не напоминает той нежности, поэтичности, временами даже сказочности, которые звучали в его прежних стихах о любви" (41; 109).

Действительно, во всем творчестве Есенина это единственное стихотворение, в котором выразилось столь неуважительное, оскорбительное отношение к женщине. Недостойные эпитеты ("паршивая сука", "выдра", "стерва"), обращенные в начале к подруге лирического героя, к концу принимают обобщенный характер и адресуются уже всем женщинам: "свора собачья". И чем вульгарней содержание стихотворения, тем удивительней его концовка, где герой неожиданно начинает проливать слезы сентиментальности и просит прощенья:

К вашей своре собачьей
Пора простыть.
Дорогая, я плачу.
Прости... Прости...

Здесь переход от оскорбительной интонации к просьбе о прощении столь быстр и резок, что искренность слез героя не вызывает у нас полного доверия. По-иному видится проблема И.С.Эвентову:

"Здесь любовь попрана, низведена до плотского чувства, женщина обезображена, сам герой деморализован, и его прерываемая буйством тоска лишь в самом конце сменяется ноткой жалостливого раскаяния (...)

Невольно напрашивается мысль об известной нарочитости, демонстративности изображаемой поэтом картины (и употребляемой им лексики), о том, что он как бы выставляет напоказ всю мерзость кабацкого омута, в которую он погрузился и который его ничуть не радует, не утешает, а наоборот - тяготит" (41; 109).

Все же следует отметить, что при всей "сниженности" лексики данного стихотворения, ей далеко до нецензурщины, хлынувшей в литературный поток в наши дни. А главное - "соль" стихотворения не в "неприличных словах", а в осознании героем вины и боли.

Двойственное отношение к "объекту" любви наблюдается и в стихотворении "Пой же, пой на проклятой гитаре", где, с одной стороны, поэт заглядывается на красивые запястья женщины и "плечей ее льющийся шелк", ищет в ней счастье, а - находит гибель. Герой готов примириться с тем, что она целует другого, называет ее "молодой красивой дрянью" и тут же: "Ах, постой. Я ее не ругаю. Ах, постой. Я ее не кляну..." И последующие прекрасные строки: "Дай тебе про себя я сыграю Под басовую эту струну"- раскрывают внутреннее состояние человека, спокойно, без надрыва осознающего свое увлечение "предметом", не достойным его внимания, но при этом не торопящимся с выводами, как будто и такое положение его тяготит не очень. Но во второй части стихотворения герой вновь сползает до пошлой бытовщины, бравируя перечислением своих побед над женщинами, низводя смысл и назначение жизни до "постельного уровня": "Наша жизнь - простыня да кровать, Наша жизнь - поцелуй да в омут". И несмотря на будто бы оптимистическую заключительную строку ("Не умру я, мой друг, никогда"), стихотворение оставляет тягостное впечатление. Становится понятно, что в этом "логове" "нет места человеческой радости, нет и надежды на счастье. Любовь здесь не праздник сердца, она приносит человеку гибель, она губит его, словно чума" (41; 109-110).

В стихотворении "Да! Теперь решено. Без возврата..." духовная опустошенность героя доведена до предела. Поэтика стиха удручает мрачными красками с самого начала: уже не будут звенеть крылатой листвой тополя, низкий дом ссутулится, старый пес издох...И как естественное развитие линии сгущения красок уже в конце второй строфы рождается спокойно констатируемое предположение: "На московских изогнутых улицах Умереть, знать, судил мне бог". Даже описание месяца, как бы с избытком посылающего на землю свои лучи, кажется, введено в стихотворение лишь для того, чтобы лучше высветить фигуру человека, идущего со свесившейся головой в знакомый кабак. И затем уже в стихотворении мы не встретим ни одного проблеска света, далее все описывается одними черными красками:

Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролет, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт...

Удручает не только осознание происходящего нравственного падения героя на самое "дно", угнетает даже лексика сама по себе: шум, гам, логово, жутко, проститутки, бандиты, жарю, спирт... И как логическое замыкание кольца сюжета звучит последнее признание лирического героя перед бандитами и проститутками: "Я такой же, как вы, пропащий, Мне теперь не уйти назад". После этого даже повторяющаяся в конце вторая строфа с трагическим предсказанием своей гибели, предназначенная, вероятно, для усиления жути и ужаса стиха, цели не достигает, так как "усиливать" уже нечего, предел падения уже обозначен выше.

Мотивы безысходности будут звучать и в последующих произведениях цикла. Так, в стихах "Я усталым таким еще не был" мы опять встречаемся с картинами о непутево сложившейся жизни, бесконечных пьяных ночах, разгулявшейся тоске, приучившей к вину темной силе... У поэта как будто даже не хватает силы изумиться так драматично сложившейся ситуации, он совершенно бесстрастно, как о чем-то обыденном и привычном сознается в том, в чем здравомыслящему человеку без внутренней дрожи признаться невозможно:

Я устал себя мучить бесцельно,
И с улыбкою странной лица
Полюбил я носить в легком теле
Тихий свет и покой мертвеца...

Вероятно, поэтому у А.Воронского были основания в журнале "Красная новь" отозваться о "Москве кабацкой":

"В истории русской поэзии впервые появляются стихи, в которых с отменной изобразительностью, реализмом, художественной правдивостью и искренностью кабацкий угар возводится в "перл создания", в апофеоз". Он же назвал стихи этого цикла "висельными, конченными, безнадежными", утверждал, что в них совершенно отчетливо проступает "размагниченность, духовная прострация, глубокая антиобщественность, бытовая и личная расшибленность, распад личности" (27; 254).

Резкое несогласие с такой оценкой выразил В.Киршон: "Только нечуткий человек может сказать, что этот угар, эту болезнь Есенин возводил в апофеоз... Вчитайтесь в его стихи, и перед вами встает фигура (...) поэта, который в пьяном угаре, и в разгуле самогонного разлива среди институток и воров мучится и страдает от этой накипи, рвется из жизни и мерзости, жалеет так глупо растрачиваемые силы (...) Только тяжесть, только боль, которая навеяна пьяным разгулом, надрывно выражена в этих стихах".

С В.Киршоном можно согласиться в том, что поэт действительно не любуется и не восторгается ни картинами кабацкого разгула, ни собственным положением, что он глубоко ощущает трагичность своего падения, но при этом целиком отвергать суждения Воронского как безосновательные, думается, было бы не верно. Сегодня важно не только то, что поэт пережил "Москву кабацкую" ("Я это видел, я это по-своему пережил"), но и то, что он поднимается над пережитым и перечувствованным до типического обобщения ("Я должен был рассказать об этом в стихах"). Свидетельством тому - цикл стихотворений "Любовь хулигана".

"ЛЮБОВЬ ХУЛИГАНА"

В июле 1924 г. в Ленинграде Есенин выпустил новый сборник стихов под общим названием "Москва кабацкая", включающий четыре раздела: стихи как вступление к "Москве кабацкой", собственно "Москва кабацкая", "Любовь хулигана" и стихотворение как заключение.

В цикл "Любовь хулигана" вошло 7 стихотворений, написанных во второй половине 1923 года: "Заметался пожар голубой", "Ты такая ж простая, как все", "Пускай ты выпита другим", " Дорогая, сядем рядом", "Мне грустно на тебя смотреть", "Ты прохладой меня не мучай", "Вечер черные брови насопил". Все они были посвящены актрисе камерного театра Августе Миклашевской, с которой Есенин познакомился после возвращения из-за границы. "Любовь к этой женщине является целительной для больной и опустошенной души поэта, она ее гармонизирует, просветляет и возвышает, вдохновляет автора на творчество, заставляет снова и по-новому поверить в значительность идеального чувства" (28; 181).

Есенин не случайно расположил эти два цикла в одном сборнике один за другим, они продолжают, развивают и дополняют друг друга. Так, "Любовь хулигана" не свободна от мотивов "Москвы кабацкой". Например, в стихотворении "Мне грустно на тебя смотреть" мы явственно ощущаем отпечаток "кабацкого" периода:

Мне грустно на тебя смотреть,
Какая боль, какая жалость!
Знать, только ивовая медь
Нам в сентябре с тобой осталась.
Чужие губы разнесли
Твое тепло и трепет тела.
Как будто дождик моросит
С души, немного омертвелой (...)
Ведь и себя я не сберег
Для тихой жизни, для улыбок.
Так мало пройдено дорог,
Так много сделано ошибок...

И стихотворение "Ты прохладой меня не мучай" открывается признанием: "Одержимый тяжелой падучей, Я душой стал, как желтый скелет". Далее автор, противопоставляя детским мечтам действительность, в ироническом плане показывает реальное воплощение мечты о славе, популярности и любви. Перелом в рассуждениях начинается с громко заявленного "Да!", а затем следует перечисление "богатств" ("...Осталась одна лишь манишка С модной парой избитых штиблет"), характеризуется известность ("Мое имя наводит ужас, Как заборная грубая брань"), любовь ("Ты целуешь, а губы как жесть"). Но здесь снова намечается поворот мысли, связанный с желанием снова "мечтать по-мальчишески - в дым" "о другом, о новом", название которому поэт еще не может выразить словами. Так, от сознания одержимости "тяжелой падучей" поэт приходит к стремлению о мечте, которое придает окончанию стихотворения жизнеутверждающую настроенность (Юдкевич; 166). Но оптимистические ноты наблюдаются уже в предыдущем цикле. Несмотря на всепоглощающие мотивы тоски и духовной опустошенности, в "Москве кабацкой" обнаруживаются прорывы к свету, к желанию порвать с кабацким пропадом. Так, в финале стихотворения "Я усталым таким еще не был" привет шлет привет "воробьям и воронам, и рыдающей в ночь сове". Здесь же он кричит вовсю, как бы заново обретаемую мощь: "Птицы милые, в синюю дрожь Передайте, что я отскандалил..."

В стихотворении "Эта улица мне знакома", которое Есенин позднее включил в "Москву кабацкую" уже начинают преобладать светлые тона, любимые поэтом краски: "проводов голубая солома", "деревенская синь", "голубые накрапы", "зеленые лапы", "дым голубой"... В стихотворении ощущается ностальгия по родному краю, состояние умиротворения, полная гармония внутреннего мира героя при воспоминании о родительском доме:

А сейчас, как глаза закрою,
Вижу только родительский дом.
Вижу сад в голубых накрапах,
Тихо август прилег ко плетню.
Держат липы в зеленых лапах
Птичий гомон и щебетню...

Если ранее поэт твердо и однозначно заявлял: "Да! Теперь решено. Без возврата Я покинул родные поля...", то теперь он с тихой грустью осознает: "Только ближе к родимому краю Мне б хотелось теперь повернуть". И завершается стихотворение благословлением:

Мир тебе - полевая солома,
Мир тебе - деревянный дом!

Мотив "уходящего хулиганства", более того - отречения от скандалов, сожаление о том, что был он весь, "как запущенный сад", прозвучали в первом стихотворении цикла "Заметался пожар голубой":

Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить (...)
Я б навеки забыл кабаки
И стихи бы писать забросил,
Только б тонкой касаться руки
И волос твоих цветом в осень.
Я б навеки пошел за тобой
Хоть в свои, хоть в чужие дали...
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.

Здесь лирический герой недвусмысленно заявляет: "Разонравилось пить и плясать И терять свою жизнь без оглядки". Смысл своего существования он видит в том, чтобы смотреть на любимую, "видеть глаз злато-карий омут", касаться тонкой ее руки и волос ее "цветом в осень". Для героя становится важным доказать любимой, "как умеет любить хулиган, как умеет он быть покорным". Ради любви он не только отрекается от прошлого, он готов забыть "родимые дали" и отказаться от поэтического призвания. Герой чувствует возможность обновления под воздействием любви, и в стихотворении это выражено сослагательным наклонением "мне бы только смотреть на тебя", " я б навеки забыл кабаки", " я б навеки пошел за тобой" (1; 100-101).

Мотив "уходящего хулиганства" как уже свершающегося факта заявлен в стихотворении "Пускай ты выпита другим":

Я сердцем никогда не лгу,
И потому на голос чванства
Бестрепетно сказать могу,
Что я прощаюсь с хулиганством.

Стихотворение пронизано "осенним" настроением ("глаз осенняя усталость", "в окошко постучал сентябрь багряной веткой ивы" в соответствии с возрастом и душевным состоянием поэта. Но осенние мотивы в данном случае не только не привносят с собой печальных нот, они звучат необычайно свежо и молодо:

О, возраст осени! Он мне
Дороже юности и лета...

Герой находит в "возрасте осени" неповторимую прелесть, определяемую тем, что возлюбленная "стала нравиться вдвойне воображению поэта". Он приходит к осознанию, что любимый человек единственный, кто необходим герою; по его мнению, только она одна "могла быть спутницей поэта", она одна способна повлиять на изменение уже устоявшегося образа жизни:

... Что я одной тебе бы мог,
Воспитываясь в постоянстве,
Пропеть о сумерках дорог
И уходящем хулиганстве.

Любовная линия продолжает свое развитие и в стихотворении "Ты такая ж простая, как все", где портрет любимой представляется лирическому герою строгим иконным ликом богоматери. Любовь заставляет его ощутить в груди "сумасшедшее сердце поэта", рождает творческое вдохновение: "А теперь вдруг растут слова Самых нежных и кротких песен". Но кульминационной является центральная четвертая строфа, в которой герой однозначно отказывается во имя любви от "зенита" (славы) и где имя Августа прекрасно обыгрывается в соотнесении с августовской прохладой:

Не хочу я лететь в зенит.
Слишком многое сердцу надо.
Что ж так имя твое звенит,
Словно августовская прохлада?

В следующем стихотворении ("Дорогая, сядем рядом") лирический герой счастлив "слушать чувственную вьюгу" (прекрасная метафора любви!). Даже внешний облик любимой с ее "кротким взглядом" осознается им как "спасение":

Это золото осеннее,
Эта прядь волос белесых -
Все явилось как спасение
Беспокойного повесы...

Из воспоминаний современников известно, что отношения Есенина и Миклашевской последовательно отражены в стихотворениях цикла: начиная с первого "Заметался пожар голубой" до заключительного "Вечер черные брови насопил", где герой в риторическом вопросе "Разлюбил ли тебя не вчера?" недвусмысленно дает понять, что любовь прошла. Характерно, что при этом текст стихотворения снова насыщается мрачными красками: насопивший черные брови вечер, пропитая молодость, храпящая запоздалая тройка, больничная койка, которая может "успокоить" героя навсегда, мрачные силы, что терзали его, губя... и на этом фоне сгущающегося мрака заклинанием памяти звучат светлые строки, обращенные к разлюбленной:

Облик ласковый! Облик милый!
Лишь одну не забуду тебя!

"Прощаясь с молодостью и любовью, поэт сохраняет веру в жизнь и счастье. От надрывных вопросов и безысходных суждений (...) он приходит к убеждению, что это не конец жизни, но завершение определенного жизненного этапа - "былой жизни" (1; 104).

После долгого перерыва в творчестве Есенина любовная тема снова зазвучала в цикле "Любовь хулигана" и по сравнению со стихами ранней молодости обрела зрелую силу. К этой теме поэт вернется еще в самый последний период жизни и пополнит ее новыми поэтическими шедеврами: "Я помню, любимая, помню", "Плачет метель, как цыганская скрипка", "Ах, метель такая, просто черт возьми!" и др.

ОБРАЗ РОССИИ

"Моя лирика жива одной большой любовью, любовью к родине,- признавался Есенин И.Розанову в 1921г.- Чувство родины - основное в моем творчестве".

О Русь - малиновое поле
И синь, упавшая в реку,-
Люблю до радости и боли
Твою озерную тоску.

Образ России в стихах Есенина складывается из пейзажных зарисовок, отдельных сценок описаний национальных праздников и обычаев. В стихах Спас-Клепиковского периода родина виделась поэту "покойным уголком", где "все благостно и свято", она предстает беспечальной и светлой в стихотворении "О край дождей и непогоды", где "Ковригой хлебною над сводом Надломлена твоя луна. За перепаханною нивой Малиновая лебеда. На ветке облака, как слива, Златится спелая звезда".

На спокойное и умиротворенное описание смиренной и благочестивой Руси наслаивается нота молодого задора и веселья в стихотворении "Гой ты, Русь, моя родная". Здесь краски кажутся ярче, образы - конкретней и восходят к деревенским картинам: это и веселый пляс на лугах, и звонно чахнущие тополя, и запах яблока и меда, и девичий смех, звенящий, как сережки... А конец стихотворения превращается в страстный гимн во славу отчизны:

Если крикнет рать святая:
"Кинь ты Русь, живи в раю!"
Я скажу: "Не надо рая,
Дайте родину мою".

Итак, на первом этапе творчества тема Родины решается как безмятежное упоение ее красотой, благолепием. В стихах о ней превалирует мифопоэтика, вырастающая на осознании роли основополагающих мировых природных стихий, прежде всего, воды и специфики земледельческого труда (36; 35-51). В то же время образ Родины обретает и социальные контуры. Вглядываясь в лицо родной земли, Есенин все острее осознает ее нищету и заброшенность. В стихи все чаще проникают угрюмые и серые тона, печальные пейзажные зарисовки: "...Приютились к вербам сиротливо Избы деревень", или: "Край ты мой заброшенный, Край ты мой, пустырь. Сенокос некошеный, Лес да монастырь..."

Несмотря на грустные картины жизни и природы, что "обпечалили русскую ширь", поэт понимает: "Это все, что зовем мы родиной", и потому любит его со всей сыновней жалостью и нежностью:

Нездоровое, хилое, низкое,
Водянистая, серая гладь.
Это все мне родное и близкое,
От чего так легко зарыдать...

При всей своей любви к родной земле, лирический герой Есенина не ощущал ответного чувства. В своей отчизне он сам себе казался "пасынком" и "бесприютным", а после революции 1917 г. поэт еще больше ощущает трагический разрыв между собой и родиной. Вернувшись в "ту сельщину", где жил мальчишкой, лирический герой замечает, насколько все вокруг переменилось; он не может "распознать" отцовский дом, не узнает своего деда. "Ах, милый край! Не тот ты стал, не тот. Да уж и я, конечно, стал не прежний",- с горечью констатирует поэт и осознает себя лишним в этих местах: "Здесь жизнь сестер, сестер, а не моя". Но тут же, преодолевая печальные мысли, лирический герой, увидев любимые края, готов упасть на колени ("Возвращение на родину").

Грустная тема разлада, ненужности своей земле сквозит и в стихотворении "Русь советская":

Вот так страна!
Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.

Мучительно переживая свой отрыв от земли и народа, лирический герой горько усмехается над своим положением: "Ах, родина! Какой я стал смешной. На щеки впалые летит сухой румянец. Язык сограждан стал мне как чужой, В своей стране я словно иностранец".

Поэт пытается принять новую Россию ("Приемлю все. Как есть, все принимаю") и даже, как бы благословляя, в публицистически окрашенных стихах обращается к молодому поколению: "Цветите, юные! И здоровейте телом! У вас иная жизнь, у вас другой напев...", но и при этом он до конца осознает, что ему с ними не по пути: "А я пойду один к неведомым пределам, Душой бунтующей навеки присмирев".

И несмотря на состояние одиночества, ощущение ненужности и несоответствия новому времени, Есенин не изменяет себе и своему отношению к родине. Как и в стихотворении "Гой ты, Русь...", "Русь советская" завершается страстным признанием искренней любви к родной земле:

Но и тогда,
Когда на всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть,-
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким "Русь".

В 1925 г. в стихотворении "Неуютная жидкая лунность" Есенин снова возвращается к теме России, но подходит к ней совершенно иначе, чем в рассмотренных выше произведениях. Здесь вдруг проявляются ноты, не свойственные Есенину до той поры: "Равнодушен я стал к лачугам, И очажный огонь мне не мил, Даже яблонь весеннюю вьюгу Я за бедность полей разлюбил..."

"Равнодушен", "не мил", "разлюбил" - вот слова, которые теперь выражают отношение поэта к родной стороне. Столь же негативную окраску обретают и эпитеты: лунный свет оказывается неуютным и чахоточным, равнины - наводящими тоску, вербы - усохшими, поля - бедными... "Совсем иные краски на поэтической палитре Есенина!" (22;111).

Откуда же появился этот неожиданный поворот?

В 1922-1923 г.г. Есенин совершил большое путешествие по Европе и Америке. Достижения индустрии на Западе не могло не впечатлить поэта, и ему "показался смешным и нелепым" тот мир, в котором он жил раньше: "Вспомнил про "дым отечества", про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за "Русь", как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию".

Вот откуда выросло новое отношение Есенина к России. Поэт хотел, чтобы его родина из нищей и убогой страны превратилась в сильную и мощную державу, которая могла бы состязаться уровнем развития с западными государствами. И как заклятие звучит концовка стихотворения, в которой герой обращается к своей родине:

Полевая Россия! Довольно
Волочиться сохой по полям!
Нищету твою видеть больно
И березам, и тополям.
Я не знаю, что будет со мною...
Может, в новую жизнь не гожусь,
Но и все же хочу я стальною Видеть бедную, нищую Русь.

От воспевания патриархальной России Есенин в конце творческого пути приходит к осознанию: чтобы не отстать от времени, России необходимо стать "мощной" и "стальной". Возможно, здесь находит свое завершение спор Есенина с самим собой, с трагическим восприятием противоречий между городом и деревней, столь проникновенно воплощенном в образе красногривого жеребенка, проигравшего соревнование с паровозом:

Милый, милый, смешной дуралей,
Но куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?

В 1920г. маленький жеребенок являлся для него "наглядным дорогим вымирающим образом деревни", и говорил он об этом с щемящей грустью в письме к Евгении Лифшиц: "Трогает меня в этом только грусть за уходящее милое родное звериное". В этом же стихотворении поэт проклинал незыблемую силу мертвого, механического: "Черт бы взял тебя, скверный гость!" и утверждал: "Наша песня с тобой не сживется..." По прошествии же четырех лет он понял необходимость того, что "полевая Россия" должна превратиться в "стальную" державу. Еще в "Стансах" (1924) лирический герой, полный "дум об индустрийной мощи", готов был клясться "чистым сердцем", что "фонари прекрасней звезд в Баку", и, как бы отряхиваясь от патриархальщины, заявлял: "Довольно с нас Небесных всех светил - Нам на земле Устроить это проще..."

Казалось бы, все однозначно и ясно. И тем не менее нельзя не признать наличие противоречия в поэтическом сознании Есенина этого периода.

В стихотворении "Спит ковыль. Равнина дорогая", созданном летом того же года, что и "Неуютная жидкая лунность" с его признанием: "Даже яблонь весеннюю вьюгу Я за бедность полей разлюбил", со всей беспрекословностью звучит совершенно иная мысль: "Но никто под окрик журавлиный Не разлюбит отчие поля". Поэтому думается, что желание и приветствие "каменного и стального" в родной стороне шло больше от головы, от сознания, душой же поэт оставался с милой сердцу старой живой деревней, о чем лишний раз свидетельствует то же стихотворение "Спит ковыль...", в котором Есенин как бы вопреки всему заклинает:

Все равно остался я поэтом
Золотой бревенчатой избы.

Еще одним доказательством тому является и верное наблюдение Куняевых над языком стихотворения "Неуютная жидкая лунность": шум мотора, в любви к которому признается поэт, называется "лаем" ("внимая моторному лаю"), а скрип колес, от которого он хочет отказаться, - "песней" (слушать песню тележных колес") (16; 9, 4). В этом отношении характерным является и признание в одной из есенинских автобиографий: "Америка - это тот смрад, где пропадает не только искусство, но и вообще лучшие порывы человечества. Если сегодня держат курс на Америку, то я готов тогда предпочесть наше серое небо и наш пейзаж..." (41; 83).

Как видим, не только в политическом, но и социально-нравственном плане оправдываются другие строки Есенина из "Руси уходящей":

Остался в прошлом я одной ногою,
Стремясь догнать стальную рать,
Скольжу и падаю другою.

Таким образом, пройдя в течение десятилетия ряд этапов, тема родины в творчестве Есенина обретает неоднозначный, а порой и противоречивый характер.

"АННА СНЕГИНА"

Поэма "Анна Снегина" справедливо считается одним из наиболее крупных по значению и масштабу творений Есенина, произведением итоговым, в котором личная судьба поэта осмыслена в связи с народной судьбой.

Поэма писалась в Батуми осенью и зимой 1924-1925 г.г., и Есенин в письмах к Г.Бениславской и П.Чагину отзывался о ней как о самой лучшей из всего, что он написал, и жанр ее определял как лиро-эпическую. Но вопрос жанра поэмы в советском литературоведении стал дискуссионным. В.И.Хазан в книге "Проблемы поэтики С.А.Есенина" (Москва - Грозный, 1988) представляет ряд исследователей, придерживающихся мнения, что в поэме превалирует эпическое содержание (А.З.Жаворонков, А.Т.Васильковский - точка зрения последнего впоследствии эволюционировала в сторону отнесения поэмы к лирико-повествовательному жанру), и их оппонентов, признающих доминирующим в поэме лирическое начало (Э.Б.Мекш, Е.Наумов). Ученые В.И.Хазаном противопоставляются и по другому признаку: на тех, кто считает, что эпическая и лирическая темы в поэме развиваются рядом, соприкасаясь лишь временами (Е.Наумов, Ф.Н.Пицкель), и тех, кто усматривает "органичность и сращенность" обеих линий поэмы (П.Ф.Юшин, А.Волков). Сам же автор солидаризуется с А.Т.Васильковским, который на примере конкретного анализа текста показывает, как "взаимозавязываясь и взаимодействуя, органично чередуются в ней лирический и эпический способы художественного отображения жизни. В эпических фрагментах зарождаются лирические "мотивы" и "образы", которые, в свою очередь, внутренне подготавливаются эмоционально-лирическим состоянием автора-героя, и этот глубоко мотивированный общим поэтическим содержанием поэмы взаимопереход эпического в лирическое и наоборот составляет ее основной идейно-композиционный принцип" (35; 162).

В основу поэмы легли события пред- и послереволюционной России, что придало произведению эпический размах, а рассказ о взаимоотношениях лирического героя с "девушкой в белой накидке" придает поэме проникновенный лиризм. Эти два взаимопроникающих начала становятся определяющими в сюжете поэмы, сообразно сказываясь в стиле и интонации произведения:

"Передав чувство нежности, которое автор испытывал к некогда любимому человеку, рассказав обо всем, что пережил "под наплывом шестнадцати лет", он дал объективное и закономерное разрешение лирической теме. "Анна Снегина" - это одновременно и "объяснение с женщиной" и "объяснение с эпохой", причем первое явно подчинено второму, ибо в основе поэмы, вопреки ее локальному, именному названию, лежит рассказ о революционной ломке в деревне. При неослабном звучании лирической темы здесь достигнут широкий масштаб изображения народной борьбы и глубокое проникновение в человеческие характеры" (41; 93).

Но в сегодняшней полимике об "Анне Снегиной" на первый план выступают не теоретические проблемы, а вопросы современной интерпретации героев. И здесь маятник оценок качнулся в другую крайность: из деревенского активиста Прон превращается в преступника и убийцу:

Но в сегодняшней полимике об "Анне Снегиной" на первый план выступают не теоретические проблемы, а вопросы современной интерпретации героев. И здесь маятник оценок качнулся в другую крайность: из деревенского активиста Прон превращается в преступника и убийцу:

"... Прон - преступник и убийца в глазах не только мельничихи, а и, как мне кажется, любого нравственно здорового человека. Он лишен сострадания к старой Снегиной, потерявшей на войне зятя, неуважительно относится к односельчанам, считая "тараканьим отродьем". Но к своему ничтожному, утратившему элементарную гордость брату странно доброжелателен, допускает его в Совет. Это ли принципиальность "вожака масс", тем более в деревне, где каждый шаг на виду?" (18; 32)

С таким категорическим приговором вряд ли можно согласиться.

Отправной точкой для подобных трактовок образа Прона Оглоблина является нелицеприятный отзыв о нем мельничихи как о булдыжнике, драчуне, грубияне, а затем субъективное мнение старой женщины возводится в ранг объективной истины. Мельничиху нередко считают "воплощением крестьянского здравого смысла, с которым невозможно спорить" (16; 8, 138). Однако, это не совсем так. Ведь, если верить ее словам, то все криушане без исключения - "воровские души" и "их нужно б в тюрьму за тюрьмой". В ее оценках ощущается явное преувеличение, тем более, что зачастую она судит не по тому, что видела собственными глазами, а по словам "прихожан". Что же касается убийства Проном старшины, видимо, здесь были свои веские основания. Автор не разворачивает эпизод в подробную сцену и не объясняет мотивов поступка Прона, но свидетель произошедшего - возница - отмечает: "В скандале убийством пахнет И в нашу, и в их вину". И, говоря о Проне как об убийце, наверно, нельзя забывать и о том, что его самого "в двадцатом годе" расстреляли деникинцы, что придает его образу драматический оттенок. И утверждение о "странной доброжелательности" к брату Лабуте необходимо признать полным недоразумением, так как Прон испытывал по отношению к нему совершенно иные чувства, и об этом недвусмысленно сказано в поэме: "Он Прону вытягивал нервы, И Прон материл не судом". А о каком-либо "допущении" Лабути в Совет в поэме вообще не упоминается.

Нужно сказать, что новая интерпретация образа Прона независима от стереотипов, в ней присутствуют бесспорные и неопровержимые наблюдения, но излишняя полемическая резкость мешает судить о персонаже трезво и спокойно, как он этого заслуживает. Особенно это проявляется в обобщениях, которые тоже вряд ли можно признать оправданными: "... Победа революции привлекает Прона перспективой новых расправ, но уже не над одним старшиной, а над "всеми" (18; 32).

Более взвешена и не входит в противоречие с текстом оценка А.Карпова: облик Прона в поэме "не то, чтобы снижен, но, так сказать, несколько обытовлен. Старуха-мельничиха говорит о бедняцком вожаке: "Булдыжник, драчун, грубиян. Он вечно на всех озлоблен, С утра по неделям пьян". Но и поэт предпочитает иконописи ничем не прикрашенную правду: Прон "спьяну в печенки и в душу костит обнищалый народ", говорит, не скрывая "сварливой прыти", в его речи встречаются слова и выражения, которые способны покоробить слух, - он мастер "материть не судом..." (14; 79).

Дискуссионными стали и ленинские строки поэмы. Со свойственной им безапелляционностью отец и сын Куняевы обвиняют литературную науку в непроницательности по поводу расшифровки смысла вопроса крестьян "кто такое Ленин?" и ответа лирического героя "Он - вы". Авторы жизнеописания С.Есенина переводят вопрос в иную плоскость: "Поэт признает, что Ленин - вожак народных масс, плоть от плоти их. Но каковы они, эти массы в поэме - это никому не приходило в голову: голытьба, пьяницы, люмпены, участники коллективного убийства старшины, "лихие злодеи", "воровские души". "Их нужно б в тюрьму за тюрьмой". Далее повторяется резко негативная характеристика Прона и Лабути и делается вывод: "Вот такая картина вырисовывается нам при внимательном чтении, и если вспомнить тихую фразу героя поэмы о Ленине: "Он - вы!", то становится ясно, что мы, как говорится, просто в упор не видели всей глубины и всего драматизма, заложенного в ней" (16; 8, 137).

Нельзя сказать, чтобы подобное решение проблемы (буквальное прочтение метафоры) отличалось глубокомыслием, наоборот, оно слишком плоско и примитивно, чтобы походить на правду. Куняевы умышленно или неосознанно в ответе героя знак "-" заменяют на знак "=", и все получается очень просто: раз между Лениным и крестьянами стоит знак равенства, значит, все отрицательные эпитеты, адресованные крестьянам, механически переносятся на образ вождя. Но эта "простота", которая "хуже воровства". Напоминаем, что поэма писалась с ноября 1924г. по январь 1925г. Есенин, как известно, в "государственных" поэтах не числился и, естественно, никто не мог заставить его, специально отлучившись из больницы, провести несколько часов у гроба Ленина, а затем в неоконченной поэме "Гуляй-поле" написать искренние строки:

И вот он умер...
Плач досаден.
Не славят музы голос бед.
Из меднолающих громадин
Салют последний даден, даден.
Того, кто спас нас, больше нет.

В том же отрывке из поэмы "Гуляй-поле" Есенин характеризует Ленина "суровым гением", что опять-таки не вписывается в предлагаемую Куняевыми трактовку образа вождя. Более того, 17 января 1925г., то есть в момент завершения "Анны Снегиной", Есенин создает "Капитана земли", в котором описывает, "Как скромный мальчик Из Симбирска Стал рулевым Своей страны". Поэт со всей искренностью, не вызывающей сомнения, признается, что счастлив тем, что "одними чувствами" он с ним "дышал и жил".

И теперь, если допустить, что Куняевы правы в интерпретации образа Ленина в "Анне Снегиной", получается, что в "Гуляй-поле" Есенин чистосердечно лгал читателю, в "Анне Снегиной" сказал закамуфлированную правду (попросту говоря, показал кукиш в кармане), а в "Капитане земли" снова печатно обманул. Кому же верить: Есенину или Куняевым? Признаемся, Есенин вызывает куда больше доверия и, думается, ни в одном из трех произведений о Ленине он не лукавил. И ответ героя крестьянам "Он - вы!" означает не что иное, как Ленин - олицетворение ваших надежд и чаяний. Именно такое прочтение диктует, на наш взгляд, и поэтика: подробное изложение обстоятельств беседы ("отягченный думой", "под звон головы", "тихо ответил") указывают на искренний и доброжелательный ответ. И вообще, невозможно представить, чтобы герой поэмы мог бы глядящим ему в лицо крестьянам ("И каждый с улыбкой угрюмой Смотрел мне в лицо и в глаза") сказать, что Ленин такой же негодяй, как они сами, как это получается у Куняевых. Десятилетия спустя, можно прийти к выводу, что на есенинском Ленине лежит печать той эпохи, но нельзя в угоду политической злободневности искажать облик автора и его лирического героя.

Никакой критики не выдерживает и некоторые современные трактовки образа Анны Снегиной: "Девушка в белой накидке" (...) изменяется в худшую сторону, явственно кокетничает с ним"; "Женщина, не принимая его чувств, как бы оправдывается, что не зашла так далеко, как хотелось бы..."; "Как бы окончательно поняв, что они говорят на разных языках, живут в разных временах и разными чувствами, героиня поступает так, как положено разочаровавшейся в своих ожиданиях женщине..." (16; 8, 139).

Мы присоединяемся к позиции тех, кто считает, что образ Анны выписан Есениным в лучших традициях русской классики; он глубок, лишен схематизма и однозначности. "Героиня предстает перед нами земной женщиной, прекрасной, по-своему противоречивой, беззлобной даже в момент потери своих земель (...)

Овдовевшая, лишенная состояния, вынужденная покинуть родину, Анна не испытывает к крестьянам, разорившим ее, ни злобы, ни ненависти. Эмиграция тоже не озлобляет ее: она способна радоваться успехам своей далекой родины и с чувством светлой грусти вспоминать поэта, все невозвратимое прошлое. "Беспричинное" письмо Анны полно тоски одинокого человека по утраченной родине. Оно "надклассово", и за взволнованными словами грешно пытаться рассмотреть всего лишь "дочь помещицы" (18; 33).

Нельзя не согласиться и с теми литературоведами, которые считают "Анну Снегину" одним из задушевнейших созданий Есенина. Оно отмечено монументальностью, эпической величавостью и лирической проникновенностью. Лейтмотивом через всю поэму проходят лирические строки о юности, весеннем рассвете, навсегда остающемся в памяти человека; роман с Анной написан по-есенински тонко и нежно, а рассказ льется с той свободой, которая свойственна эпике, воспроизводящей ничем не стесняемое течение жизни (14; 76-90).

"ПЕРСИДСКИЕ МОТИВЫ": РЕАЛИСТИЧЕСКИЕ КАРТИНЫ ИНОНАЦИОНАЛЬНОГО МИРА

3

С.Есенин хорошо осознавал большие творческие возможности русского поэта, приобщившегося к богатствам национальных культур. Трогательны и искренни его обращения к Кавказу: "Ты научи мой русский стих Кизиловым струиться соком"; к русским поэтам, оставившим славные традиции художественного решения кавказской темы: "...Я полон дум о них, ушедших и великих. Их исцелял гортанный шум твоих долин и речек диких". Однако реалистический характер лирики Есенина предполагал весьма "умеренное" использование красок Востока, в отличие от романтиков, стремившихся к максимальной передаче инонационального колорита адекватными художественными образами. Истоки такого ракурса изображения инонационального мира - в особенностях мировосприятия самого поэта. В 1921г. в Ташкенте поэт, увлеченный красочным национальным праздником, "под конец заговорил все-таки о березках, о своей рязанской глуши..." Именно в Ташкенте он пишет письмо Иванову-Разумнику о национальных истоках своей русской словесности. "Двоемирие Есенина наблюдается не только в стихах, где чередуются картины Закавказья и родной поэту Руси: как бы ни был красив Шираз, он не лучше рязанских раздолий, а персиянке поэт предлагает богатства "далекого синего края". Такую же "двуплановость" сохраняют и есенинские образы, раскрывающие своеобразие кавказской природы. "Ситец неба такой голубой", - так сказать о небесах Закавказья мог только поэт исконно русский, воспитанный на неярких красках его родины. Отзвук параллелизмов русских народных песен ощутим в образах "Баллада о двадцати шести": "То не ветер шумит, не туман. Слышишь, как говорит Шаумян". При максимальной точности в передаче инонационального колорита Есенин в гораздо большей, чем поэты-романтики, мере сохраняет особенности русского восприятия и передает последнее национально-русской образностью и складом речи.

В "Персидских мотивах" (1924-1925) нет характерного для классического романтизма противопоставления идеала и действительности. Для поэта Восток - не романтический идеал (чудесного, священного и т.д.), противопоставленный прозе российской жизни, и не источник глобальных раздумий о будущем.

Персия Есенина - орнамент, в котором раскрывается внутренний мир самого поэта, его поиски смысла жизни. Былому смятению чувств ("Улеглась моя былая рана..." противостоит "удел желанный, тех, кто в пути устал". Эта "голубая и веселая страна", где "тихо розы бегут по полям", вовсе не противопоставлена Руси, что хорошо показано в работах А.Марченко, Л.Бельской, В.Холшевникова. Общеизвестные примеры можно дополнить стихотворением, не включенным в цикл:

Тихий вечер. Вечер сине-хмурый.
Я смотрю широкими глазами.
В Персии такие ж точно куры,
Как у нас в соломенной Рязани.
Тот же месяц, только чуть пошире,
Чуть желтее и с другого края.
Мы с тобою любим в этом мире
Одинаково со всеми, дорогая.

Согласимся с Бельской, писавшей: "И Персия перестает противостоять России... и на одной плоскости оказываются сады Хороссана с шелестящими розами и русская равнина под шуршащими розами и русская равнина под шуршащим пологом тумана - все это наша земля..." (1; 108).

Вместе с тем в поэтической форме "Персидских мотивов" романтические черты, несомненно, присутствуют. Налицо традиция общевосточного стиля, далекого от попыток воссоздать исторически достоверную жизнь Ирана (что было бы возможно в жанре лиро-эпической поэмы). Персия предстает как идеальная страна с мудрым восприятием жизни, гармонией любви и счастья (за исключением отдельных деталей: положения женщины Востока; любви как купли-продажи; кинжальные хитрости). Но в этом не слабость, а напротив, сила есенинской лирики, угадавшей, что нужно русскому читателю не только тогда, но и во все последующие времена. Сердцем откликается он на светлую есенинскую грусть о недостижимом:

В Хороссане есть такие двери,
Где обсыпан розами порог.
Там живет задумчивая пери.
В Хороссане есть такие двери,
Но открыть те двери я не смог...,

и вторит поэту, покидающему свою Персию: "Но и все ж вовек благословенны На земле сиреневые ночи".

Раскрытию внутреннего мира человека, жизни сердца способствовал чуть загадочный и необычный предметный колорит, цветовой колорит восточных эмалей:

Никогда я не был на Босфоре,
Ты меня не спрашивай о нем.
Я в твоих глазах увидел море,
Полыхающее голубым огнем.

Так словесная палитра Есенина в "Персидских мотивах" обогатилась яркими красками и образами Востока.

В значительной мере причина этого в совершенно неповторимой музыке и форме стиха. И хотя персидский колорит самой стихотворной композиции, насыщенной повторами специалисты называют таким же иллюзорным, как и колорит женских имен (Шаганэ - имя армянское), они отмечают, что в лирике Есенина, тяготеющего к напевному стиху, все виды повторов встречаются не раз - но нигде в таком количестве и в такой концентрации, как в "Персидских мотивах" (40; 359). Эти повторы, как отмечает В.Холшевников, слабо меняют или совсем не меняют логическое содержание слова, но значительно усиливают его экспрессию, эмоциональное напряжение. Исследователь отмечает обилие рифм, выражающих сопоставление "Персия - Россия", зарифмованность, т.е. выделение, экзотических слов. В каждом из пятнадцати стихотворений встречаются рефрены, кольцо строфы или стихотворения, либо их сочетание. "Венком строф" называют знаменитое стихотворение "Шаганэ ты моя, Шаганэ", где каждое из пяти пятистиший - кольцевые; пятый стих точно повторяет первый. Второе пятистишие обрамлено вторым стихом первого и т.д. Заключительное, пятое обрамлено тем же стихом, что и первое. Так образуется кольцевая композиция всего стихотворения, замыкающая венок строф. Вот почему есенинские фразы льются свободно и естественно. Музыкальная композиция придает ему особое очарование и делает еще более выразительной сложную игру чувств и мыслей" (40; 360).

У истоков "восточного стиля" Есенина традиции восточной поэзии - Хайяма, Фирдоуси, Саади. Есенин хорошо знал книгу "Персидские лирики X-XV веков" (М., 1916) в переводе акад. Ф.Кроша, переданную ему Н.Вержбицким, и, по словам последнего, "что-то глубоко очаровало Сергея в этих стихах". У автора "Персидских мотивов" была сознательная установка "на эффект заимствования". По справедливому замечанию П.Тартаковского, с восточными поэтами Есенина сближает не характерный для Востока аллегорический дидактизм, а "мудрость опыта", ощущение радости бытия (34а). Однако сравнительный анализ, проделанный литературоведами, хотя и обнаруживает отдельные аналогии в изображении любовного томления (Саади), разговора с цветами (Руни), поэта-гуляки (Хафиз), образов соловья и розы (Хафиз, Саади), но убеждает в том, что эти аналогии не выходят за пределы общеупотребительных в ориентальной поэзии традиционных образов.

Отмечая неповторимую талантливость стилизации Есенина под традиционно-восточный стиль, надо подчеркнуть и роль живых наблюдений. Хотя Есенин никогда не был в Персии, но он хорошо знал Восток российский. "Самый русский", по выражению Евгения Евтушенко, поэт за свою короткую жизнь проложил немало маршрутов: на Северный Кавказ, в Баку (1920), в Среднюю Азию через Казахстан (1921), что отразилось в живых деталях поэмы "Пугачева". В 1921г. он побывал не только в Ташкенте, ни и в Самарканде, в Бухаре, давших будущему автору "Персидских мотивов" живое ощущение Востока. Исследователи уже обращали внимание на то, что многие слова в цикле не из фарси, а тюркские, как, например, чайхана.

Авторы воспоминаний о Есенине находят и другие возможные источники, из которых поэт черпал свое знание Востока: его восхищали узкие улочки бакинской крепости, ханский дворец, он поднимался на легендарную Девичью башню. Он расспрашивал своего спутника - В.А.Мануйлова - о канонах мусульманства, слушал на языке фарси стихи Фирдоуси и Саади. Аналогичные факты вспоминают и свидетели встреч С.Есенина с народным певцом Шуши, Джабаром Карягды, знавшим сотни песен, мугамов: пальцы певца ударяют в бубен, звенит до скрипа натянутая кожа. Застывают пальцы, и в тишину вдруг вторгается высокий и чистый голос... Взволнованный поэт назовет его "пророком" музыки Востока" и позже напишет в Москву: "И недаром мусульмане говорят: если он не поет, значит, он не из Шушу..."

Столь же плодотворными были для Есенина грузинские встречи. Читатель, тем более будущий педагог, найдет много интересного в книге "Сергей Есенин в Грузии": "Товарищи по чувствам, по перу..." (Тбилиси, 1986), любовно составленной Г.Бебутовым. Батумская учительница Шаганэ Нерсесовна Тальян вдохновила поэта на создание образа "милой Шаги". И хотя свойственную реализму правдивость деталей в "Персидских мотивах" отыскать трудно, личные впечатления поэта, безусловно, сказались на общей романтико-реалистической тональности есенинского цикла.

Реалистичны написанные в те же годы стихи С.Есенина "На Кавказе", "Поэтам Грузии", "Баллада о двадцати шести".

Разумеется, в таком жанре, как лирическое стихотворение, возможности объективного изображения значительно сужены. Тем не менее уже кавказская лирика С.Есенина, называющего себя "настоящим, а не сводным сыном - в великих штатах СССР", являла собой пример вдохновенного лирического отклика на животрепещущие проблемы Советского Востока, понимания сути революционных перемен: "Самодержавный русский гнет сжимал все лучшее за горло, его мы кончили - и вот свобода крылья распростерла". Даже персидская лирика Сергея Есенина считалась его острым протестом против рецидивов старины, против рабского положения женщины Востока. Несмотря на ярко выраженный традиционный колорит в духе Хайяма, пафос "Персидских мотивов" в том, "что сроду не пел Хайям". "Половодье чувств" сопряжено с чувством тревоги за судьбу женщины Востока (едва ли не самая актуальная проблема на Кавказе и в Средней Азии 20-х годов): "Мне не нравится, что персияне держат женщин и дев под чадрой...". Индустриальный Баку убеждал в необходимости научно-технического прогресса. Так, на Кавказе формулировалось понимание потребностей времени: "Через каменное и стальное вижу мощь родной стороны"; и рождались такие, казалось бы, непохожие на есенинские, строки: "Но я готов поклясться чистым сердцем, что фонари прекрасней звезд в Баку" ("Стансы").

Внимание поэта-реалиста к реалиям быта и природы ощутима во многих образах есенинской кавказской лирики. Например, складывая поэтические строки: "Ты научи мой русский стих Кизиловым струиться соком", Есенин знал, что этот сок в старину на Кавказе пили перед сражением, веря, что он, горя в крови, возбуждает ненависть к врагу и крепит братство.

Но главное в стихах Есенина и, прежде всего, в "Персидских мотивах" - лирическая рефлексия героя, встретившегося с инонациональным миром. Синими цветами Тегерана, светом вечерним шафранного края расцвечена лирика большого русского поэта, которая и через семь десятилетий волнует нас так, как будто она только что родилась в сердце нашего современника.

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ

В 1924-1925г.г. в стихах Есенина неожиданно появляется множество вопросов, обращенных в первую очередь к самому себе: "Где ты, радость? Темь и жуть, грустно и обидно. В поле, что ли? В кабаке?..", "Кто я? Что я?", "Что случилось? Что со мною сталось?", "Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?" Эти вопросы, так и остающиеся без ответа, на наш взгляд, свидетельствуют о духовном кризисе поэта, отражают смятение его и потерянность, мысли о близком конце. И.Эвентов снятые в последней редакции стихотворения "Возвращение на родину" две строки: "Россия! Кто ты? Марево иль путь? Куда же мне, куда теперь идти?", считает "чужеродными" для поэта, так как они могли быть истолкованы "как признак растерянности, как непонимание поэтом исторических судеб страны" (41; 129). Неизвестно, по какой причине Есенин снял эти строки и заменил их другими, но, думается, "чужеродными" они не прозвучали бы, хотя бы потому, что они вполне согласуются с другими стихотворениями этого периода.

Таким тяжелым душевным состоянием были оплачены последние шедевры его философской лирики: "Мы теперь уходим понемногу", "Отговорила роща золотая", "Клен ты мой опавший", где поэт поднялся над своей личной трагедией к высотам общечеловеческого, где его грусть и ожидание конца по-пушкински просветлены. И тем не менее в лирике последних лет заметно преобладали надрывные интонации.

В 1924 г. он создает стихотворение "Годы молодые с забубенной славой", в котором очень ярко выразилось трагическое состояние души поэта, чувствующего близость конца. Здесь проявляется мотив угнетающей душевной болезни, драматического раздвоения личности, которое найдет свое законченное воплощение в поэме "Черный человек". В самом начале стихотворения лирический герой, признаваясь, что погубил свои молодые годы "горькою отравой", выхватив у ямщика кнут и стегая лошадей, проезжает зимнюю рощу по ухабам... Только во второй части стихотворения мы догадываемся, что все происходит не в яви, а в бреду больного, прикованного к постели человека:

Встал и вижу: что за черт - вместо бойкой тройки...
Забинтованный лежу на больничной койке.
И заместо лошадей по дороге тряской
Бью я жесткую кровать мокрою повязкой.
На лице часов в усы закрутились стрелки.
Наклонились надо мной сонные сиделки.
Наклонились и хрипят: "Эх ты, златоглавый,
Отравил ты сам себя горькою отравой.
Мы не знаем, твой конец близок ли, далек ли,
Синие твои глаза в кабаках промокли".

Повторяясь в конце стихотворения, начальный мотив усиливает трагическую безысходность лирического героя. Смысловое усиление в данном случае зависит не только от того, что мысли героя о самом себе повторяются посторонними лицами (тем самым как бы подчеркивается объективность и верность "диагноза"), но и сменой рифменной пары "поблекли" (глаза) на метафорический глагол "промокли", намекающий на болезненное пристрастие героя к спиртному и тем самым нагнетающий ощущение неоспоримости близкого конца.

Это стихотворение в творчестве Есенина кажется не случайным. Если исходить из того, что поэт никогда не лукавил перед читателем ("Я... всегда говорю, что чувствую"), не выдумывал небывалых ощущений, то это стихотворение может служить свидетельством того, что испытывал и переживал поэт в последний период жизни. Правдивость содержания произведения подтверждают факты биографии.

В.Чернявский вспоминал: "Еще раньше заметил я черную повязку на его левой руке, но только теперь он показал мне скрытый под нею шрам и объяснил мне подробно, как он порезался, пробив рукою подвальное окно, как истекал кровью на незнакомой лестнице в чужой квартире, как долго лежал он, прикованный к постели с рукою под прессом... Но на вопрос, почему именно он, пьяный, соскочил с извозчика и ринулся в окошко, он ответил мельком, глядя в сторону: "Так, испугался... пьян был" Я не понял тогда, что в этом сказалась его начавшаяся болезнь" (1, 229-230).

В.Кириллов в 1924 г. запомнил поэта таким: "Есенин был печален. Говорил о своей болезни, о том, что он устал жить и что, вероятно, он уже ничего не создаст значительного.

- Чувство смерти преследует меня. Часто ночью во время бессонницы я ощущаю ее близость... Это очень страшно. Тогда я встаю с кровати, открываю свет и начинаю быстро ходить по комнате, читая книгу. Таким образом рассеиваешься" (1, 274).

Видимо, преобладая в таком душевом состоянии, и была написана в 1925 г. последняя и в какой-то степени роковая поэма "Черный человек", характеризуемая литературоведами как "кульминация мотивов личной трагедии поэта" (К.Зелинский) и как "предвестие конца" (Е.Наумов).

Традиционному восприятию поэмы "Черный человек" как исповеди и диалога лирического героя (автора) с двойником, которому отдана вся мрачная "негативная" сторона его души, противопоставляется концепция Черного человека как объективированного чужого, чуждого сознания, "внешнего" двойника поэта. Черный человек - это "символ давления на Сергея Есенина враждебного ему губительного сознания", что аргументируется новыми фактами биографии поэта и широким литературным контекстом (Вестник МГУ: сер. 9.- 1996.- N 2. - С. 182). Обращаем также внимание на интересную статью прибалтийского литературоведа Э.Мекша "Мифологическая основа поэмы С.Есенина "Черный человек", где со ссылкой на трактат "Ключи Марии" подчеркнуто, что поэма восходит не к опыту литературы Х1Х - начала ХХ века, а к мифологическому архетипу (20; 51-62).

В последние годы жизни у Есенина действительно развивалась болезнь на нервной почве, и 26 ноября 1925 г. он лег в клинику для нервнобольных Первого Московского государственного университета. Ему отвели отдельную светлую комнату на втором этаже, под окном рос клен. Глядя на него он и написал одно из последних и ставших широко известным стихотворение "Клен ты мой опавший".

Лечение в клинике было рассчитано на два месяца, но Есенин не пробыл там и одного: 21 декабря он ушел из больницы и больше туда не вернулся. Два дня ходил по редакциям и издательствам, прощался и завершал дела. В эти дни навестил он и А.Р.Изряднову, первую жену: "Сказал, что пришел проститься. На мой вопрос: "Что? Почему?" - говорит: "Смываюсь, уезжаю, чувствую себя плохо, наверное, умру". Просил не баловать, беречь сына" (30; 1, 146). Навестил и простился с детьми от Зинаиды Райх. Вероятно, в эти же дни столкнулся он и с В.Маяковским, запечатлевшим эту тяжелую встречу (19; 2, 267).

24 декабря Есенин уже был в Ленинграде и поселился в гостинице "Англетер". Через четыре дня, 28 декабря утром, труп Есенина был обнаружен на трубе парового отопления... В.Эрлих, поэт и ленинградский знакомый Есенина, вспомнил о стихотворении, которое накануне Есенин положил ему в карман пиджака. Развернул лист. Там оказались написанные кровью предсмертные стихи:

До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
До свиданья, друг мой, без руки, без слова,
Не грусти и не печаль бровей,-
В этой жизни умереть не ново,
Но и жить, конечно, не новей.

СМЕРТЬ ПОЭТА

В перестроечные годы возникла и до сих пор продолжается острая дискуссия о гибели Есенина. Выдвинута и настойчиво пропагандируется мысль о насильственой смерти поэта, хотя, если она и была таковой, до сих пор остаются не проясненными ее мотивы и причины.

Взглянем на проблему иначе.

3 июля 1916г. Есенин в гостях у М.П. Мурашова под впечатлением картины Я.Стыки "Пожар Рима" и музыкальных произведений Глинки "Не искушай..." и "Сомнение" экспромтом записал в альбом хозяина:

Слушай, поганое сердце,
Сердце собачье мое.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в рукав лезвие.
Рано ли, поздно всажу я
В ребра холодную сталь.
Нет, не могу я стремиться
В вечную сгнившую даль.
Пусть поглупее болтают,
Что их загрызла мечта;
Если и есть что на свете -
Это одна пустота.

На вопрос хозяина: что это значит, Есенин с лукавой улыбкой ответил:

- То, что я чувствую.

Через 10 дней в этом же доме А.Блок, прочитав стихи Есенина, обратился к нему:

- Сергей Александрович, вы серьезно написали или под впечатлением музыки?

- Серьезно, - тихо сказал Есенин (9; 20).

Нам неведомо, знал ли об этом факте М.Осоргин, но интересно, что после смерти Есенина он лаконично сформулировал ее мотивы: "Пусто стало - и он ушел" (3; 24).

По-своему объяснил причины "ухода" поэта В.Ходасевич: "Чуть ли не каждое его стихотворение с некоторых пор стало кончаться предсказанием близкой смерти.

Друг мой, друг мой! Прозревшие вежды
Закрывает одна лишь смерть.

Есенин прозрел окончательно, но видеть того, что творится вокруг, не хотел. Ему оставалось одно - умереть" (38; 6).

Тут, конечно, явное преувеличение, и потому заключение кажется слишком простым и легковесным. Но читатель, вдумчиво перечитавший один за другим хотя бы "Годы молодые...", "Черного человека", "До свиданья, друг мой...", не может не почувствовать естественности и, главное, основательности такого вывода.

В унисон мысли Ходасевича звучит фраза Н.Гариной, достаточно хорошо знавшей Есенина: "Его последние произведения были уже, несомненно, тем тревожным сигналом в его жизни, над которым следовало серьезно призадуматься и поддержать вовремя этого талантливейшего самородка" (5; 140). И потому не случайно, что многим современникам "самый конец" не показался неожиданным (7; 22), что официальная версия самоубийства Есенина воспринималась "логическим выводом из его упаднической поэзии" (29; 6).

Стихи поэта действительно многое объясняют. Примечательно в этом плане суждение В.И.Хазана, исследовавшего тему смерти в лирических циклах русских поэтов ХХ в.: "Не стихи, понятное дело, вели Есенина к гибели, но выразившееся через них мироотношение поэта (...) Есенинская поэзия не менее "повинна" в трагическом исходе, нежели роковые обстоятельства (...) Такова цена суверенного бытия созданного и тем самым выпущенного на волю из темноты немоты художественного образа" (37; 24-25).

Очевидно, истинные причины трагедии поэта следует искать не столько во внешних обстоятельствах, сколько в трагическом характере его художественного мировосприятия (28; 175).

"Стихи сбываются",- утверждала еще М.Цветаева. Осознавая всю условность афоризма, тем не менее воспринимаешь его с каким-то суеверием, особенно, когда узнаешь некоторые подробности гибели поэта. После смерти Есенина в его номере был обнаружен невероятный беспорядок, разбитое зеркало... Эта деталь не может не напомнить другое зеркало - литературный образ - разбиваемый лирическим героем в финале известной поэмы. Нельзя ли предположить, что в последнюю роковую ночь к поэту снова явился преследовавший его последние годы Черный человек, и не с ним ли связана трагическая развязка?

Такое предположение не столь безосновательно, как это может показаться на первый взгляд. По воспоминаниям В.Наседкина, он дважды заставал Есенина "пьяным в цилиндре и с тростью перед большим зеркалом с непередаваемой нечеловеческой усмешкой разговаривавшим со своим двойником-отражением или молча наблюдавшим за собой и как бы прислушивающимся к самому себе" (14; 100). В свете сказанного буквальным, а не образным смыслом наполняется фраза А.М.Микешина: "Ему так и не удалось побороть своего двойника. Есенин надорвался в схватке с ним" (21; 108). М.Ф.Пьяных тоже считает, что физически Есенин все острее ощущал опасность, исходящую от его "черного двойника". Развязка, наступившая в гостинице "Англетер", по его же мнению, является едва ли не естественным финалом этой трагической борьбы (28; 181).

То, что приведенные суждения являются не домыслом литературоведов, а имеют под собой веские основания, убеждают и публикации последних лет. Еще в марте 1924г. известный русский психиатр профессор Ганнушкин определил, что Есенин "страдает тяжелым нервно-психическим заболеванием, выражающимся в тяжелых приступах расстройства настроения и навязчивых мыслях и влечениях" и что "означенное заболевание делает гр. Есенина не отдающим себе отчета в совершаемых им поступках" (15; 26). Известно также, что Есенин не раз лежал в психиатрических отделениях во Франции, в Шереметьево, в Кремлевке, на Девичьем поле... Попытки уйти из жизни он предпринимал неоднократно даже в юности (15; 27). Поэтому кажется не случайным, а логичным мнение, сложившееся у М.Васильевой после знакомства с книгой "С.А.Есенин. Материалы к биографии": "...Складывается удивительно ровная картина, временами напоминающая чуть ли не историю болезни. День за днем, постепенный путь к гибели" (3; 25).

Не пытаясь восстановить истинный ход реальных событий, определивших трагический конец Есенина, еще раз подчеркнем, что поэзия последних лет свидетельствует о том, что внутренне, психологически поэт вплотную подошел к финальной роковой черте.

К сказанному остается лишь добавить, что с 1991г. работала специальная комиссия по выяснению обстоятельств смерти Есенина в авторитетном составе. 7 мая 1993г. состоялось расширенное заседание этой комиссии, на котором присутствовали эксперты, авторы различных версий убийства, поэты, исследователи творчества Есенина - всего более 70 человек. В результате проделанной работы комиссия пришла к выводу, что каких-либо оснований для подтверждения версий об убийстве С.А.Есенина нет.

СУДЬБА НАСЛЕДИЯ СЕРГЕЯ ЕСЕНИНА

Когда гроб с телом Есенина был перевезен в Москву и установлен в Доме печати, на решетке ограды появилось белое полотно с надписью: "Тело великого русского национального поэта Сергея Есенина покоится здесь".

31 декабря состоялись похороны, но прежде, чем отнести Есенина на Ваганьковское кладбище, гроб с его телом был трижды обнесен вокруг памятника Пушкина на Страстной площади, символизируя связь его поэзии с пушкинской традицией.: "Мы знали, что делали,- вспоминал об этом Ю.Либединский,- это был достойный преемник пушкинской славы".

В 1926 г. М.Горький в письме к А.П.Чапыгину делился впечатлениями о прочитанном первом томе стихотворений Есенина: "Какой чистый и какой русский поэт". А.Серафимович тогда же сделал запись о Есенине: "Это был великий художник. С огромной интуицией, с огромным творчеством, единственный в наше время поэт. Такой чудовищной способности изображения тончайших переживаний, самых нежнейших, самых интимнейших, - ни у кого из современников... Чудесное наследство". В этом же году Всероссийским союзом поэтов была выпущена книжка "Памяти Есенина". Сборник открывался статьей Л.Д.Троцкого, в которой автор неоднократно отмечал несоответствие, "несродность" поэта революционной эпохе. Но были в ней и лирически окрашенные отзывы: "Мы потеряли Есенина - такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И как трагически потеряли! Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом,- может, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, - не хлопнув дверью, а тихо призакрыв ее рукою, из которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом".

Но очень скоро зазвучали и негативные оценки творчества поэта. В сентябре того же 1926 г. "Комсомольская правда" напечатала статью под названием "Развенчайте хулиганство", в которой Есенина представили идеологом и выразителем хулиганства. Там же утверждалось, что стихи поэта, особенно "Москва кабацкая" - это "лирика взбесившихся кобелей", что "уже прошел первый угар, вознесший этого свихнувшегося талантливого неудачника чуть ли не в великие национальные поэты"... А.Крученых выпустил три книжки, в которых развивал мысль о том, что Есенин - "поэт самоубийства", что "внутренняя жизнь Есенина в последние годы была только дорогой к смерти" (26; 61- 67). Волна суицида (через год на могиле поэта застрелилась его друг Галина Бениславская, были и другие драматические случаи) усугубила напряженность вокруг имени поэта.

Начало 1927 г. было ознаменовано появлением в печати "Злых заметок" Н.И.Бухарина - апофеоза политической критики Есенина в 20-е годы. Публикация состоялась 12 января в газете "Правда". Главный редактор партийной газеты и член Политбюро так отзывался о поэте: "Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской деревни и так называемого "национального характера": мордобой, внутреннюю величайшую недисциплинированность, обожествление самых отсталых форм общественной жизни вообще... В целом есенинщина - это отвратительная напудренная и нагло раскрашенная российская матерщина, обильно смоченная пьяными слезами и оттого еще более гнусная".

Через два месяца после опубликования заметок Бухарина Горький, как бы торопясь нейтрализовать их действие, напечатал в ленинградской "Вечерней красной газете" известный очерк "Сергей Есенин", в котором подчеркивал: "Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой "печали полей", любви ко всему живому в мире и милосердия, которое более всего иного заслужено человеком". В 1929 г., когда наследие Есенина отрицалось наиболее усиленно, в очерке "По Союзу Советов" Горький снова возвращается к имени поэта: "Сергея Есенина не спрячешь, не вычеркнешь из нашей действительности, он выражает стон и вопль многих сотен тысяч, он яркий и драматический символ непримиримого раскола старого с новым".

В начале 1932г. молодой критик Б.А.Бялик "обнаружил" "кулацкие корни" поэзии Есенина. В этом же году Бухарин издает книгу "Этюды", куда включает и "Злые заметки". Как бы в ответ в следующем 1933 г. Горький выпускает том литературных статей с очерком "Сергей Есенин". В августе 1934 г. в заключительном слове на Первом всесоюзном съезде советских писателей Бухарин снова подчеркнул, что Есенин - "идеолог кулачества". На этот раз Горький не отреагировал.

В отношении посмертной судьбы Есенина примечательным является и такой факт.

В 1934 г., еще до открытия Первого съезда советских писателей, в Гослитиздате готовился к выпуску сборник стихотворений Есенина. Предисловием к сборнику служила статья Д.А.Горбова "Поэзия Есенина", в которой утверждалось, что в лучших своих выражениях есенинская поэзия - это "уже лирика в собственном и высшем смысле слова", сказавшаяся от сердца, как бы бессознательно; что творчество Есенина в лучших своих проявлениях "представляет собою образец песенного мастерства, чутко откликающегося на социальные перемены и сдвиги (...) революционной страны, дающего интимную лирическую интерпретацию этих перемен и сдвигов" (24; 108-109).

Книга со статьей Горбова была сдана в набор 19 августа 1934 г., 21 декабря была подписана в печать и часть тиража даже издана. Затем же распечатка была приостановлена, статья Горбова изъята и заменена в большей части тиража благонадежной, вульгарно-социологической статьей А.П.Селивановского.

Статья Горбова в 30-е г.г., вероятно, была последней попыткой объективного подхода к поэзии Есенина. Затем, если случалось говорить о нем, то имя его звучало, как правило, с эпитетом "кулацкий поэт". Официально Есенин запрещен не был, но негласный запрет на его творчество все-таки существовал. За ним был закреплен статус "не рекомендовано", что всеми понималось как "нельзя". Книги Есенина издавались очень редко, лишь четырежды за четверть века: в 1934, 1940, 1946, 1953 годах. Среди авторов, пытавшихся отказаться от вульгарно-социологических оценок творчества Есенина и выявить объективное содержание его поэзии, можно назвать А.Дымшица, Б.Бурсова, С.Павлова, В.Перцова, К.Зелинского, но число их было ничтожно мало для огромного периода с 1930 по 1954г.г. Не только о глубоком, но даже поверхностном изучении творчества Есенина в школе и вузе в эти годы не могло быть и речи. Лишь 46 строк отводилось Есенину в школьном учебнике по русской советской литературе в первой половине 50-х г.г., и то основное место в них занимали "ошибки" и "заблуждения" поэта. В таком же духе был представлен Есенин 12 строками и в "Краткой советской энциклопедии" (1943). Отсутствовало какое-либо системное научное исследование творчества Есенина, Известны случаи, когда за научную работу в области есениноведения исключали из партии. Надо отдать должное заведующему кафедрой литературы Ставропольского педагогического института проф. А.В.Попову, который и в начале 50-х г.г. блестяще читал лекции по Есенину, тогда как, например, в МГУ эта тема еще числилась среди запрещенных.

Лишь после смерти Сталина произведения Есенина стали возвращаться к читателю в полном объеме. Из воспоминаний Н.Петровой мы узнаем, как в 1954г. в Москве артистом Н.Л.Барминым впервые была исполнена программа "Сергей Есенин":

"Первое исполнение этой программы было и первым разрешенным открытым сольным концертом, где исполнялись только стихи Есенина. По городу висели афиши. Премьера состоялась в Бетховенском зале Большого театра. Говорили: для того, чтобы попасть в небольшой Бетховенский зал, покупали билеты на оперу. Люди толпились в проходах, жались у стен, двери были открыты, и в них стояли те, кто не поместился в зале (...) Времена были еще строгие. Чинность "правительственных" (...) залов блюлась, и надзор был серьезный (...) Но ни на одной программе не было такой единой - взволнованной, напряженной и в то же время свободной атмосферы" (25; 36).

В 1955г. в Рязани состоялась и первая публичная лекция "Творчество Есенина", прочитанная Ю.Прокушевым. После лекции артист Н.Першин читал стихи... Зал был переполнен еще до начала лекции, люди стояли вдоль стен, в проходах, в дверях, и тем не менее стояла особенно памятная тишина:

"Я никогда не забуду этого притихшего зала. Не забуду, как по окончании вечера тишина буквально раскололась от грома аплодисментов и радостных приветствий",- признавался впоследствии Ю.Прокушев (26; 83)

С середины 50-х г.г. пробудился и все более активизировался научный интерес к поэзии Есенина, началось ее планомерное изучение и исследование. Одними из первых, обратившихся к творчеству поэта после его "реабилитации", были критики и литературоведы Ю.Прокушев, К.Зелинский, Е.Наумов, А.Кулинич, И.Эвентов, А.Жаворонков. Но только в 1959 г. С.Кошечкиным была защищена первая кандидатская диссертация по творчеству С.А.Есенина. Поэта стали вводить в школьную и вузовскую программы, разрабатывались первые спецкурсы и спецсеминары, проводились первые научные конференции... На сегодняшний день есениноведение - одна из самых разрабатываемых ветвей истории русской литературы, написаны и изданы десятки книг и монографий, исследующие различные аспекты творческого наследия великого русского поэта.

В 1950 г. в Париже Г.Иванов составил и выпустил книгу стихов С.Есенина. В статье, предпосланной сборнику, составитель писал о Есенине:

"Он мертв уже четверть века, но все связанное с ним, как будто выключенное из общего закона умирания, умиротворения, забвения, продолжает жить. Живут не только его стихи, а все "есенинское", Есенин "вообще" (...) И это же необычайное свойство придает всем, даже неудачным, даже совсем слабым стихам Есенина особые силу и значение. И заодно заранее лишает объективности наши суждения о них. Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого это очарование перестанет действовать. Возможно, даже вероятно, что их оценка будет много более сдержанной, чем наша. Только произойдет это очень не скоро. Произойдет не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. В этом исключительность, я бы сказал, "гениальность" есенинской судьбы. Пока Родине, которую он так любил, суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое "бессмертие", - а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, жизнь" (11; 8).

Полвека спустя, мы вновь повторяем эти слова...

ВОПРОСЫ И ЗАДАНИЯ

1. Раскройте своеобразие ранней лирики Есенина и ее основные мотивы. Какие из них получили развитие в его дальнейшем творчестве.
2. Осветите проблему "Есенин и революция". Отражение в его творчестве стихийности и антиномичности национального сознания. Укажите причины трагического мировосприятия поэта.
3. Какое место в творчестве Есенина занимает цикл "Москва кабацкая"? Как изменился облик лирического героя? Почему? Как эти изменения прослеживаются в поэтике цикла?
4. Отметьте общность мотивов и их своеобразие в циклах "Москва кабацкая" и "Любовь хулигана".
5. Покажите эволюцию темы родины в творчестве С.Есенина. Проанализируйте палитру словесных красок, своеобразие тропов, воплотивших силу и глубину патриотического чувства.
6. Раскройте своеобразие жанра поэмы "Анна Снегина", единство лирического и эпического начал в ней. Как освещается этот вопрос в литературоведении?
7. Каковы возможности новой интерпретации идейного содержания поэмы? Ваше отношение к предлагаемым трактовкам темы революции, образа Прона Оглоблина.
8. Критика о "Персидских мотивах". В чем своеобразие инонационального художественного мира в поэзии Есенина?
9. Противоречивость и трагизм мироощущения Есенина в последние годы жизни. Их причины. Поэма "Черный человек" как художественный "анамнез" пограничных состояний.
10. Различные версии гибели поэта. Дайте аргументированное изложение вашей точки зрения.
11. Судьба наследия поэта в 30-первой половине 50-х г.г. Признание потомков и успехи есениноведения в наши дни.

Александр Фадеев

(1901-1956)

В отличие от советских писателей, чья литературная деятельность началась до Октября, Александр Фадеев открывает новую страницу русской литературы. Фадеев, Шолохов и Леонов представляют новую генерацию писателей, чья биография определилась революцией и участием в гражданской войне на стороне красных. Как писатели они начинают заявлять о себе в 1923-1925г.г.

Семья А.Фадеева принадлежала к демократической низовой интеллигенции, сочувствующая революции. Трагическая и ужасная в своих подробностях гибель его двоюродных братьев Всеволода и Игоря Сибирцевых укрепила Фадеева в его идеологических позициях. Он с юных лет чувствовал себя солдатом партии, которая всегда права, и эта его вера воплотилась в образах героев революции. Тема партизанского движения на Дальнем Востоке, где прошла юность Фадеева, предопределила содержание его творчества, начиная с первых произведений - рассказа "Против течения" ("Рождение Амгуньского полка") и повести "Разлив". Сказанное писателем о "Разгроме": "Главным движущим конфликтом... выступает борьба против японских интервентов и белого казачества" (письмо Е.Д.Суркову от 9 декабря 1955г. ), - можно отнести ко всему творчеству Фадеева.

"РАЗГРОМ"

Славу писателю принес роман "Разгром" (1927). Он написан в Краснодаре и Ростове, где Фадеев был на партийной работе. На примере "Разгрома" можно увидеть, как общепринятая интерпретация привела к полному искажению смысла текста в сознании нескольких поколений. Этому способствовало состояние литературной критики, преподавание литературы в школах и вузах в условиях тоталитарного режима и автоинтерпретация произведения, которая не могла быть иной в устах человека, искренно преданного коммунистической идеологии. Надо также учесть и противоречивость авторской позиции, которая на протяжении десятилетий не могла быть раскрыта и даже увидена и в силу сложившихся стереотипов, обнаружить в то время такое противоречие, значило похоронить, если не роман, то собственное исследование. Да и покрытые хрестоматийным глянцем произведения, подобные горьковской "Матери" и "Разгрому" просто на- просто не возбуждали исследовательскую мысль: все казалось ясным и лежащим на поверхности.

Такая "ясность" не замедлила проявиться и при резкой смене общественной ориентации - в простой замене знака "плюс" на "минус". Разгром "Разгрома" стал непременным атрибутом современной нигилистической критики. При этом "забывается", что высокую оценку ему давали не только официозные партийные издания. То, что "Разгром" был незаурядным художественным открытием, подтверждает реакция на его появление А.К.Вронского: "Этот роман написан... совсем не по обычному трафарету, по какому сочиняются и пишутся многими пролетарскими писателями десятки и сотни повестей и романов. И чем решительнее пролетарская литература пойдет по этому новому для нее пути, тем скорее завоюет она себе "гегемонию" органически, а не механическими средствами" (5; 323). И хотя тема романа казалась критику "набившей оскомину" особенно в произведениях с обилием батальных сцен, он с удовлетворением отметил в "Разгроме" и несвойственную революционной прозе трагичность финала, и глубокое раскрытие внутреннего мира героев. Воронский увидел у Фадеева отражение инстинктивной, стихийной, подсознательной жизни, что он полагал одной из важнейших задач искусства; увидел традиции толстовского психологизма и "те мелочи, на которых зиждется художество". Герои "Разгрома", писал критик, "живые люди, их наглядно представляешь себе".

Спустя много лет такая же высокая оценка прозвучала в выступлении В.Быкова, в повестях которого "Сотников", "Круглянский мост" не без оснований видят полемику с "Разгромом". И тем не менее: "Очень сильное впечатление произвел на меня "Разгром" Фадеева. Я перечитывал его потом еще не раз, и до сих пор он поражает меня многими своими сторонами. Я вижу здесь живую правду, запечатленную талантливой и честной рукой" (3; 333). Все это никак не учитывается в "разгромной" и по тематике, и по существу критике, а в печально памятной статье В.Воздвиженского "Бедствие среднего вкуса" (4) именем Фадеева открыт разговор о вриокультуре.

Первое, в чем обвиняется автор "Разгрома" - псевдогуманизм: в угоду своей классовой ориентации он, якобы, выдает за гуманизм то, что им являться не может и тем самым воспитывает в читателе искаженные представления о гуманизме. Буквально притчей во языцех стали две сцены из "Разгрома": экспроприация свиньи у корейца и смертная чаша, точнее мензурка для Фролова. Вот мнение одного из вузовских преподавателей: "Как можно говорить о "социалистическом гуманизме" Левинсона, отобравшего последнюю свинью у корейского крестьянина, жестоко поступившего с раненым Фроловым? Как можно считать Левинсона классическим образцом коммуниста-организатора, достойным подражания? Кого можно воспитать на таких примерах гуманизма? Ответ однозначен: только жестоких сталинистов, для которых человек гроша ломаного не стоит", и в этом автор цитируемой заметки видит "социальное зло фадеевщины".

О гуманизме (а гуманизм един и не подлежит разделению на социалистический или буржуазный) здесь действительно речи быть не может. Фадеев-теоретик действительно разделял ленинские постулаты коммунистической нравственности, оправдывающей любые средства для достижения высших целей, и даже признавался в своем желании развить в "Разгроме" мысль о том, что нет отвлеченной, "общечеловеческой" вечной морали. Со ссылкой на известный постулат Ленина, писатель говорит о "таком понимании морального, когда все поступки и действия направлены в интересах революции... Не морально все то, что нарушает интересы революции". Однако, названные эпизоды, как они показаны автором, все же "не тот случай". Интуиция художника уберегла его в этих сценах от влияния политических доктрин. В романе яд для смертельно раненного Фролова вовсе не выглядит как некий нравственный подвиг Левинсона и Сташинского. Надо отдать должное Б.Сарнову, который в трактовке этого эпизода снимает "вину" с Фадеева и справедливо перекладывает ее на критику. "Фадеев,- пишет он,- правильно оценил экстремальную, чудовищную, нечеловеческую ситуацию, к которой можно отнестись по-разному. Можно вместе с Мечиком ужаснуться поступку Левинсона и Сташинского. Можно попытаться оправдать его, как крайнюю меру, вынужденную чрезвычайными обстоятельствами. Но вряд ли можно представить этот поступок как некий нравственный подвиг. Однако на протяжении многих лет и даже десятилетий вся наша критика прославляла поступок Левинсона и Сташинского как акт подлинного гуманизма. А в том, что Мечик ужаснулся решению... видела подтверждение закономерности его будущего предательства" (19).

Авторская позиция в рассматриваемом эпизоде действительно иная, чем это было представлено в советской критике. Ничего от подвига нет в описании:

"Не глядя друг на друга, дрожа и запинаясь и мучаясь этим, они заговорили о том, что уже было понятно обоим, но чего они не решались назвать одним словом...".

"- А как он - плох? Очень?..- несколько раз спросил Левинсон...- Надежд никаких... да разве в этом суть?.. - Все-таки легче как-то,- сознался Левинсон. Он тут же устыдился, что обманывает себя, но ему действительно стало легче".

Душераздирающие подробности эпизода заставляют страдать не только Мечика, но и Левинсона, поступок которого вовсе не возводится Фадеевым в ранг добродетели. И то, как Левинсон запнулся и смолк, сурово стиснув челюсти, и то, как доктор (кстати, ранее предложивший остаться с Фроловым) подавал мензурку, кривя побелевшими губами, знобясь и страшно мигая, говорит о том, что герои не подвиг совершают, а обрекают себя на муки совести, на чувство неизбывной трагической вины. Эпизод раскрыт автором не только как абсолютно неприемлемый для Мечика, но и как крайне тяжелый и драматичный для Левинсона и Сташинского. В "Конармии" И.Бабеля повествователь Лютов в подобных обстоятельствах остался на позиции Мечика, потеряв Афоньку, первого своего друга, застрелившего обреченного на смерть Долгушова. Фадеев не только сочувствует Мечику, но он понял и Левинсона, попавшего во власть суровой необходимости и уверовавшего в праве революции на жестокость.

Но нравственный подвиг Фадеевым действительно изображен, только подвиг не Левинсона, а Фролова, который подержал мензурку с ядом обеими руками и выпил. За этой скупой информацией подтекст глубокий и волнующий, даже если не знать, что переживал автор, создавая эту сцену. А он не мог не вспомнить своего двоюродного брата и друга Игоря Сибирцева, который тоже застрелился, чтобы не стать обузой отряду. Советский читатель больше помнил, что второй брат Фадеева Всеволод Сибирцев был сожжен живым в паровозной топке, а судьба Игоря, как и поведение литературного героя - Фролова, как-то оставались в тени совершающего "подвиг" Левинсона. Прав И.Жуков, заметивший, что "очень долго мы воспевали не настоящего, а адаптированного Фадеева, упрощенного до предела, шли не вглубь, а вдоль текста" (9а).

В эпизоде с крестьянином-корейцем полемика также может идти только с советской критикой, объявившей содеянное образцом социалистического гуманизма и примером для подражания. Фадеев, как говорится, ответственности за это не несет. Вспомним, почему Левинсон не поднимает бросившегося ему в ноги корейца: "Он боялся,- пишет Фадеев,- что сделав это, он не выдержит и отменит свое приказание". Многозначительна и другая фраза романа: "- Стреляйте, все равно,- махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него".

За "холодными" словами Левинсона о человеке в жилетке (предавшем Метелицу): "Расстрелять его..." следовало: "Только отведите подальше". Фадеев дает понять, что вынужденный совершать жестокие поступки Левинсон боится привыкнуть к жестокости, что делает фигуру этого литературного героя не слишком типичной. Это герой, увиденный глазами хотя и не Мечика, но достаточно гуманного автора-повествователя, который, стремясь воплотить свои идеальные представления о герое-революционере, не мог сделать положительным героем хладнокровного убийцу. В реальной жизни левинсоны быстро превращались в срубовых из "Щепки" Зазубрина, в пастернаковского стрельниковых (какая многозначительность фамилии!), но это, как говорится, уже другие сюжеты. Фадеев шел к пониманию гуманности от нейтральной констатации жестокости гражданской войны в рассказе "Рождение Амгуньского полка", где Селезневым хладнокровно расстреливаются поверившие ему люди, расстреливаются лишь потому, что им надоела война, они хотят разойтись, вернуться по домам. В "Разгроме" гуманистическая позиция Фадеева проявилась в том, что он, как справедливо писал И.Жуков, дал понять, что у его героя нет и не может быть абсолютных оправданий в своих действиях и самое страшное, нет иного выхода (9а).

ОБРАЗЫ ПАРТИЗАН

Общечеловеческий смысл рассмотренных эпизодов не лишает роман Фадеева социальной конкретности, а его героев социальной доминанты характера. Но социальность не понималась им как нечто злободневное, тем более политическое, и советской критикой это воспринималось как недостаток. В 1950 г. К.Зелинский обвинил Фадеева в том, что он излишне подчеркивает темные стороны партизан; в том, что "персонажи "Разгрома" как будто не интересуются политическими событиями, даже не упоминают имени Ленина, тогда, как в действительности же дальневосточные партизаны издавали газету "Партизанский вестник" и распространяли ее по отрядам. В "Разгроме" нет даже слова "большевик". Собственно, Зелинский здесь развил мысль Воронского о том, что в романе Фадеева не показаны общественно-политические думы и чувства партизан: "Писатель старательно избегает, обходит подобные разговоры и споры до такой степени старательно, что возникают даже недоуменные вопросы: как же это, неужели тогда среди партизан никто не разговаривал на подобные темы?" (5; 323). Да, всего этого в романе нет, и не потому, что автор "недооценивал" социалистическую идеологию. Он был убежденным ее сторонником: "Нам не трудно было выбрать,- писал он в своих воспоминаниях,- на чью сторону встать...", а его первая жена - Валерия Герасимова - говорила: "В его душе с особенной силой отозвалась освободительная истинно демократическая суть революции" (7; 140). Но Фадеев хорошо понимал суть и назначение литературы не как раскрытие исторически преходящего, сиюминутного (современному читателю вовсе не интересно, какую газету читали дальневосточные партизаны и как на нее реагировали.

Социально-психологическая детерминированность образов Фадеева в другом, ее пафос, актуальный для сегодняшнего дня, можно определить уже сказанными выше словами "красные тоже люди".

Образы партизан, человеческие слабости и пороки которых Фадеев, в отличие от авторов малохудожественных агитационных произведений, нисколько не скрывает, согреты его любовью и сочувствием. К лучшим страницам романа можно отнести пробуждение человечности в грубой душе Морозки в минуты последнего его свидания с Варей: "Он вдруг шагнул к ней и, неловко обняв ее, прижался к ее лицу своей неумелой щекой. Она почувствовала, что ему хочется поцеловать ее, и ему действительно хотелось, но он постыдился, потому что парни на руднике редко ласкали девушек, а только сходились с ними..." Подкупает преданность Морозки общему делу: "Уйтить из отряда мне никак невозможно, и винтовку сдать - тем паче... Потому не из-за твоих расчудесных глаз, дружище мой Левинсон, кашицу мы заварили!" Прекрасен простой русский парень Иван Морозов перед лицом своей героической смерти, настигшей его в минуты сонной грезы об обетованной земле, большой и залитой солнцем мирной деревне. В этой картине и отзвук его спора с Дубовым об отношении к крестьянству. Но внезапно он вернулся в жестокую реальность войны:

"...Ему было жаль не того, что он умрет сейчас, то есть перестанет чувствовать, страдать и двигаться, - он даже не мог представить себя в таком необычайном и странном положении, потому что в эту минуту он еще жил, страдал и двигался, - но он ясно понял, что никогда не увидеть ему залитой солнцем деревни и этих близких, дорогих людей, что ехали позади него. Но он так ярко чувствовал их в себе, этих уставших, ничего не подозревающих, доверившихся ему людей, что в нем не зародилось мысли о какой-либо иной возможности для себя, кроме возможности еще предупредить их об опасности... Он выхватил револьвер и, высоко подняв его над головой, чтобы было слышнее, выстрелил три раза, как было условлено...

В то же мгновенье что-то звучно сверкнуло, ахнуло, мир точно раскололся надвое, и он... упал в кусты, запрокинув голову".

Сверхзадача Фадеева, блестяще на ту пору им решенная, - увидеть в Морозке, Бакланове, Метелице - в каждом из настоящих партизан человека с его надеждами, мечтами, переживаниями, преданностью раз избранному пути. Эта преданность рождалась не из политической агитации (об отсутствии которой в романе сетовал Зелинский и которая весьма действенной была в реальности) а из живущей едва ли не на уровне подсознания народной мечты-утопии о равенстве и справедливости.

Эта мечта о социальной справедливости, вырывавшаяся время от времени стихийными народными движениями, не была придумана большевиками, а лишь использована ими, она глубоко укоренилась в психологии народа. Трагедия "социалистической революции" - процесса нескольких трагических десятилетий - и заключалась в том, что вековую утопию она пыталась сделать реальностью: "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью", как пелось в популярной массовой песне. Во имя этой смутной мечты и надежды, что Левинсон называет "инстинктом, скрытым от поверхностного глаза", не осознанным даже большинством из партизан, они готовы на смертный бой. Вот почему наивное скуластое лицо Бакланова, "слегка подавшееся вперед, выжидая приказа, горело той подлинной и величайшей из страстей, во имя которой сгибли лучшие люди из их отряда", и когда через несколько минут Левинсон оглянулся: "люди действительно мчались следом, пригнувшись к седлам, выставив стремительные подбородки, и в глазах у них стояло то напряженное и страстное выражение, какое он видел у Бакланова".

Мы наблюдаем явную поэтизацию человека, поверившего в революцию.

В 20-е годы с их эйфорией победившей революции в для оптимистической интерпретации финала было достаточно жизнеутверждающего пейзажа (лес "распахнулся перед ними совсем неожиданно - простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем, и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз"). "Разгром" воспринимался как произведение убеждающее "в победоносной мощи пролетарской революции, руководимой коммунистами (...) А.Фадеев вошел в сознание миллионов читателей как книга о победе революции" (7а; 303). И это соответствовало авторской позиции. Но авторская позиция дает основание увидеть и то, какой ценой была завоевана победа. Этого не заметили читатели "Разгрома" в 20-е годы (и слава Богу! Иначе книгу постигла бы участь других, возвращенных только ныне произведений).

Четкая классовая позиция Фадеева наложила, конечно, отпечаток на роман, но последний к ней вовсе не сводится, и это видно на примере образа Федора Пики. Классовый подход в "Разгроме" перевесила боль за людей, чья жизнь искалечена войной. Ведь Пике, явному дезертиру и нелепому бойцу (даже Мечик смотрит на него с чувством превосходства) писатель отдал одну из потрясающих страниц произведения, которая (понятно почему) не цитировалась ни старой, ни новой критикой:

"- Я бы сичас рыбу ловил...- задумчиво сказал Пика.- На пасеке... Рыба сичас к низу идет... Устроил бы водопад и ловил... Только подбирай.- Он помолчал и добавил грустно: - Да ведь нет пасеки-то... нет! А то б хорошо было... Тихо там, и пчела теперь тихая...

Вдруг он приподнялся на локте и, коснувшись Мечика, заговорил дрожащим, в тоске и боли, голосом:

- Слухай, Павлуша... слухай, мальчик ты мой, Павлуша!.. Ну разве ж нет такого места, нет, а? Ну как же жить будем, как жить-то будем, мальчик ты мой, Павлуша?.. Ведь никого у меня... сам я...один... старик... помирать скоро...- Не находя слов, он беспомощно глотал воздух и судорожно цеплялся за траву свободной рукой.

Мечик не смотрел на него, даже не слушал, но с каждым его словом что-то тихо вздрагивало в нем, словно чьи-то робкие пальцы обрывали в душе с еще живого стебля уже завядшие листья..."

Современный читатель, воспитанный в неприятии войны, как попрания прав человека, его священного права на жизнь, не может не посочувствовать Мечику. Он может и финал фадеевского романа воспринять совсем иначе и сожалеть о том, что картина мирного труда, столь поэтично воссозданная писателем, очевидно, скоро сменится кровавой оргией войны:

"Так выехали они из леса - все девятнадцать.

Лес распахнулся перед ними совсем неожиданно - простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз. На той стороне, у вербняка, сквозь который синела полноводная речица,- красуясь золотистыми шапками жирных стогов и скирд, виднелся ток. Там шла своя - веселая, звучная и хлопотливая - жизнь. Как маленькие пестрые букашки, копошились люди, летали снопы, сухо и четко стучала машина, из куржавого облака блесткой половы и пыли вырывались возбужденные голоса, сыпался мелкий бисер тонкого девичьего хохота. За рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели хребты, и через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена белорозовых облаков, соленых от моря, пузырчатых и кипучих, как парное молоко.

Левинсон обвел молчаливым, влажным еще взглядом это просторное небо и землю, сулившую хлеб и отдых, этих далеких людей на току, которых он должен будет сделать вскоре такими же своими, близкими людьми, какими были те восемнадцать, что молча ехали следом, - и перестал плакать; нужно было жить и исполнять свои обязанности".

Веселая, звучная, хлопотливая жизнь среди жирных стогов и скирд, звуки машины работающей машины и возбужденных голосов, бисер девичьего хохота, - все это (понимает современный читатель) должно переплавиться в сталь возрождаемого партизанского отряда. В связи с планами Левинсона можно поставить тот же вопрос, который теперь нередко ставится в связи с образом горьковского Данко (тем более, что сцена на болоте всегда связывалась непосредственно с горьковской традицией) - имел ли право Данко уводить народ в дебри леса-революции? Имел ли право Левинсон, проникаясь мыслью: "Какой может быть разговор о новом, прекрасном человеке до тех пор, пока громадные миллионы вынуждены жить такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью",- рушить эту жизнь? Ведь для этих людей она была единственной, с ее маленькими радостями и надеждами. Были те, кто с готовностью отдавал свою жизнь революционному делу, но трагична судьба затянутых в водоворот классовой борьбы случайно.

Конечно, мы знаем накал речей Фадеева-публициста: "...В гражданской войне происходит отбор человеческого материала, все враждебное сметается революцией, все неспособное к настоящей революционной борьбе, случайно попавшее в лагерь революции, отсеивается". Этот не раз декларируемый и не только Фадеевым тезис лучше всего говорит о том, что революция не была всенародным делом. То, что в публицистическом выступлении достаточно цинично названо "человеческим материалом", в романе обретает живую плоть Федора Пики и Мечика, и людей, работавших на току в финале романа, и даже крестьян деревушки, где вначале стоял отряд Левинсона. Они понимают: "Главная вещь - и выходов никаких! Хучь так в могилу, хучь так в гроб - одна дистанция!"

Нам могут возразить: такое прочтение романа и, особенно его финала, выходит за рамки возможных пределов интерпретации, субъективистски искажает авторскую волю Фадеева, для которого Левинсон был идеалом коммуниста-организатора. Да, здесь мы начинаем кое в чем спорить с автором романа, но именно "кое в чем". Если надо привести современную интерпретацию, идущую вразрез с авторской позицией, то это будет, например, такая, как у А.Гениса, обвинившего всю советскую литературу в гиперактивности, в "истерической жажде" деятельности:

"Бешеная тяга к поступку,- писал А.Генис,- тема одной из лучших советских книг "Разгром". У Фадеева цель не победа, а действие, не результат, а процесс. Его Левинсон, как Копенкин - рыцарь чистого образа действия, героизм которого не нуждается в вознаграждении. Ему сполна заплатила сама стихия активности (...) Герои труда и обороны, столь плотно заселившие раннюю советскую литературу, носятся по земле как угорелые. Сжигающая их энергия так могуча, что им уже не до объекта приложения сил. Все равно что делать, лишь бы делать: рыть котлован, сносить церковь, бороться с мещанством, уничтожать контру или кулачество как класс" (6).

Не приходится говорить, что А.Генис не учитывает и разную жанровую природу романов "Разгром" и "Чевенгур", и смысл образа Левинсона.

Мы же хотя и выходим за пределы авторской интерпретации, но предпосылки к такому прочтению финала "Разгрома" есть. Они - в противоречивости художественного мира Фадеева, чья субъективная преданность революции вступала в противоречие с объективно выраженной общегуманистической позицией (об этом мы будем еще говорить далее в связи с образом Павла Мечика). А главное - Левинсон в восприятии читателя, по-новому истолковавшего финал "Разгрома", вовсе не превращается в некоего демона зла, разрушающего мирную жизнь людей. Ее разрушает то, что сильнее воли и желания отдельного человека и что именуется историческими катаклизмами. Человек подчиняется неумолимой логике обстоятельств, в которых ему "нужно было жить и исполнять свои обязанности".

КРИТИКА О ПАВЛЕ МЕЧИКЕ

В правильности решения нами поставленных проблем еще больше убеждает образ Павла Мечика, заслуживающий более подробного и объективного, чем это было раньше, рассмотрения.

Беда советской критики даже не в том, что она трактовала Мечика как человека, в сущности далекого от революции. Это соответствует роману, а продиктованную классовой оценкой позицию в отношении последнего поступка Мечика, если не принять, то понять можно. Стремясь ставить каждое лыко в строку - в вину Мечику, критика многие особенности личности и характера героя трактовала как прелюдию к предательству, не видя в них положительного или по крайней мере нейтрального, с точки зрения автора, смысла. Когда же за Мечиком утвердилась репутация труса и предателя, - произошла подмена авторской позиции позицией критики. В наши дни на этом же основании (как видим, Мечик был "приговорен" дважды) Фадееву приписываются антигуманизм, презрение и враждебное отношение к интеллигенции. Дадим иллюстрации из некоторых критических работ прежних десятилетий, работ разных, но единых по своему обличительному пафосу:

"Фадеевский Мечик проделывает свой логический путь к преступлению, предательству";

"Крушение иллюзий этого "партизана на час" влечет за собой его нравственное падение";

"То, что произошло с ним в конце романа, было подготовлено всем его характером "чужака", буржуазного индивидуалиста и соответствовало железной логике истории".

Все настойчивее проводится противопоставление Морозки и Мечика по классической схеме: свой / чужой, герой / предатель на основании социального происхождения:

"Мещанский сынок Мечик, с его "противными и чистыми" глазами, трусливо предает партизан. А шахтер Морозко жертвует жизнью, чтобы спасти партизанский отряд";

"Превосходство Морозки над Мечиком бесспорно для автора";

"Всей логикой образов писатель будто говорит: хорош, храбр, честен человека из народа, не ровня ему никчемные мечики, - он хоть порою и поозорничает, как Морозка, все же останется человеком, не предаст, не оставит друга в беде, не поступится честью и совестью. Здоровая у него сердцевина".

Вся беда в том, что именно этого "всей логикой образов" писатель не говорил, но тем не менее обобщающий вывод опять-таки приписывался Фадееву:

"Человек массы уже в силу своей трудовой школы жизни обладает неким превосходством над интеллигентом".

Постперестроечное литературоведение и критика пошли за этой традицией:

"Мировоззренческая и психологическая цельность героя определяется особенностями внутреннего мира автора и его идеологической позиции. В "Разгроме", показывая поведение и психологию интеллигента Мечика, примкнувшего к революции, но остающегося чуждым общему делу индивидуалистом, Фадеев вскрывает объективно мелкобуржуазную классовую сущность героя. Предательство оказывается закономерным итогом его духовной эволюции".

И даже статья И.Жукова на страницах "Учительской газеты", ставящая своей задачей удержать фадеевский роман на орбите современного читательского восприятия, не стало исключением:

"Как же не к месту здесь (на фоне поэтических образов бойцов революции - Л.Е.) трусливый эгоизм внешне чистого Мечика, что шарахается в сторону, спасая себя жутким предательством".

А в упомянутой статье В.Воздвиженского, принадлежащего к противоположному, чем И.Жуков, лагерю, подобная трактовка Мечика уже весомый повод для перечеркивания самого имени Фадеева, якобы изничтожающего интеллигенцию:

"Интеллигенции приписывались социальная пассивность, внутренняя ущербность, но более всего стремление обособиться от людей, от общества, от коллектива со всеми вытекающими последствиями".

Явные реминисценции из Воздвиженского замелькали и в выступлениях вузовских и школьных преподавателей:

"А чему может научить образ Мечика, безжалостно растоптанного Фадеевым только потому, что он представитель интеллигенции, мятущейся, сомневающейся, ищущей своего места в жизни?"

"Думается, что именно благодаря фадеевскому Мечику и "проницательности" Левинсона, сумевшего уже в начале романа "разгадать" в нем классового врага (такого разгадывания в начале романа вовсе нет - Л.Е.), в нашей последующей литературе и жизни утвердилась враждебность к интеллигенции, не привыкшей мыслить однозначными лозунгами казарменного коммунизма... Читатели, глубоко верящие в непогрешимость советского "классика" Фадеева, как утверждают и сейчас некоторые школьные учебники, приучились видеть в любом инакомыслящем интеллигенте врага, отщепенца, которому нет места в нашем обществе".

В фарватере Воздвиженского идут и другие умозаключения. Б.Сарнов подчеркнул, что Фадеев делает подлецом человека, не умеющего преодолеть естественного чувства жалости к обреченному; Н.Иванова посчитала "Разгром" произведением-идеологемой; Е.Добренко, опираясь лишь на один пример из текста -на авторскую характеристику поступка Мечика, о ней мы еще будем говорить ниже, - писал, что Мечик был растоптан на глазах читателя со всеми его интеллигентскими противоречиями и поисками.

Как видим, "метода" интерпретаций осталась прежней, идущей от прежней идеологизации литературы, когда выискивались примеры, подтверждающие политическую позицию писателя, и в ее свете трактовалась голая фабула произведения. Приведенный Добренко отрывок из "Разгрома" - авторская отрицательная характеристика Мечика, которая раньше ставилась писателю в заслугу, определяя понимание текста в целом, теперь стал поводом для предания его анафеме. Полный художественный текст с его полифонией голосов героев и автора, с вырисовывающейся авторской позицией и тогда, и теперь как бы ни при чем. Мировоззренческая позиция автора по-прежнему вычитывается не из него, не из объективно существующей системы образов, а на основе авторских деклараций, будь они в тексте (как в данном случае) или в публицистической автоинтерпретации.

Первым литературоведом, решившимся пойти против течения, был В.Боборыкин, его "школьная" интерпретация (статья увидела свет в журнале "Литература в школе", а позже в пособии для учащихся) смягчила всеобщий приговор герою житейски понятной ссылкой на "молодо-зелено":

"Предатель, себялюбивый индивидуалист,...воспринявший идеологию эксплуататорских классов",- клеймила его не один десяток лет литературная критика. А, может, просто мальчишка, начитавшийся до умопомрачения Фенимора Купера и Майн Рида?

Неуместен этот юный романтик, слишком тонко воспитанный, слишком совестливый и ранимый, в реальной революционной среде" (2; 231).

Мечик действительно объясняет свой приход в отряд лишь "потребностью испытать что-то неиспытанное". Он "очень смутно представлял себе, что его ожидает... Люди в сопках (знакомые только по газетам) вставали пред глазами, как живые, - в одежде из порохового дыма и героических подвигов. голова пухла от любопытства, от дерзкого воображения". Все, о чем думал Мечик, было не настоящее, а такое, каким он хотел бы все видеть. Как видим, вывод Боборыкина вполне закономерен:

Кстати, еще ранее именно таким предстал Мечик в знаменитой постановке Марка Захарова на сцене театра имени Маяковского, что вызвало негодование у театральной критики, твердо настаивающей на лейтмотиве "предательства" и "сострадания собственной гнусности". В рецензии на премьеру "Разгрома" констатировалось: "Мечик (Е.Карельских) выглядит почти ребенком. Может быть, режиссера ввел в заблуждение юный возраст Мечика. По роману ему девятнадцать лет. Однако у Фадеева это характер сформировавшийся и другим Мечик вряд ли станет. Отсюда - серьезность столкновения с Левинсоном. Отсюда - и абсолютная убежденность в правоте своей жизненной позиции. Мечик - Е.Карельских невольно вызывает снисхождение: ну струсил, ну сбежал, дитя ведь совсем..." (11).

Оставим на совести рецензента окончательный и обжалованию не подлежащий приговор девятнадцатилетнему юноше и подчеркнем, что постановка М.Захарова вернула человечность хрестоматийному образу "предателя".

МЕЧИК - ALTER EGO АВТОРА

Объективным нам кажется суждение Ст.Рассадина, прибегнувшего к "биографическому" подходу:

"... Когда в сильнейшем романе "Разгром" (Фадеев) как бы собрал все лучшее, чистое, природно первоначальное, что было в нем самом, в юноше, отдал Мечику, заставил того ужаснуться крови и грязи, как ужаснулся сам... Вначале-то намеревался принудить его к самоубийству буквальному, но потом устыдясь, вероятно, своего интеллигентского чистоплюйства, привел к предательству. Чем осудил и приговорил себя самого" (18; 221).

То, что и Мечик был соткан из каких-то сторон духовного опыта самого Фадеева, а не является "младшим братом Самгина", как писал Бушмин (публикация "Разгрома" началась раньше выхода в свет первой части "Жизни Клима Самгина"), подтверждают и близко знавшие его люди. Первая жена Фадеева В.Герасимова, вспоминала: "Мы с Ю.Либединским как-то смеясь говорили, что в Саше живут все герои его "Разгрома". И Мечик - слабый интеллигент, и простодушный героический Морозка, и умный, истинный революционер-коммунист Левинсон. Он был очень уязвим, тайно раним и прежде всего - совестлив! Порой слаб... Да порой и небезгрешен, а нередко и неожиданно, и беспомощно слаб" (7; 119, 121-124). Роковым оказалось сочетание его тяги к самому благородному, с его слабостями, порой пороками.

Конечно, нельзя не отметить и расхождение автора с героем (вспомним: "Всегда я рад заметить разность между Онегиным и мной"). Будучи похожим на Мечика, пережив вместе с ним трудности вхождения в новую боевую жизнь, Фадеев скажет о себе: "Я очень быстро повзрослел, обрел качества воли, выдержки, научился влиять на массу, преодолевая отсталость и косность в людях (...)Я постепенно вырастал в еще хотя и маленького по масштабам, но политически все более сознательного руководителя", что не было дано Мечику. Интересно, что и Лютов, от имени которого ведется повествование в "Конармии" И.Бабеля - тоже, как будто "вчерашнее" alter ego самого писателя. Стремление подняться над автобиографическим материалом и выйти на дорогу художественных обобщений заметно и у Фадеева: будущий писатель и Мечик приобщались к революции в разных партийных группировках, не случайно сведения о том, что Мечик был связан с эсерами-максималистами вызывает такое огорчение и беспокойство и у Левинсона, и у Сташинского.

Разочарование Мечика и уход из отряда, надолго наградившие его клеймом предателя, потом удивительно адекватно повторились в судьбе самого Фадеева, которого авербаховцы тоже окрестили предателем за цикл искренних статей "Старое и новое" (1932).

Поистине, как было сказано в одном из немецких словарей мировой литературы (Штудгарт, 1963), "за внутренней формой произведения стоит не только писатель как личность, но и в равной степени демон, водящий его пером, как исторический рок..." И то, что самоубийство Фадеева было не первой попыткой свести счеты с жизнью также подтверждает интерпретацию Ст. Рассадина. Однако и его утверждение, что Мечик выступает как alter ego автора, не более, чем гипотеза, требующая опоры на текст романа.

Как уже говорилось выше, в романе "Разгром" отражены личные впечатления Фадеева, участника партизанского движения на Дальнем Востоке. Он воевал в Новолитовской роте Сучанского отряда, в отряде Мелехина и, наконец, в Свиягинском отряде, со временем получившего название Особого коммунистического. Командир последнего -И.М.Певзнер - стал, по признанию самого Фадеева, прообразом Левинсона, его помощник Баранов - Бакланов. "В фигуре "увертливого и рыжего" Канунникова соратники А.Фадеева узнавали партизанского курьера Кононова. Были также прототипы у Дубова, Гончаренко, Сташинского". Реальность эпизода гибели Морозки, попавшего в казачью засаду, документально подтверждается донесением одного из командиров партизанских отрядов от 7 ноября 1919 года: "Ехавшие в дозоре Морозко и Ещенко убиты... Морозов выхватил наган и дал два выстрела... Своей смертью т.т. Ещенко и Морозко спасли отряд" (12; 506). Метелице была дана фамилия комиссара Амгуньского полка и друга Сергея Лазо, хотя фадеевский герой - человек иного склада, выходец из самых глубин народа.

А где же сам писатель? Его восприятие войны? При столь ярко выраженной опоре Фадеева на реалии партизанской жизни такой вопрос вполне закономерен, и, отвечая на него, вспомним, кто стал субъектом повествования о первом боевом столкновении отряда с японцами. Необстрелянный Мечик! Это он и вместе с ним автор съежился, как ушибленный, услышав первый раз в жизни орудийный выстрел, это он слышит, как в безумной одышке залаяли пулеметы, посыпались частые ружейные выстрелы. Его глазами увидены цепи наступающих японцев: "То, что он испытывал, было не страх, а мучительное ожидание, когда же все кончится". И, наконец, обоими обретено приобщение к общему ратному делу, ощущение себя как частицы некой силы, подчинившей себе его волю: "Мечик тоже бежал вместе со всеми, не понимая, что к чему, но чувствовал даже в эти минуты самого отчаянного смятения, что все это не так уж случайно и бессмысленно..." И, конечно же, глубоко гуманистично всецело разделяемое Фадеевым отношение Мечика к узаконенному на войне убийству себе подобных. После выигранного поединка с японцем Мечику тяжело и неприятно видеть столь нравившегося ему спутника - Бакланова: "Мечик, стараясь не смотреть на него, лежал, подвернув голову, весь желтый и бледный, в темных пятнах..." Именно с образом Мечика связана грустно-лирическая интонация "Разгрома": засыпающий Мечик лежал на спине, "глазами нащупывая звезды, они едва проступали из черной пустоты, которая чудилась там, за туманной завесой; и эту же пустоту, еще мрачней и глуше, потому что без звезд, Мечик ощущал в себе".

ТРАДИЦИИ Л. ТОЛСТОГО

Но в трактовке художественного образа надо учитывать не только отражение в нем духовной биографии писателя, не только позицию автора-повествователя, но и силу традиций. Общеизвестно, что Фадеев всецело ориентировался на "диалектику души" Л.Толстого, его произведения несут следы творческой учебы у великого предшественника. Надо сказать, что оценка сразу же замеченных толстовских традиций в момент выхода романа была неоднозначной. Наряду с положительными откликами в "Красной нови", в "Новом мире", где подчеркивалось "успешное применение толстовского аналитического психологизма к художественной переработке современности", было и немало обвинений. А.Лежнев, В.Правдухин, Д.Горбов находили у Фадеева якобы вульгарное подражание Л.Толстому.

В дальнейшем воздействие Толстого как в психолого-аналитическом, так и стилистико-языковом отношении трактовалось положительно. И лишь в наши дни Е.Добренко, обращаясь к фадеевской интерпретации образа Мечика, сделал вывод о разрыве Фадеева с традициями Л.Толстого: "...Вместо глубины видения, противоречивости героя - приговор, вместо понимания - брань" (8; 57).

Надо заметить, что Мечику с признанием в нем толстовских традиций вообще не повезло. Даже у А.К.Воронского, считающего, что Морозка напоминает толстовских казаков "своей жизненной цепкостью, первобытной инстинктивной любовью к жизни, стихийной коллективностью, простотой и звериностью", в отношении Мечика расхождений как с ортодоксальной, так и современной критики нет: "Мечик - мелкий себялюбец, трус, неудачник, как бы нечаянно заплутавшийся среди партизан, чужой и, в сущности, враждебный им" (5; 325). Только у Воронского противопоставление Мечика партизанам было аргументом в развенчании героя-интеллигента, а ныне - это доказательство ненависти Фадеева к интеллигенции. А между тем в образе Мечика явно просматривается литературный генезис. Конечно, Мечик - не Оленин: не тот масштаб личности и совсем иные социально-исторические условия, в которых она себя проявляет, но многое, что ставится в вину Мечику, в Оленине несомненно есть: он трусит и стыдится этого; его не могут понять казаки, когда он упрекает их за убийство чеченцев. Также далеки от реалий войны его мысленные упреки Лукашке: "Что за вздор и путаница?- подумал он.- Человек убил другого и счастлив, доволен, как будто сделал самое прекрасное дело. Неужели ничто не говорит ему, что тут нет причины для большой радости". Когда же он высказал это вслух, "глаза казаков смеялись, глядя на Оленина". И Оленин, подобно Мечику, мог бы назвать свои слова ненужно-жалкими, и ему в определенной ситуации могло бы показаться, что "все хотят его промаха".

Если Мечик мучается от того, что Морозка смотрел на него "так пренебрежительно", то Оленину неприятно спокойствие и простота обращения Лукашки, последний же старается быть "настороже против Оленина", и потому возбуждает в себе к нему "недоброжелательное чувство". Как Оленин тщетно пытается обрести себя в слиянии с простой и естественной жизнью казаков, будто магнитом притягивается к Лукашке, так и Мечик приходит к партизанам, движимый романтическими чувствами и находит свой идеал в Бакланове, окончательно уверив себя в том, что тот гораздо лучше и умней его: "Бакланов, кроме того, очень смелый и сильный человек и что он, Мечик, должен всегда безропотно ему подчиняться". Сюжетный "треугольник" - Морозка-Варя-Мечик тоже напоминает соперничество с Лукашкой Оленина, который в отношениях с Марьяной "показался сам себе невыносимо гадок". И, как уже отмечалось в критике, Мечик, подобно Оленину, много рефлектирует, не доверяет собственному чувству.

Таким образом, то, что Е.Добренко и В.Воздвиженский называют разрывом с культурой, вриокультурой, было, как видим, именно следованием русской культуре, для которой традиционно изображение мятущегося, непременно с комплексом вины интеллигента, оказавшегося в среде простых людей. И то, что в свое время - почти полтора столетия назад - писали о "Казаках", применимо и к "Разгрому", ибо и в нем также показано столкновение героя-интеллигента "с бытом грубым, но свежим, цельным, крепко сплоченным,- причем победа остается, конечно, на стороне последнего".

В изображении героя-интеллигента Фадеев опирался на собственное кредо, положительно отмеченное еще А.Воронским: "Нужно изображать человека во всей сложности, противоречивости и пестроте его мыслей и чувств.., совсем нет нужды красить героя одним цветом, дабы показать общественную ценность его поведения и его взглядов" (5; 326). Это относится прежде всего к изображению Левинсона, но немало общего с ним и у Мечика. Вопрос Левинсона самому себе при взгляде на Мечика: "Неужели я когда-нибудь был такой или похожий?" имеет под собой веские основания, на что уже обращала внимание современная критика. При всем том, что Левинсон убеждает себя в различиях: "Я не только много хотел, я многое мог", это лишь подчеркивает большую действенность его характера при явном сходстве натуры. Левинсон "страдает, терзается не меньше, чем Мечик, но молча, про себя. В его душе тоже вспыхивают "вскрики" слабовольного, впечатлительного Мечика. Но, едва родившись, они тут же гаснут по воле разума" (9; 140),- писал, например, И.Жуков.

Беда лишь в том, что сказав "А", критик не сказал "Б", поэтому получается, что только у Левинсона нравственный стержень здоров, а страдания и терзания Мечика в интерпретации Жукова (9а) "работают" лишь на негативную его характеристику, тогда как и Левинсон, и Мечик, в сущности, оба стоят над массой. Герой и масса символизируют два начала жизни - свободную индивидуальность и "роевое" начало. Конечно, еще Воронский писал: "Фадеев остался верен и своему классовому чутью. В основе романа как его эмоциональная доминанта лежит ощущение, утверждение, что индивидуальная жизнь человека имеет смысл и ценность, оправдание и радость лишь, когда она неразрывно связана, спаяна с живым коллективом, его нуждами и тревогами" (5, 326). В известной мере это показано в образе Левинсона. Эта мысль стала потом догматом советской критики, превратившись в постулат: коллектив всегда прав. Тем не менее в изображении "роевого" начала жизни у Фадеева немало негативных красок, особенно в ранних произведениях "Разлив", "Против течения", о чем подробно пишет В.Боборыкин (2; 28), хотя и зря, на наш взгляд, подчеркивая при этом антикрестьянскую позицию Фадеева. Герой и масса противопоставляются Фадеевым почти что в ницшеанском духе и отсвет этого есть не только в "Рождении Амгуньского полка", но и в "Разгроме", когда Левинсон-Данко заставляет гатить болото. В другом эпизоде Левинсон, готовый застрелить нарушителя воинской дисциплины, "в эту минуту сам почувствовал себя враждебной силой, стоящей над отрядом". Но чаще партизаны покорно тащились за ним, как стадо, привыкшее к своему вожаку, так что индивидуализм как начало, противопоставляющее себя "рою", само по себе не может в концепции Фадеева рассматриваться как негативное начало.

В определенном смысле Левинсон и Мечик уравновешиваются как стоящие над массой, хотя они по-разному относятся к ее негативным сторонам (Мечик только на уровне эмоциональной рефлексии, что для автора явно недостаточно). Фадеев пишет, что Мечик "не видел главных пружин отрядного механизма", но правда в восприятии Мечика есть, и авторским контекстом она не опровергается. И дело не только в том, что партизаны "издевались над Мечиком по всякому поводу - над его городским пиджаком, над правильной речью, даже над тем, что он съедает меньше фунта хлеба за обедом", но и в том, что они "крали друг у друга патроны, ругались раздраженным матом из-за каждого пустяка и дрались в кровь из-за куска сала". "...Каждый смотрит только за тем, чтобы набить свое брюхо, хотя бы для этого украсть у своего товарища, и никому нет дела до всего остального... Мне даже кажется иногда,- исповедовался Мечик Левинсону,- что если бы они завтра попали к Колчаку, они также служили бы Колчаку и также жестоко расправлялись бы со всеми". Левинсон и с ним автор возражают Мечику: "Левинсон стал привычными словами разъяснять, почему это кажется ему неверным". Но ведь в этом словесном поединке, может быть, даже против воли писателя, Левинсон не выиграл: "По тем отрывистым замечаниям, которые вставлял Мечик, он чувствовал, что нужно бы было говорить о чем-то другом, более основном и изначальном, к чему он сам не без труда подошел в свое время и что вошло теперь в его плоть и кровь" (выделено мною - Л.Е.). И не случайно, спустя сутки, чувствуя, что его возражения Мечику были "довольно правильные, умные, интересные", Левинсон "все-таки... испытывал теперь смутное недовольство, вспоминая их".

Косвенным подтверждением того, что автор-повествователь в немалой степени разделяет убеждения Мечика, служит опубликованная глава из ранней, но неоконченной повести "Таежная болезнь": проигрывая в воображении, как отнесется к его исчезновению партийная молодежь, искренне его любившая, Старик не мог скрыть от самого себя всей неприглядности картины: "...Тесная, набитая людьми каморка вставала перед ним во всей своей неприглядности: душно, накурено, наплевано, налито на столах, у людей потные, возбужденные, пьяные лица". Старик - не юный Мечик, это опытный командир, он пугается таких мыслей, понимая, что они очень опасны для него.

Вопреки общей тенденции советской литературы и критики 20-х, особенно 30-х годов наносить удар "по самому праву осознавать свою индивидуальность" (с этим тезисом современной критики нельзя не согласиться) "Разгром" в целом из этой общей линии выпадает. Постоянная рефлексия Мечика не может интерпретироваться негативно, ибо это ключ к пониманию и образа Сергея Костенецкого в "Последнем из удэге" - образа явно положительного и также наделенного автобиографическими чертами. "Последний из удэге" имел общие корни с "Разгромом": "Я не думал... что это будут два произведения, а думал писать один роман",- вспоминал Фадеев (2; 505). Лишь в процессе работы сюжеты оформились как абсолютно самостоятельные, и это тоже косвенное подтверждение родства образов Павла и Сергея. Первой на это обратила внимание А.Тамарченко. Выдав привычную обойму обвинений в адрес Мечика, в том числе и в интеллигентском индивидуализме, она тем не менее отметила, что в контексте с образом Сергея Костенецкого "путь Мечика к предательству выглядит уже как частный случай, связанный скорее со слабостью его натуры... чем с его интеллигентской сущностью" (21; 186-187). Действительно, то, как показан Мечик в конце романа - с двойственностью индивидуалистической психики, склонной к самообману и самооправданию, было потом развито в образе Стаховича, но последний - схема в сравнении с образом Мечика.

Наконец, то, что изначально с образом Мечика не связывалось негативных эмоций, подтверждает генезис редкой фамилии героя. Фадеев слышал о Тимофее Анисимовиче Мечике, молодом сельском учителе, одном из первых организаторов и руководителей партизанского движения в Сучанской долине. Он погиб смертью героя весной 1919г., еще до того, как Фадеев попал на Сучаны. Фадеев признавал, что интерпретация образа Мечика как предателя "чрезвычайно обидна для его памяти" (из письма Н.К.Ильихову в 1956г.). Позднейшее объяснение Фадеева, что он знал спекулянтов по фамилии Мечик, откровенно говоря, доверия не вызывает и выглядит как желание подладиться под господствующий стереотип критики.

Итак, почти на протяжении всего романа Мечик вовсе не выглядит столь негативным персонажем, каким представляла его критика. В самом деле, что крамольного можно увидеть в переживаниях Мечика после мензурки Фролова: "Весь день он будто плыл в тумане, сотканном из чужих и строгих, отделяющих его от остальных людей мыслей об одиночестве и смерти. К вечеру эта пелена спала, но он никого не хотел видеть и всех боялся"? И нет вины Мечика в том, что "окружающие его люди нисколько не походили на созданных его пылким воображением. Эти были грязнее, вшивее, жестче и непосредственнее". Еще один эпизод: Мечик показывает Варе портрет "девушки в кудряшках", а она, вздрогнув от неожиданного и резкого голоса мужа, роняет его и, не замечая, наступает на нее ногой. "А когда они ушли, он (Мечик - Л.Е.), стиснув зубы от боли в ногах, сам достал вмятый в землю портрет и изорвал его в клочки". Мотивы поступка героя явно неоднозначны. Здесь и увлечение Варей, которое уже изменило прежнее отношение к далекой девушке, казалось, что ее лицо "с чужой и деланной веселостью". И хотя Мечик боялся сознаться в этом, но ему странно стало, как мог он раньше много думать о ней. Здесь и ревность к некстати появившемуся Морозке, вылившаяся в такой вроде бы неуместный, но в то же время естественный жест-разрядку. Здесь и прощание с самим собой, оставшимся в прошлом. А потом и раскаяние в том, что сделано: "...Не живу - я точно умер: я не увижу больше родных мне людей и этой милой девочки со светлыми кудрями, портрет которой я изорвал на мелкие клочки... Боже, зачем я изорвал?.. Как я несчастен!.."

Психологически оправдана и двойственность Мечика в эпизоде с корейцем. Его порыв: "Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко",- на первый взгляд терпит фиаско: " Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден". Эта фраза - "ел со всеми" - трактовалась как авторское обвинение герою в лицемерии и непоследовательности. Фадеев якобы одною фразой убивает так называемый "гуманизм" Мечика. Но так ли это? Нет в тексте этого "убивает", и гуманизм героя не стоило определять как "так называемый гуманизм", как будто речь шла о нацистских преступниках, разглагольствующих о благотворности печей в Освенциме. В словах "ел вместе со всеми" - суровая правда жизни, понимание того, что слаб человек и что он сам это осознает. Неопровержимым доказательством "вины" Мечика, таким образом, как это показано на протяжении всего повествования, остается лишь эгоистичность: "Я вовсе не обязан страдать за других", что не может превратить героя в хрестоматийного предателя.

ПРОТИВОРЕЧИЯ АВТОРСКОЙ ПОЗИЦИИ

Но, как говорится, из песни слова не выкинешь. Есть в "Разгроме" слова, на которых строится и концепция Е.Добренко, и выводы как коммунистической, так и современной нигилистической критики. Мы имеем в виду непосредственную авторскую оценку поступка Мечика в конце повествования: "Чем отвратительней и подлей выглядел его поступок, тем лучше, чище, благородней казался он сам себе до совершения этого поступка..." Меньше всего хотелось бы, чтоб те, кто остается верен Фадееву, стыдливо не замечали этот отрывок - единственное основание для той жестокой оценки, которую давала Мечику, а теперь - Фадееву, критика. Здесь автор как выразитель общественной партийной позиции с ее безусловным подчинением личности коллективу прибегнул к прямому писательскому слову и вступил в явное противоречие с автором - творцом целостного художественного мира (как известно, противоречия в литературном произведении - вещь не такая уж редкая, прослеживаемая на самых разных уровнях: концептуальном, структурном, стилевом). Прямая тенденциозность, которой счастливо избежал Фадеев на протяжении всего повествования, вдруг взорвала художественное единство произведения, смыкаясь с суждениями в фадеевской публицистике, где, к сожалению, Мечик также характеризуется негативно, как человек мелкий, трусливый, ничтожный. Именно эта авторская характеристика противопоставила сюжетные линии Морозки и Мечика. Вот типичная для советского литературоведения логика прочтения фадеевского финала:

"Интеллигентствующий, с внутренней рефлексией (вспомним, как он реагирует на конфискацию у корейца свиньи, смерть Фролова, расстрел человека в жилетке) - Мечик в конце романа предстает... в своей бездуховности. И, наоборот, грубый матершинник Морозка в конце романа поднимается на такую высокую ступень духовного развития, что способен ставить и решать извечные "мировые" философские проблемы смысла человеческой жизни на земле".

На деле на протяжении романа шла речь о разных человеческих характерах, к тому же обусловленных средой и воспитанием, и усугубленных любовным соперничеством. Одна из первых фраз романа - именно об этом - об антагонизме, рожденном неравными возможностями изначального приобщения к культуре, что усугубило и чувство ревности:

"Лицо у парня (Мечика - Л.Е.) было бледное, безусое и чистенькое, хотя вымазанное в крови". "Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить" и которые "отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеет вырядить свои чувства достаточно красиво".

Морозка, в общем-то спокойно относившийся к легкому поведению Вари, негодовал от мысли, что любовником жены может быть такой человек, как Мечик. А.Тамарченко увидела в направленных против Мечика внутренних монологах Морозки "авторское единомыслие" (21; 186). Да, слова "В его (Морозки - Л.Е.) жизненной практике это были..." как будто объединяют автора и Морозку против Мечика, но тогда надо трактовать как "авторское единомыслие" и такие строки романа: "Морозке казалось теперь, что он всю жизнь, всеми силами старался попасть на ту, казавшуюся ему... правильной дорогу..., но кто-то упорно мешал ему в этом. И так, как он никогда не мог подумать, что этот враг сидит в нем самом, ему особенно приятно и горько было думать, что он страдает из-за подлости людей - таких, как Мечик, в первую голову. В минуты, когда неприятные воспоминания наваливались на него тяжелой грудой, Морозке казалось: Мечик нарочно встал на дороге, стараясь сбить его с какой-то правильной линии".

И первый, и второй монологи не могут быть противопоставлены в своей содержательной сути, и во втором разграничение авторской позиции и позиции Морозки самоочевидно.

Сложнее обстоит дело с началом XII главы, где из-за явной художественной нестыковки двух сознаний, в нарушение художественной логики "абзац Мечика" необоснованно разрывает поток сознания Морозки, такая иллюзия "авторского единомыслия" действительно возникает. (Возможно, это более позднее наслоение писательского произвола, о котором мы еще будем говорить ниже). Но сами по себе посвященные Мечику страницы, вплоть до финала ничего негативного не несли.

Напротив, в финале трижды повторенный эпитет "отвратительный", как назван в этих строках поступок Мечика, и другие: "подлый", "несмываемо-грязное пятно поступка", "вороватое тихонькое паскудство" несостоявшегося самоубийства - вступают в полное противоречие с тем, что читатель узнал о Мечике ранее и что заставляет с сочувственным вниманием и даже состраданием отнестись к судьбе. А в этом ведь тоже проявляется авторская позиция. Восхваляя или, как теперь, проклиная Фадеева только за его субъективный суд над Мечиком - всего лишь полтора десятка строк, - мы тем самым игнорируем большое, талантливое и правдивое произведение в целом.

Авторская позиция как воплощенное в системе художественных средств отношение к герою фактически нейтрализует ту роковую характеристику поступка Мечика, на которую опираются сейчас ниспровергатели "Разгрома" и которую, пожалуй, стоит понимать как проявление авторского сознания, оставшегося нереализованным на уровне художественной концепции. Ведь и само объективное описание поступка Мечика, не успевшего дать предупредительный выстрел еще не дает оснований для тех убийственных эпитетов ("предательский", "гнусный" и т.д.), которые мы привели выше. Плохо понимавший, зачем его поставили вперед, погруженный, как, кстати, и Морозка, "в сонное, тупое, не связанное с окружающим миром состояние", он, неопытный еще или скорее бесталанный боец (не случайно Левинсону "показалось что-то неправильное в том, что Мечик едет в дозор, но он не смог заставить себя разобраться в этой неправильности и тотчас же забыл об этом"), не мог не испытать "чувство ни с чем не сравнимого животного ужаса", неожиданно наткнувшись на казаков. И ужас погони, и детское желание заплакать, и наступивший после минутного отдыха взрыв отчаяния: "Вдруг Мечик быстро сел, схватившись за голову, и громко застонал. Бурундучок, испуганно пискнув, спрыгнул в траву. Глаза Мечика сделались совсем безумными. Он крепко вцепился в волосы исступленными пальцами и с жалобным воем покатился по земле". В этих описаниях, как и в упоминании об "унизительных телодвижениях", "барахтаньи на четвереньках", невероятных прыжках, нет авторского осуждения предательства, издевки, а есть понимание человеческой слабости, растерянности, мук самоосуждения, и даже смешанного со стыдом и страхом чувства освобождения и надежды, которая, как известно, в человеке умирает последней.

На чем зиждилось главное обвинение против Мечика? - на тезисе незыблемости правды революции, во имя которой приносились жертвы, на тезисе ее исторической закономерности, подтверждаемой опытом последующих десятилетий якобы успешного построения социалистического общества (кстати, действительно имевшего какие-то свои преимущества). Это было свойственно и Фадееву, в котором общественный деятель часто брал верх над художником, и критике 30-70-х годов. Зловещие черты материализованной утопии и ее нежизнеспособность как всякой утопии в пору создания "Разгрома" предчувствовали немногие - Е.Замятин в романе "Мы", А. Платонов в фантасмагориях "Чевенгур" и "Котлован", причем в публицистике А.Платонова мы также найдем апологию происходящего. Теперь, когда то, что было художественным предвидением Замятина и Платонова, осознается как историческая реальность, когда стали популярными идеи неизбежного краха всех и всяческих проектов построения социализма, то разочарование в революции и ее вершителях, которые пережил Мечик, вовсе не ведут к автоматическому его осуждению. В отличие от плоских, однолинейных произведений, создаваемых другими защитниками социалистической идеологии, "Разгром" как произведение художественное, как подлинная классика, обнаруживает те смыслы, которых не мог в свое время постичь даже сам Фадеев-публицист.

Аргументом того, что вначале образ Мечика задумывался и реализовался как положительный, служит сохранившаяся в архиве авторская характеристика одноименного героя повести "Таежная болезнь": Мечик - "стройный белокурый парень лет восемнадцати", председатель отрядного Совета, потерявший "веру в необходимость и справедливость того дела, которому отдавал жизнь". Здесь акцент сделан не на трусости и предательстве, а на духовной драме, и можно только пожалеть, что она осталась нераскрытой. В "Разгроме" Мечик, ощущая себя "в большом враждебном мире", принимает решение "как можно скорее уйти из отряда", а после случившегося в дозоре дорога в город оказалась для него единственным выходом. Тоскливо осознавая: "Вдруг там белые?- он вдруг подумал: "А не все ли равно?" Эта "криминальная" фраза муссировалась во многих критических работах прошлого, но за ней опять-таки не стоит прямое авторское осуждение. Она соответствует миропониманию героя, для которого революция так и не стала кровным делом, или он в ней разочаровался, и это разводит дороги героя и автора. Напомним, что и в некоторых других произведениях 20-х годов не объявляли подонком человека лишь за то, что он мыслил свою жизнь и при белых, а взаимоотношения с красными его также не волновали. Хотя фединский Ростислав и удивлялся брату, идущему в занятый белыми город, приоритетность духовной жизни Никиты Карева ("Братья") автором под сомнение не ставилась. Фадеев-публицист на изображение человека, оказавшегося чуждым революции, темные мазки наложил. И даже создается впечатление, что он заставлял себя это делать, ибо финал произведения вступал в противоречие с остальным художественным целым.

ОБЪЕКТИВНЫЙ СМЫСЛ РОМАНА

В чем же тогда смысл "Разгрома", если мы снимаем идеологическую остроту размежевания Мечика, с одной стороны, и Морозки, Левинсона, Бакланова - с другой. На наш взгляд, он может быть раскрыт фадеевской "жаждой нового, прекрасного, сильного и доброго человека", которая в "Разгроме" отдана Левинсону, а в "Последнем из удэге" проступает в прозрениях Елены Костенецкой. Исключая из них то, что соотнесено с конкретной ситуацией неоконченного романа (Елена наблюдает изуродованных жизнью простых людей, пришедших на прием к ее отцу), можно посчитать "ключом" к постижению смысла "Разгрома" следующие слова:

"Во всех этих людях... были как бы заключены разрозненные части и стороны цельного образа, полного красоты и силы, - нужно было, казалось, только усилие, чтобы он воссоединился..."

Собственно советская критика и прибегала к этому ключу, когда, отметив недостатки героев-партизан - и постоянную нагловатость Морозки, маску Левинсона, скрывающую его слабости и сомнения, и общую безотрадную картину жизни социальных низов, жестко оцененную Левинсоном - затем выстраивала обобщенный образ "красивого и мужественного человека из народа". Слагаемые этого образа видели в упорной воле и спокойствии Дубова или Гончаренко, в жизнерадостной молодой силе Бакланова, в цепкости и бесстрашии Метелицы, наконец, в бурной энергии, своенравии и беззаветной преданности товарищам Морозки". Только Мечику не было места в этом ряду, а между тем те духовные ценности, которые были раскрыты Фадеевым в образах Мечика и Пики, сейчас воспринимаются нами как важнейшая составляющая многоцветного спектра жизни, как несомненно позитивное начало. Мечик - безусловный предшественник доктора Живаго при всех различиях в отношении авторов к такому характеру-типу.

"Разгром", таким образом, выводил развитие сюжета и психологию героя за узкие рамки социального противостояния и тем самым намечал пути пролетарской литературы к художественному обогащению, к мастерскому раскрытию внутреннего мира человека в новой для литературы ситуации. Обогащение художественное шло об руку с преодолением классового сектантства с утверждением общечеловеческих ценностей.

Экзистенциальный подтекст финала "Разгрома" дает возможность еще одного ракурса интерпретации - чисто экзистенциального, что, разумеется, было невозможным в советской критике, хотя Воронский и пытался говорить об этом. Критик ссылался опять-таки на толстовские традиции, но в этом сказывалась и художественные тенденции современной литературы. "Герои "Разгрома",- писал Воронский,- интуитивны, их разум, их поведение подчинены подсознательному началу в человеке. Их характер и склад не рационалистический - в этом первый несомненный отход писателя от обычных способов изображения человека - способов, весьма ходких в кругу пролетарских художников" (5; 324).

О том, что Фадеева сразу же после гражданской войны с ее кровавыми трагедиями всерьез интересовали экзистенциальные проблемы, говорит относительно завершенная, впервые опубликованная только после смерти Фадеева первая глава неоконченной повести "Таежная болезнь", работа над которой предшествовала "Разгрому". Командир партизанского отряда, по прозвищу "Старик", никогда не знавший страха, в критическую минуту забывал "про свое существование": "собственная личность меньше всего интересовала его в эти дни; он беспечно шутил и смеялся", особенно над теми, что "бегают, как зайцы", хотя опытный боец спиртонос Стыркша и бросил ему: "Смеяться тут нечего". И все же наступил миг, опрокинувший все представления Старика о себе самом, и хотя как реальная фигура партизанского движения, по возрасту - ему 30 лет - и по опыту Старик не может быть рассмотрен как автобиографический образ, блестящий анализ его психологического состояния не может быть понят вне духовного опыта самого писателя.

Поскольку текст данной главы, печатавшейся под названием "Один в чаще", не известен широкому читателю, приведем обширную выдержку:

"Утром их вышибли из деревушки, прижали к таежному хребту, и Старик почувствовал на собственной шкуре, что спиртонос был прав...

Он бежал в гору через валежины, разрывая цепкий широколистый виноградник, захлебываясь росистой паутиной, проваливаясь на каждом шагу в гнилую древесину. Залпы летели широкие, раскатистые, рассыпчато-гулкие, как горные обвалы... Последний человек, которого он увидел недалеко от себя, была отрядная сестра... А когда через несколько секунд он посмотрел в ее сторону, она лежала, опрокинувшись через бревно, уткнувшись головой в пропахший спиртом, прелый листозем, и ее гибкое тело исходило последней дрожью.

Старик понял, что это смерть и что смерть ужасна. Но еще лучше понял он,- вернее, почувствовал всем нутром,- что жизнь прекрасна и радостна и что он любит жизнь,- хочет и будет жить во что бы то ни стало, ибо самое страшное - лежать вот так, опрокинувшись через бревно, уткнувшись носом в мертвую землю, и знать, что через несколько секунд тебя не станет. И потому что сердце Старика работало неутомимо, как машина, а ноги стихийно, стремительно, мощно несли над землей послушное тело, и потому, что все его насыщенное волей и бегом существо напряженно рвалось к жизни, молило о жизни, цеплялось за жизнь мельчайшими клеточками, фибрами, жилками, - он выдержал этот полуверстный пробег под огнем на вздыбленные кручи Алиня. Это был пробег израненного зверя через чащу, бурелом, карчи. Но он вырвался все-таки на хребет... вырвался - взмыленный, изодранный и ярый, но живой!..

Он насильно разжал судорожно стиснутые зубы и затих, прижавшись к земле разгоряченной щекой..."

И снова стрельба нарастала, как прибой:

"Он бежал до тех пор, пока не смолк позади ружейный говор, пока хоть каплю сил мог выжать из себя. А исчерпав последние, приткнулся в траву взлохмаченной потной головой и, слушая идущие будто из-под земли толчки чужого неугомонного сердца, заснул.

И, видно, в те минуты, когда шелестело на висках свинцовое дыхание смерти, когда лежал на хребте, прижавшись к хвое чутким, настороженным ухом, когда ломился без дороги в лесном багряном золоте, а после спал в облитой осенним солнцем траве, все его существо незримо перерождалось..."

Глава поражает глубиной человеческой психики. На фоне страстной борьбы "Старика" за жизнь отметим еще одно описание. Оно - обо осознании самоценности человеческого тела.

"Старик" проснулся на таежной прогалине - в багряной, облитой солнцем траве.

"Он не удивился, что лежит один на незнакомом месте. Но прошлое, такое недавнее и близкое, было подернуто туманной дымкой, будто отодвинулось вдаль, стало чужим. Он ощущал новое в себе и вокруг. Оно слагалось из тончайших неуловимых переживаний, которым нет имени, но самым важным, существенным, незабываемым было ощущение себя и, прежде всего, своего тела. Он чувствовал, как живет, как дышит в нем каждый атом, каждая клетка... Даже ласковый шорох засыхавшего пырея проникал не только в уши, но во все поры тела, ощущался всем существом от пяток до кончиков волос.

Старик живо приподнялся на локте, тряхнул головой, осмотрелся. Таежная прогалина ничем не отличалась от тех, на которых частенько приходилось спать в последнее время. Но она показалась ему необыкновенно, несказанно красивой в золотисто-желтом уборе осеннего листопада. Это впечатление было тем более странным, что раньше он либо не замечал окружающей природы, либо она имела для него чисто практический интерес.

Старик происходил из той породы неугомонных людей, жизнь которых богата внешними и внутренними переживаниями и ощущениями. Но эти были новы и особо значительны для него. До сих пор он слишком мало - гораздо меньше, чем это допускал даже его род деятельности, - обращал внимание на себя. Всю сознательную жизнь он, почти забывая о собственном существовании, занимался другими людьми - людьми своего класса. И в этом занятии, заключавшем основной смысл и неосознанную радость его жизни, участвовала гораздо больше его голова, чем тело. Проснувшись на заброшенной таежной прогалине, Старик впервые почувствовал, что кровь играет в нем, как свежий кленовый сок, а жилы туги и звонки, как тросы.

В первые минуты он не думал о том, хорошо ли это или плохо. Может быть, в новых ощущениях крылись неведомые опасности, но он не мог знать этого теперь и просто, бесхитростно наслаждался...

Он сидел на прогалине с сурово сжатыми губами, а внутри, прорываясь сквозь смутную тоску одиночества, крылато и бурно, как вспуганная птица, полыхала необъятная радость здорового, оставшегося в живых тела... Он действительно переродился наново...

Он думал также, что если бы раньше в каждый час своей жизни он испытывал то необыкновенно радостное чувство, которое владело им на этой прогалине, то его работа и вся его жизнь, и без того казавшаяся неплохой, были бы еще интересней и привлекательней".

Как не похожи эти страницы на аскетичную советскую прозу! И еще не раз в тексте встретятся такие, например, фразы: "Снова любовное ощущение своего тела овладело им", "Жаль было лишиться сильного тела", "Он не замечал, что во время этих рассуждений его уши чутко ловили каждый шорох. Он ужаснулся б, если бы знал, что они приобрели способность шевелиться, как у зверя".

Сказавшаяся в приведенном отрывке тенденция соответствовала исканиям Фадеева-человека, в котором "слишком сильна была органическая, я бы сказала - биологическая любовь к жизни, к природе" (7; 111). Это почти инстинктивное стремление человека сохранить свою жизнь отражено и в "Разгроме", в описании, например, боя с японцами в самом начале романа: "Слева в панике, расстроенными кучками, метались по златоколосому ячменю, на бегу отстреливаясь из берданок". Командир "хлестал плеткой во все стороны и не мог удержать людей. Видно было, как некоторые срывали украдкой красные бантики".

И даже в написанном на потребу идеологии финале любовное отношение Мечика к своей белой и грязной немощной руке, стонущему голосу не стоит понимать как всецелую негативную характеристику героя, в ней есть и объективное, по-человечески понятное содержание, как и в описании Старика в "Таежной болезни". У Фадеева мы находим явное предвосхищение экзистенциально ориентированного творчества, художественно-философской антропологии (исследование человека через отдельное человеческое существование, его экзистенцию). Герой определяет свое отношение к миру прежде всего через отношение к реальностям своего уникального бытия, которые в условиях военных катаклизмов обретают наиболее очевидные черты: приходит ощущение жизни как жизни тела, мысль и сознание погружаются в тело, отказавшись от трансцендентного воспарения. Думается, что в "Разгроме", в описании бегства Мечика, Фадеев, подчиняясь весьма характерной для него самоцензуре, скомкал столь блестяще намеченные ранее экзистенциальные мотивы. Читая в воспоминаниях В.Герасимовой, "он не мог не сознавать, что в нем погиб большой, истинный русский писатель" (7; 119), думаешь, прежде всего, об этих нереализованных мотивах. Нельзя исключать, что Фадеев - художник, которого мы потеряли.

Отрадно, что всерьез размышляющие над художественным текстом учителя понимают и противоречия "Разгрома" и всю неординарность фигуры его автора; примером могут служить проникновенные и искренние слова одного из учителей:

"Фадеев помог мне заставить ребят задуматься над тем, что жизнь сложна, что она не терпит однозначных оценок, что худшая из позиций, которую может в ней занять человек,- это позиция бескомпромиссного судьи, не способного на человечность. Нет, Фадеев не апологет сталинщины. Он - художник, тонко понявший и изобразивший людей в жестоких обстоятельствах беспрерывного выбора. Его книга волнует читателя, "пропитывает" сочувствием к героям, помогает ему понять значимость каждой человеческой жизни. Это произведение по праву входит в число тех, которые определяют ценности общечеловеческой культуры" (9).

Благодаря своему общечеловеческому звучанию, "Разгром" стал настоящим классическим произведением, способным открывать в своем содержании все новые и новые смыслы, вступать в контакт с новым поколением читателей, исповедующих иные мировоззренческие установки.

"ПОСЛЕДНИЙ ИЗ УДЭГЕ"

Как уже было сказано выше, одновременно с "Разгромом" А.Фадеев работает над большим, но оставшимся незаконченным романом "Последний из удэге". Дальнейшее "погружение" Фадеева в материал диктовалось внутренними законами развития советской литературы в целом, которая на рубеже 20-30-х годов тяготела к монументальному и многоплановому изображению действительности ("Жизнь Клима Самгина" Горького, "Тихий Дон" Шолохова, "Хождение по мукам" А.Толстого).

Первая часть романа увидела свет в журнале "Октябрь" и вышла отдельным изданием в 1930 г., вторая печаталась в "Красной нови". В 1933 г. были изданы обе части (1-й том). Второй том, фактически законченный к середине 30-х годов, вышел в двухтомнике в 1941 г., и с тех пор по воле автора роман не переиздавался. В 1957 г. он (посмертно) был дополнен шестью главами пятой части романа.

Действие "Последнего из удэге" разворачивается весной 1919 г. во Владивостоке и в охваченных партизанским движением районах Сучан, Ольга, в таежных деревнях. Но многочисленные ретроспекции знакомят читателей с панорамой исторической и политической жизни Приморья задолго до "здесь и теперь" - накануне Первой мировой войны и Февраля 1917-го. Повествование, особенно со второй части, носит эпический характер. Художественно значимы все аспекты содержания романа, раскрывающего жизнь самых разных социальных кругов. Читатель попадает в богатый дом Гиммеров, знакомится с демократически настроенным врачом Костенецким, его детьми - Сережей и Еленой (лишившись матери, она, племянница жены Гиммера, воспитывается в его доме). Правду революции Фадеев понимал однозначно, поэтому привел своих героев-интеллигентов к большевикам, чему способствовал и личный опыт писателя. Он с юных лет чувствовал себя солдатом партии, которая "всегда права", и эта вера запечатлена в образах героев Революции. В образах председателя партизанского ревкома Петра Суркова, его заместителя Мартемьянова, представителя подпольного обкома партии Алексея Чуркина (Алеши Маленького), комиссара партизанского отряда Сени Кудрявого (образ полемичный по отношению к Левинсону), командира Гладких проявилась та многогранность характеров, которая позволяет увидеть в герое не функции опера, а человека.

ОБРАЗ ЕЛЕНЫ КОСТЕНЕЦКОЙ

Безусловным художественным открытием Фадеева стал образ Елены.

В ХХ веке в России впервые женщина сама стала распоряжаться своей судьбой, и то, что было присуще отдельным выдающимся личностям определенного социального круга, стало трансформироваться на иных уровнях. Русская литература откликнулась на эти процессы образами Чудной Короленко и Ма-а-ленькой Горького, его же Мальвой и Марией Орловой, впоследствии различными женскими судьбами в "Жизни Клима Самгина". Серебряный век выдвинул проблему освобождения женщины, реализующей себя прежде всего в эстетической деятельности. Опыт гражданской войны значительно расширил типологию женских характеров: Ольга Зотова в "Гадюке" А.Толстого и его же сестры Булавины, Комиссар В. Вишневского, Анна Погудко М.Шолохова, сестры Вересаева, Даша Чумалова Ф.Гладкова, Виринея Л.Сейфулиной, Любовь Яровая К.Тренева, Марютка Б.Лавренева. Не приходится говорить, что в наши дни переоценки ценностей далеко не все они выдержали проверку нравственно-эстетическим критерием, ибо противоестественна женщина, несущая смерть в бою, а то и в мирной жизни, и разрушающая домашний очаг. Но нельзя не признать, что характеры были взяты из жизни, а что касается авторской их оценки, то здесь необходим подробный разговор о каждом конкретном образе. Однако нельзя не обратить внимания на случаи искажения авторской мысли общепринятой критической интерпретацией, как это случилось с повестью "Сорок первый". Критики делали из Марютки героиню, которая во имя революционного долга не остановилась даже перед убийством возлюбленного. И ведь именно такое толкование лавреневского образа привело к тому, что ее имя в сознании людей нравственно чистых стало символом предательства и бессмысленного кровавого шабаша, тогда как, если перечитать финал повести, писатель хотел раскрыть трагедию женской души.

Привычность интерпретации довлела и над образом Елены Костенецкой. Критика 60-80-х г.г. в основном акцентировала внимание на ее бегстве из мещанской семьи Гиммеров в партизанский лагерь, расположившийся в доме ее отца. Все это вписывалось в общую мажорно-оптимистическую тональность революционного романа. Однако в 30-е годы, после выхода первого тома романа, Елена и ее отношения с Ланговым, пристальный интерес писателя к их переживаниям воспринимались негативно. Это были "не те" герои и ситуации, которых ждали от пролетарского писателя. Даже М.Шагинян полагала, что Фадееву надо отказаться от образа Елены, а мысль о том, что Костенецкая рассуждает с "позиций абстрактной нравственности и внесоциального гуманизма", проникала даже в некоторые критические издания 70-х г.г. Роман в целом противопоставлялся в негативном, разумеется плане, "Разгрому", как, например, в статье Д.Мирского "Замысел и воплощение", появившейся в "Литературной газете" в канун I съезда советских писателей. Утверждение Мирского о "ложном" направлении "Последнего из удэге" инспирировалось Б.Ясенским, который увидел в нем подмену политических проблем моральными. Между тем Фадеев как "дисциплинированный" писатель-коммунист к критике всегда прислушивался и она толкнула его на искусственную романтизацию рабочего движения в даже написанных уже главах романа (поэтому необходимо издание журнального варианта первого тома).

Возвращаясь к образу Елены Костенецкой, следует отметить глубину психологического анализа душевных переживаний девочки-подростка, ее едва не стоившей жизни попытки узнать мир дна, поисков социального самоопределения, вспыхнувшего чувства к Ланговому и разочарованию в нем.

"Измученными глазами и руками,- пишет Фадеев о своей героине,- она ловила это последнее теплое дуновение счастья, а счастье, как вечерняя неяркая звезда в окне, все уходило и уходило от нее". Почти год ее жизни после разрыва с Ланговым "запечатлелся в памяти Лены как самый тяжелый и страшный период ее жизни". "Предельное, беспощадное одиночество ее в мире" толкает Лену на побег к отцу, в занятый красными Сучан при помощи преданного ей Лангового. Лишь там возвращаются к ней спокойствие и уверенность, питаемые близостью к народной жизни (в разделе, посвященном "Разгрому", уже шла речь о ее восприятии людей, собравшихся в приемной ее отца - врача Костенецкого). Когда же она начинает работать сестрой среди женщин, готовящихся к встрече раненых сыновей, мужей, братьев, она была потрясена тихой задушевной песней:

...Молитеся вы, женщины,
За наших сыновей.

"И в грубом, и нежном плетении их голосов хорошо выделялся низкий вторящий контральто...

Первые же звуки этого пения отозвались в душе Лены с неожиданной страстной силой (...) Не было здесь никакого Трансвааля и никаких буров, но, что пели женщины, это была правда, нельзя было не поверить в нее. И смутная тоска и тревога, владевшее Леной весь день, вдруг разрешились обильными счастливыми слезами.

Женщины все пели, а Лене казалось, что есть на свете и правда, и красота, и счастье". Она ощущала его и во встреченных ею людях и теперь "в сердцах и голосах этих женщин, певших о своих убитых и борющихся сыновьях (...). Как никогда еще, Лена чувствовала и в своей душе возможность правды любви и счастья, хотя и не знала, каким путем она сможет обрести их".

Фадеев использует важнейший конструктивный принцип организации текста, предваряя этой кульминационной (для Костенецкой) сценой зарождение нового сильного чувства. Среди раненых Лена находит Петра Суркова: превращение когда-то униженного мальчонки в вождя революционных рабочих давно тревожило ее воображение (И Ланговому она не могла простить именно его позерства рядом с арестованным Сурковым, тогда как народное сочувствие было обращено к Петру). Фадеев-художник фиксирует процесс зарождения обоюдного чувства: и выражение недоступности на лице Елены, которое так нравилось Петру, как и ее длинная коса, детские руки, взгляд искоса, как у зверька, и радость зарождения чувства Елены: она "взглянула на него, и в горле ее тихо, нежно и весело, как выбившийся из-под снега родничок, зазвенел смех".

Первое целомудренное объятие пробуждает в Елене сложную гамму чувств, но "снова и снова все только что пережитое накатывалось на нее, как могущественная волна прибоя и новое, очень широкое и ясное чувство радостно пело в ее душе", в порыве самоотречения. Но в последующих строках уже прозвучал едва уловимый намек на будущую коллизию: "... И какие-то очень нежные, обращенные даже не к нему (Суркову - Л.Е.), а к кому-то, кого она представляла себе вместо него, слова любви рождались в ней".

Они, герои фадеевского романа, были слишком разные. Аскетизм Петра, его боязнь унизить Лену пересудами ("Чистенькая... барышня - путающаяся да еще в такое время - с председателем ревкома", его смущение, когда Лена зашла в палату в присутствии его товарищей, провоцируют его на грубость. И когда позже он просил за нее прощение ("...Не в том, в чем был виноват",- только замечает автор, как бы объясняя дальнейшее поведение Лены), он слышит в ответ незаслуженные и оскорбительные обвинения. Фадеев раскрывает диалектику души: и "редкое состояние бешенства" ушедшего Петра, и выражение испуга, горя, отчаяния, которые мгновенно прошли по лицу Елены, и ночные видения Петра:

"Он так терзался, что не спал всю ночь. А когда измучился вконец, Лена с ее детскими руками и с этим ее теплым звериным взглядом вдруг встала перед ним, и он ощутил такое мучительное слияние нежности и оскорбленной страсти, что уже не мог сомневаться в истинном значении своих чувств".

А что же Елена? "В той же мере, в какой возросло чувство Лены к Петру,- настолько, что она уже не могла жить без представлений о нем и мучила, и терзала себя разрывом с ним,- в такой же мере она не могла снова стать близкой ему".

В набросках к незавершенным частям Фадеев постоянно имел в виду романический "треугольник". Он планировал "большую главу (может быть две) - Лена и Сурков - моральный конфликт между ними". Или:

"Страстный идейный спор Лены и Суркова. Их разрыв. Лена любит Лангового. Она хочет навестить его в плену". Упоминается о попытке Лены освободить Лангового.

ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ И РЕВОЛЮЦИЯ

Очевидно, истоки конфликта Елены и Петра Суркова следует искать в первой бурной ссоре героев (конец 3-й части) и в раздумьях Елены о том, как меняет человека власть над людьми, рождая нарочитую грубость как стиль поведения. "Точно Вам хотелось показаться передо мной и вашими товарищами более монументальными, чем вы есть на самом деле",- бросает она в лицо Петру. (Почти такими же словами определяла свое первое впечатление при знакомстве с Фадеевым писательница Валерия Герасимова - его первая жена: "... Увидела в нем некую стопроцентно-монолитную рабоче-крестьянскую, чуть ли не каменную фигуру" (7; 120-121). В определенной мере - в плане не биографии, а характера - Герасимова была прототипом образа Елены).

Многозначительны и дальнейшие раздумья Елены о том, что покинув семью Гиммеров и вернувшись в родной дом, она "была еще более одинока, чем прежде". И дело не только в несбывшихся мечтах о Петре: тень отчуждения ложится и на ее отношения с братом Сергеем. По сути дела она повторяет сказанное Суркову, когда и Сергея упрекает в "непроходимой монументальности чувств": "Не люди, а какие-то памятники! Даже ты предстал передо мною в виде какого-то маленького памятничка".

Но и Сергею противно-унизительным кажется вид, унылое и сердитое лицо отца, которого на правах старого друга поучает Мартемьянов: "Это вашему брату интеллигенту все неясно да неизвестно, а нашему брату рабочему все ясно, все известно". И то, что именно так Сергей воспринимает Мартемьянова, с которым делил и хлеб-соль в дальнем походе по стойбищам, говорит об осознании автором серьезных противоречий между интеллигенцией и "гегемоном революции". Поэтизируя, подчас необоснованно в художественном плане, власть коммунистов, распространявшуюся "на десятки и сотни тысяч восставших людей", Фадеев тем не менее задумывался и о природе этой власти. Об этом свидетельствует и взгляд повествователя на отношения Мартемьянова и врача Костенецкого:

"Еще со времени их работы в Сучанском совете Мартемьянов и Владимир Григорьевич дружили между собой. Дружба их основывалась на том, что Мартемьянов считал Владимира Григорьевича честным человеком и очень ученым человеком, но интеллигентом (выделено Фадеевым), которого надо воспитывать, а Владимир Григорьевич считал Мартемьянова самородком из народных глубин... и признавал за ним как бы моральное право воспитывать его, Владимира Григорьевича".

В отличие от авторов "Хождения по мукам" и других произведений на популярную в советской литературе тему "Интеллигенция и революция", априори предполагавшую поверхностное и облегченное решение, Фадеев закладывал серьезные основания идейно-художественной коллизии и собирался их развивать.

А теперь поразмыслим: было ли возможным в годы невероятного давления власти на творческий потенциал художника такое развитие сюжета? Ответ мог быть только отрицательным, и это лучше других должен был понимать генсек Союза советских писателей (который, кстати, настойчиво советовал Шолохову привести Григория Мелехова в стан красных). Не было ли в постоянном откладывании "Последнего из удэге" подсознательного желания отсрочить работу, чтобы не насиловать судьбы героев, как сложились они в творческом воображении?

ГУМАНИСТИЧЕСКИЙ ПАФОС РОМАНА

В предполагаемом решении судьбы главных романических героев - Елены и Лангового, - в трактовке непростых взаимоотношений Владимира Григорьевича и Мартемьянова в полной мере проявился гуманистический пафос автора. Разумеется, в гуманистическом аспекте решены автором и образы подпольщиков и партизан, "простых" людей, теряющих близких в страшной мясорубке войны (сцена гибели и похорон Дмитрия Ильина); страстным авторским отрицанием жестокости окрашены описания предсмертных мук Пташки-Игната Саенко, замученного в белогвардейском застенке. Об этом рассказано в монографиях о писателе А.Бушмина, Л.Киселевой, С.Заики и др. Мы же хотим подчеркнуть, что вопреки теории "социалистического гуманизма" гуманистический пафос Фадеева распространялся и на героев противоположного идейного лагеря.

Всеволода Лангового справедливо сближали с Алексеем Турбиным: "Слова - родина, честь, присяга не были для Лангового только словами". Он заботился "о русском достоинстве и чести", "готовил себя к делам великим и славным" и завоевал себе право на власть над людьми "личной доблестью, умом, преданностью долгу - так, как он понимал его".

Судьбе угодно было сделать его карателем...

Как и для каждого большого писателя, для Фадеева классовый критерий в оценке человека не был определяющим. Человеческое обаяние Лангового, его преданность любимой женщине и даже человеческие слабости (в эпизоде с "роковой женщиной" - женой Маркевича) - все это складывается в живой, художественный образ.

Фадеевым была предпринята еще одна попытка дать оценку событиям гражданской войны с общечеловеческих позиций. Это - картина сна Сени Кудрявого, хотя она и отдает некоторой нарочитостью и сусальностью. В путанице сна Сеня встречается с юнкером, которого когда-то арестовал: "Тогда, в живой жизни, Сеня не испытывал ничего, кроме злобы к юнкеру, и едва не заколол его, а сейчас, во сне, Сеня взбежал к нему на площадку и замахнулся штыком - и вдруг увидел, что юнкер совсем не страшен, а очень молод и сильно напуган, и лицо у него простое, как у подпаска. Он был так напуган и молод, этот юнкер, и так походил на подпаска, что его совсем нельзя было колоть, его нужно было погладить по голове. Сеня даже протянул руку, но он все же не мог забыть, что это юнкер, а не подпасок. "Нет, это опасно нам...-сказал он себе и отдернул руку.- Что опасно? - вдруг мучительно подумал он.- Да, опасно спать!"- почти выговорил он, разрепляя веки и прислушиваясь к тому, что творится в расположении хунхузов".

И тем не менее в этом тоже была позиция писателя, нашедшего в себе мужество по-настоящему романтизировать белого офицера Лангового.

ТЕМА УДЭГЕ

В замысле Фадеева тема удэге с самого начала была составной частью темы революционного преобразования Дальнего Востока, но его декларации остались нереализованными: видимо, чутье художника, мечтавшего "сомкнуть позавчерашний и завтрашний день человечества", заставляла его все более углубляться в описание патриархального мира удэге. Это в корне отличает его произведение от многочисленных однодневок 30-х годов, авторы которых спешили рассказать о социалистическом преобразовании национальных окраин. Конкретизация современного аспекта замысла была намечена Фадеевым только в 1932 году, когда он решает добавить к шести задуманным частям романа (написаны были только три) эпилог, рассказывающий о социалистической нови. Однако в 1948 г. он от этого плана отказывается, хронологически ограничивая замысел романа событиями гражданской войны.

Современные в художественном плане "удэгейские страницы" фадеевского романа могут быть представлены отдельным изданием и, безусловно, найдут своего читателя. Как известно из признаний самого Фадеева, замысел романа зародился под большим влиянием книги Ф.Энгельса "Происхождение семьи, частной собственности и государства" и на основе личных наблюдений автора за жизнью коренного населения Уссурийского края. Отчасти эта тема была традиционной. Поэтические стороны первобытного коммунизма, не знавшего эксплуатации и угнетения, привлекали внимание многих писателей и читателей, в том числе почитателей Купера. То, что написано Фадеевым, - это поэтическая история удэгейских племен за многие поколения: особенности их кочевой жизни, костры войны, годы, запомнившиеся особыми удачами или несчастьями: год оспы, год засухи, год цинги...

Стремясь вписать жизнь маленького безвестного племени во всемирную историю, в жизнь всего человечества, Фадеев прибегает к толстовской конструкции фразы, передавая сложную временную связь событий сложностью синтаксического построения:

"В том самом году, когда Аахенский конгресс скрепил "Священный союз"... в том самом году, холодной осенью, среди людей, не знавших, что всякое такое происходит на свете, родился на берегу быстрой горной реки Колумбе, в юрте из кедровой коры, мальчик Масенда, сын женщины Сале и воина Актана из рода Гялондика".

Эта приведенная нами в значительном сокращении, а на самом деле занимающая целую страницу фраза была предметом особого внимания писателя и имела многочисленные варианты. Она то пестрела вычеркнутыми строками, то вновь увеличивалась за счет введения новых исторических фактов и имен. Фадеев называет Занда, Коцебу, Метерлинка, Шелли, Маркса, Дарвина, Гюго, Монро, Шереметьева, Морозовых, Наполеона, Оуэна, Бетховена, Дениса Давыдова, сопрягая факты их жизни с 1815 годом. На таком историческом фоне писатель показывает "век Масенды", как бы подчеркивая сопричастность жизни своего героя - представителя безвестного племени - великой жизни мира.

С образом Масенды связаны традиция, история народа. В его образе автором подчеркнуты наиболее традиционные вехи жизни мужчины и воина: память о теплой груди матери (у удэгейцев кормили грудью до семи лет); раннее обручение (удэгейская невеста еще лежит в колыске); испытания голодом, жаждой, опасностью охотничьей жизни в течение семи дней и семи ночей; умыкание понравившейся девушки и женитьба. Масенда - олицетворение вековой мудрости удэге, к голосу которого прислушиваются соплеменники. Он не препятствует новому, хотя и не может быть активным его строителем, как Сарл. В уже упомянутой нами сцене собрания Масенда "немного оживился, сказав такую длинную речь, но тотчас же глаза его потускнели". Многозначительна и такая деталь: стоило Сарлу представить себе Масенду, обрабатывающим землю, как руки его опускались.

В отличие от Масенды, Сарл - не только олицетворение нового поколения удэге, но и незаурядная личность. Он отличался от своих соплеменников тем, что каждую вещь, каждое дело и каждого человека видел с той особенной внутренней стороны, с какой их не видели другие. Поэтому-то бабка Янчеда - врачевательница удэгейцев - прочила его в знахари, и сам он "чувствовал в себе эту незримую, ищущую и жадную - самую человеческую из всех сил - силу таланта, только он считал ее божественной..." Подобно так называемому культурному герою древних эпических песен (это уподобление особенно заметно в черновых набросках к роману), Сарл одержим тем, что открылось ему в одну из бессонных звездных ночей и должно было изменить весь уклад жизни его народа: "Земля работай нету - все удэге помирай!" Не раз возникает в романе - то в раздумьях Сарла, то в его беседах с Мартемьяновым - чувство глубокой тревоги за судьбу народа, обреченного на вымирание, на потерю собственного лица. "Тебе посмотри,- с волнением указал он на группу тазов.- Какой бедный люди! все равно собаки... Тазцы... - протянул он сквозь зубы с внезапной горькой ненавистью к тем, кто дал его братьям по крови это унизительное прозвище".

С глубоким волнением проходит Сарл по долине, где жил раньше его народ, вытесненный теперь в горы хунхузами. Для него эти места до сих пор еще хранили память о стойбище с лаем собак, о тоненьком детском плаче в ночи, о мелькающих в кустах расшитых удэгейских кафтанах.

Как уже справедливо отмечала критика, образ Сарла - несомненная удача Фадеева, подлинно художественный тип, глубоко выражающий социальную сущность времени, стремление удэгейского народа подняться на следующую ступень исторического развития. Сарл живо откликнулся на революционные события, связывая с ними и судьбу удэге, их переход к новому оседлому образу жизни. Поэтому герой смог подняться над интересами только своего племени: ходил в разведку по поручению Гладких, участвовал с его отрядом во взятии приморского города Ольги, он живо заинтересовался сообщением Мартемьянова о предстоящем съезде Советов. Пусть занимающие его вопросы - переход к земледелию, развитие огородничества, мечта о ручной мельнице - отстали от вопросов русского промышленного и сельскохозяйственного производства едва ли не на тысячу лет, но и они - революция в жизни кочующего первобытного племени. Решение их требует от Сарла героических усилий: "Он говорил об этом деле с тем творческим волнением, какое испытывали, наверно, и первый человек, приручивший священный огонь, чтобы готовить пищу, и первый человек, изобретший паровую машину". Но положительное решение этих вопросов зависело не только от общих революционных преобразований, что в отличие от других писателей 30-х годов убедительно показал Фадеев. В ответ на заверения представителя революционной власти Мартемьянова в том, что у удэгейцев будет земля, Сарл взволнованно восклицает: "Я говори (Масенде, Кимуку и другим старейшинам - Л.Е.) земля работать надо, его не понимай. Худо, худо!"

Писателю хотелось надеяться на то, что семена Сарла падут на благоприятную почву, но невольно для самого себя он запечатлел ситуацию, которая может быть правильно оценена лишь с учетом последующего исторического опыта: "Земля работай надо, мельница работай надо, надо!" Это слова, которые, по мнению Сарла, Мартемьянов должен сказать старшему поколению удэгейцев (поэтому Сарл произносит "надо" с особым нажимом). Теперь, зная трагическую судьбу малых народов Советского севера, Дальнего Востока, мы вступаем в диалог с писателем, противясь той настойчивости, с какой революционная власть вмешивалась в исконный охотничий быт, искусственно переводя стрелки исторического времени. У Фадеева не было понимания пагубности всех последствий этого "перевода", понимания того, что нужны были многие поколения сарлов, чтобы люди его рода смогли вступить в новую историческую фазу. Но Фадеев объективно и художественно выразительно показал исходную ситуацию, и в этом его заслуга. Он хотел показать и драматическую судьбу маленького народа, попавшего в водоворот гражданской войны в дальневосточном крае, о чем свидетельствует следующая запись: "Когда хунхузы истребляют последние свободолюбивые роды и Сарл гибнет в бою, жена его, притворившись мертвой и прикрыв сына своим телом, остается в живых и спасает сына. День и ночь несет она его в руках на север, к родичам... - несет последнего воина из племени удэге".

МАСТЕРСТВО РАСКРЫТИЯ ИНОНАЦИОНАЛЬНОГО ХАРАКТЕРА

Одни и те же события в жизни удэге освещаются Фадеевым с разных сторон, придавая повествованию определенный полифонизм, причем повествователь непосредственно не заявляет о себе. Этот полифонизм особенно ярко проступает потому, что автором взяты три "источника" освещения жизни, что в своей совокупности создает полнокровное представление о действительности. Прежде всего это восприятие Сарла - сына племени, стоящего на доисторической ступени развития; его мышление, несмотря на изменения, происшедшие в сознании, несет отпечаток мифологичности. Второй стилевой пласт в произведении связан с образом бывалого и грубоватого русского рабочего Мартемьянова, понявшего душу, бесхитростную и доверчивую, народа удэге. Наконец, значительна роль в раскрытии мира удэге Сергея Костенецкого, интеллигентного юноши с романтическим восприятием действительности и поисками смысла жизни.

Первые две грани призмы, формирующие читательское восприятие, легко просматриваются в эпизоде спасения раненого Мартемьянова, которого в бессознательном состоянии привез в удэгейское стойбище Масенда. Вот рассказ-воспоминание Сарла о том, как был подобран и возвращен к жизни Мартемьянов:

"Тело безжизненно лежит у костра. Из-под расшитого подола нелепо торчат тяжелые, грубые русские сапоги. Из юрт сбегаются люди: полуголые мальчики с гусиными от холода коленями, узкоплечие женщины, шелестящие рубахами. Слышен сдержанный говор:

- Янчеда... за бабкой Янчедой... бегите за Янчедой..."

Автору импонирует поэтичность мышления удэге. Характерно, что Сарл вспоминает о прошлом народа, "весь отдаваясь прозрачному и легкому, очищенному от понятий потоку образов и чувств, окрашенному шепотом воды и ритмом крови". Голос нашего современника как бы сливается с голосом человека, вышедшего из глубины веков и принесшего миру свое самое человечное. Романтический пафос описания ощущается в его особом поэтическом синтаксисе: "Из темной воды возник языкастый костер - он пламенел, он жег, он обрастал людьми, этот далекий костер юности".

Рассказ о том же самого Мартемьянова - это сказ, передающий самое существенное в событиях: "Очухался я уж совсем ночью... Лежу я, понимаешь, у огня, небо темное, возле меня старуха какая-то... Старик вот этот ихний, Масенда, был в Шимыне. На обратном пути видит - дозор на перевале... Весь день он следил за ними и все как раз видел... Он меня подобрал и привез к своим в лодке... Так и мытарился я с ними: и на охоту, и рыбу лучить, и с хунгузами воевать!" (Из его дальнейшего рассказа читатель узнает, что, получив чужой паспорт, Мартемьянов увез с собой на рудник Сарла, но тот промаялся на руднике года полтора и сбежал).

Романтически взволнованное восприятие удэге как древнего, воинственного народа раскрывается в романе благодаря образу Сергея Костенецкого. Это во многом (но далеко не во всем) автобиографический образ. Как и Сережа, Фадеев вместе с заместителем предревкома Мартыновым (в романе - Мартемьянов) летом 1919 г. прошел по деревням и селам освобожденного Ольгинского уезда для подготовки Первого уездного съезда Советов и черпал материал для романа прежде всего из своих личных воспоминаний. И даже из впечатлений отрочества: "Походы с ночевкой в самодельных шалашах(...). Лесные пожары. Наводнения. Тайфуны. Хунгузы. Гольды и удэге. Огромный чудесный раскрытый мир". Образ Костенецкого однако не стал alter ego автора, как это обычно бывает в произведении романтическом. Автор хорошо осознавал, что правда, пока понятая Сергеем Костенецким6 - это еще не вся правда гражданской войны. Но в решении темы удэге Сергею принадлежит роль ведущая. Многозначительно следующее замечание автора-повествователя: больше месяца бродил Сережа по селам и стойбищам, бродил "в сущности, не интересуясь ими (людьми - Л.Е.), рассматривая их как что-то внешнее, что создано для того, чтобы украшать его жизнь, оттенять его чувства и преклоняться перед его поступками. Автор подчеркивает, что Костенецкий пока что смотрит в сторону народа, не замечая его (в отличие от Мартемьянова, прожившего с удэге восемь лет). И в то же время его восприятие интересует автора больше, чем восприятие Мартемьянова. И дело здесь не только в автобиографичности образа, но и в том, что первое посещение Сергеем стойбища позволяет передать непосредственность, свежесть его восприятия. Кроме того, по складу мышления и по воспитанию Костенецкий как раз был героем, который позволял выявить взгляд европейца на экзотику Востока.

Постоянная борьба в душе Сережи романтических настроений, интереса к древнему таинственному племени и, с другой стороны, брезгливого отношения европейца-интеллигента к некоторым специфическим сторонам чужого быта поражает реалистической достоверностью и глубиной психологических контрастов. Характерны ночные сновидения Сережи после рассказа Мартемьянова: юношу обступают образы, ставшие "как бы продолжением всего того, что Сережа видел во время похода, но не того, что он считал наиболее интересным и обещающим, а как раз того, что он старался не замечать, но что помимо его воли, входило в его сознание..."

Писатель проделал большую работу по изучению быта удэгейцев, накапливая материал по следующим рубрикам: особенности наружности, одежда, общественное устройство и семья; поверья, религиозные воззрения и обряды; объяснение слов племени удэге. Рукописи романа показывают, что Фадеев добивался максимальной точности этнографического колорита, хотя в отдельных случаях, по собственному признанию и наблюдениям читателей, сознательно отступал от нее. Он ориентировался не столько на точную картину жизни именно данного народа - удэге, сколько на обобщенно-художественное изображение быта и внутреннего облика человека родового строя в Дальневосточном крае: "... Я счел себя вправе при изображении народа удэге использовать также материалы о жизни других народов",- говорил Фадеев, предполагавший вначале дать роману название "Последний из тазов".

В романе удэгейские обряды, песни, поверья воссоздают особую атмосферу родового быта с характерным для него ритуалом. Органично сращение бытовых этнографических материалов с сюжетом и образами произведения. "Сарл водит Сережу по поселку и все показывает ему,- это дает возможность дать ряд этнографических сведений" - эти строки из записной книжки Фадеева отражают поиски наиболее оптимального решения проблемы с помощью традиционного "мотива чужеземца". Впечатляет глубина раскрытия инонационального быта, предопределенная особенностями полиэтнического восприятия.

Так Сергею Костенецкому, впервые попавшему в удэгейское стойбище, не удавалось вначале даже отличить мужчин от женщин, "благодаря их одинаковым одеждам и резко выраженным типовым особенностям лица(...). Постепенно приглядевшись, он стал отличать женщин. Они были меньше ростом, с более скуластыми, почти пятиугольными лицами, с более ярко выраженной монгольской складкой век и в более пестрых одеждах".

В отличие от европейца, прежде всего обратившего внимание на расовые признаки внешности, сын этого племени - Сарл позволяет автору даже в групповом портрете отметить индивидуальные особенности хотя бы некоторых фигур. Сказав, что мужчины "сидели, в большинстве с трубками, а некоторые еще с ружьями, в островерхих кожаных шапках с беличьими хвостами и красными шнурами, но некоторые без шапок и голые по пояс, в большинстве худощавые и среднего роста", автор выделяет насмешника Люрла - с мускулатурой, точно сплетенной из ивняка, оливковой от солнца и грязи спиной. Он говорил невозмутимо спокойно, без единого жеста; после каждого его слова люди, роняя трубки, покатывались от хохота. Выделяет он и старого Масенду, на голову возвышающегося над остальными, не выпускавшего трубки из окаменевших губ и смеявшегося одними глазами.

Но Сарл, однако, не замечает таких, ставших для него привычными подробностей, которые, напротив, подчеркнуты в портрете, поданном через восприятие Сергея. Сарл только отметил, что женщины, хлопотавшие вокруг убитого зверя, были в длинных, разузоренных по борту и подолу кожаных рубахах, тогда как Костенецкий замечает, что "легкие наколенники и нарукавники разузорены были спиральными кругами, изображавшими птиц и зверей; на груди, на подоле и рукавах нашиты были светлые пуговицы, раковины, бубенчики, разные медные побрякушки, отчего при ходьбе от одежд исходил тихий шелестящий звон".

У Сарла не вызывает никаких восторгов внешность Люрла с его "безобразным, прямым, как у русских, носом, но она вызывает восхищение Сергея: его внимание привлек "бесшумно вошедший в круг стройный меднолицый удэге с гибкой и сильной талией, с тонкими, косо поставленными хищными бровями... Медным своим профилем с прямым - с трепещущими ноздрями - носом он вызывал в памяти Сережи (начитавшегося романов Купера -Л.Е.) полузабытый образ индейца-воина".

Соответственно, движения Монгули - дикие, нелепые, смешные, даже унизительные в глазах Сережи,- воспринимались удэге с неизменно серьезным, бесстрастным и сосредоточенным выражением.

То, что для русского было своего рода экзотикой, для Сарла (в его воспоминаниях) становится источником глубоко поэтических чувств, за которым стоит горячая сыновняя любовь к своему племени. Эта поэтичность глубоко передана и самой музыкой фразы, и завершающими описание отдельными поэтическими деталями: "Люди, недвижно скрестившие у огня кривые, в остроконечных улах ноги, непоколебимо молчат. Сощурившись, они курят длинные китайские трубки, прижимая пепел указательными пальцами, на шапках их золотятся беличьи хвосты и красный, идущий от костра ветер колышет над ними весеннюю листву..."

Такая же многогранность портретной характеристики свойственна индивидуальным портретам даже эпизодических персонажей. Так, дважды дается в романе портрет жены Сарла - Янсели. Первый раз он возникает перед глазами любящего Сарла, подошедшего к жилищу после долгой для людей его племени разлуки с женой. В его восприятии облик женщины сливается с воспоминаниями юности. Волнение Сарла, который с древним благоговением слушая полный любви и жалости голос своей подруги, долго не решается войти в свое жилище, передано автором и особой поэтической интонацией: "Робкая и хрупкая, как девочка, жена его Янсели из рода Кимунка, - с раскрыленными тонкими черными бровями, с серьгой в носу, вся унизанная бусами, игравшими в косом, изрубленном на квадратики солнечном луче,- сидела на корточках, раздвинув острые колени, и, напевая, мерно колыхала ребенка в колыске..."

Когда же несколько дней спустя, Янсели увидел Сережа, то ее портрет в его восприятии - бесстрастен и просто информативен: на корточках сидела немолодая скуластая женщина, с тонкими черными бровями и серьгой в носу.

Ведущий художественный принцип автора "Последнего из удэге" - раскрытие пафоса романа через анализ психологических состояний его героев. Русская советская литература взяла на вооружение толстовский принцип многогранного и психологически убедительного изображения человека иной национальности, и "Последний из удэге" был значительным шагом в этом направлении, продолжающим толстовские традиции (Фадеев особенно ценил "Хаджи-Мурата").

Писатель воссоздал своеобразие мышления и чувств человека, находящегося почти на первобытной ступени развития, а также чувства европейца, попавшего в первобытный патриархальный мир. (Кстати, мотив чужестранца, как форма выявления национального своеобразия изображаемого писателем мира актуализируется и современным литературоведением). Свойственные психологическому роману фабульные перипетии (встреча Мартемьянова и Сережи с Сарлом, выборы делегатов-удэге на повстанческий съезд) не просто удовлетворяют интерес читателя к развитию событий, но и объясняют психологические нюансы, внутренние переживания героев. Так, обоюдное волнение и радость при встрече Мартемьянова и Сарла, описанные в первой части, становятся понятными только из воспоминаний Сарла, а еще больше - в дальнейшем, из рассказа Мартемьянова, которому опять-таки предшествует волнующая встреча Мартемьянова и Масенды. Сюжет в романе развивается ретроспективно, и мы являемся свидетелями фабульно обусловленного "самораскрытия" героев. Бессонная ночь Сарла, проведенная в одиночестве на берегу реки, где когда-то жило его племя, его воспоминания понятны: ведь накануне Сарл встретил Мартемьянова. Что же касается Мартемьянова, то его воспоминания о том же самом эпизоде - когда его, раненого, спасли удэгейцы, могли возникнуть значительно позже, во время посещения селения, живо напомнившего подробности давно минувшего, и "подогревались" потребностью высказаться своему единственному собеседнику - Сергею Костенецкому.

Проследим возвращение повествования к тому фабульному звену, о котором говорилось раньше. Вначале дан крупным планом портрет главного героя - Сарла. Развитие его портретной характеристики также определяется психологией восприятия европейца. Вначале Сергей, испуганный неожиданной встречей, замечает недоверчивый взгляд длинных косых глаз и китайскую одежду. Одежда была знакома Сергею, и ему достаточно было мимолетного взгляда, чтобы отметить круглую шапочку с нитяной пуговицей на макушке, широкие шаровары из синей китайской дабы, что, обутые в китайские улы, с ремнями до колен.

Более подробное описание внешности незнакомца писатель дает несколько позже, когда Сережа смог подробно рассмотреть Сарла. Фадеев изображает не портрет удэгейца вообще, а именно индивидуальное, только этому человеку присущее выражение глаз, улыбку, печать твердого и самолюбивого характера. Сарл "был уже в годах, но еще далеко не стар, - с крепкими скулами, искрящимися темно-зелеными глазами, резкими, как осока, с тонкими подвижными губами, то складывающимися в детскую улыбку, мгновенно освещавшую его скуластое бронзовое лицо, то принимавшими прежнее твердое и самолюбивое выражение".

В дальнейшем многие портретные черты героев становятся ведущими в воссоздании их образа. Длинные косые глаза Сарла, его улыбка, детская, ослепительная, мгновенно освещающая его скуластое бронзовое лицо, подергивание щеки - признак нервности натуры, несвойственной людям его племени, упоминаются автором неоднократно. Фадеев, однако, не ограничивается повторением первоначально данного портрета персонажа. Казалось, автор вместе со своим героем все разглядели в Сарле во время первой встречи с ним, но вот Сарл вновь появляется на страницах романа, и Фадеев рисует новый его портрет: "сложенные пополам косы, крепко зашнурованные, схваченные ниже затылка кожаной перемычкой и выпущенные вперед поверх ключиц, как два обрубка".

Портретная характеристика героев под пером Фадеева становится средством психологического анализа. "Текучесть" портрета удэгейца отражает смену его настроений, мыслей, чувств. Сарл по-детски улыбается, узнав Мартемьянова, его мужественное лицо осветилось ослепительной детской улыбкой еще раз - при рассказе о годовалом сыне; но стоило ему заговорить о пренебрежительном отношении белых к азиатам, как "прежняя самолюбивая складка - только еще опасней и тверже - обозначилась в углах его губ".

Таким образом, портрет героев передавал сложность и противоречивость их характера: "Несмотря на живость, даже нервозность, которая угадывалась в нем (Сарле- Л.Е.), по тому, как он теребил пальцами шнурки своей рубахи, и по тому, как нервно подергивалась изредка его щека, - он был, видно, сдержан и осторожен".

Большую роль в раскрытии внутреннего мира удэге играет жест. Узнав о появлении хунхузов, Сарл от волнения начал завязывать мешок, сам не замечая этого; жалея русского, уходившего к хунхузам, он долго не мог успокоиться, говорил "тц-тц" и качал головой. И спустя некоторое время Сарл, вспомнив про русского, глубоко вздохнул. Волнение Сарла в разговоре с Мартемьяновым (шла речь о его самой заветной мечте) опять-таки передано рядом жестов: "- О-о, я понимай!- воскликнул Сарл, дрогнув щекой, и схватился за пуговицу на рубахе тонкими подвижными пальцами(...). Он тряс головой и сильно жестикулировал, боясь, что Мартемьянов не поймет его - не поймет этого заветного дела его жизни..."

Великолепно раскрыты особенности мышления Сарла, за плечами которого целые поколения, прожившие свою жизнь в тесном единстве с природой, перенявшие у нее навыки "чтения" окружающего. Сарл, испугавшись сначала следа подковы, тут же сообразил, что если бы лошадь была близко,- кабаны не рискнули бы пройти этой дорогой. Фадеева покоряет совершенное знание Сарлом мира природы. Ход мыслей Сарла не превращается в нечто самодовлеющее, автор тотчас же возвращает нас к пластичному изображению героя, живущего в определенном пространстве и времени: "Человек, изучающий следы, облегченно вздохнул и обтер рукавом лоб, вспотевший от напряжения.

Событие не грозило ни ему, ни его народу".

Психологический анализ Фадеева мастерски связывает бытовые сцены с "диалектикой души", а точнее сказать, обнажает эту связь. В отличие от простого бытописания, ведущего к "перенаселенности" произведения образами и картинами, художественное воссоздание психологии и быта в их единстве укрепляет образы, делает их более весомыми и типическими. Глубокое знание быта удэгейцев, проникновение в их психологию помогли автору обстоятельно осветить жизнь инонационального мира. Художественное открытие писателя во многом предопределило пути развития как русской, так и других советских литератур, открывая новые пути в изображении национального своеобразия характеров.

В отличие от тех, кто считает, что художественное наследие Фадеева исчерпывается двумя его законченными романами - "Разгромом" и "Молодой гвардией" (2; 243) - мы считаем роман "Последний из удэге" произведением, несущим в себе пусть исторически ограниченную, но искренне и художественно выраженную правду времени. Как справедливо писала Л.Киселева, самой разомкнутостью и незавершенностью своей "Последний из удэге" сохраняет, в конечном итоге, реальную и органическую связь времен, смысл человеческой истории, как он являлся в разумной череде и смене одних эпох другими (15; 38).

"МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ"

С конца 40-х - в 60-е г.г. в СССР не было произведения более популярного, чем роман А.Фадеева "Молодая гвардия" (1945). Он отвечал чувствам народа, только что пережившего трагедию войны и знавшего цену, заплаченную за Победу. Фадееву удалось романтическими художественными приемами воссоздать портрет поколения, чья юность пришлась на огненные годы. В этом ему несказанно помог не только жизненный опыт и чутье художника, сумевшего понять молодежь, но и живая память о собственной боевой юности, что обеспечило роману психологическую достоверность. Потрясение, которое испытал писатель, изучивший, насколько ему это было позволено, историю гибели краснодонского подполья, высекло искру подлинного искусства. И хотя ниспровергатели Фадеева по сей день ищут все новые и новые несоответствия художественной реальности частным историческим фактам (17а; 140 -142), от художественного произведения и не требуется фактографической точности.

К сожалению, в декабре 1947 г. появилась редакционная статья "Правды", где говорилось: "Из романа выпало самое главное, что характеризует жизнь, рост, работу комсомола, - это руководящая, воспитательная роль партии, партийной организации". Выступление "Правды" открыло серию "проработочных" статей и Фадеев приступил к переработке романа. В 1951 г. была создана вторая редакция, которую писатель дополнял и позже, неоправданно растягивая роман. "Семь глав автор написал заново, двадцать пять основательно переработал, в семь глав внес поправки и дополнения... Он подвергал редактуре решительно все: и собственно авторскую речь, и лирические отступления, и сцены непосредственного сюжетного действия" (13; 459). Голоса, раздавшиеся в защиту именно первого варианта романа (к его защитникам принадлежал К.Симонов), тонули в утверждениях "Все-таки второй" (Так называлась статья М.Чарного в "Литературной газете" от 12 января 1957г.).

Храня с 1946г., как реликвию, первое издание "Молодой гвардии", автор этих строк надеется на широкое его переиздание и изучение.

Фадеев положил начало бурному развитию художественно-документального жанра в советской литературе. Им были обоснованы некоторые его принципы. Как художник он понимал необходимость связать узами любви-дружбы Ульяну Громову и Олега Кошевого, но не мог этого сделать в виду определенную документальность романа. В то же время ему пришлось, выдерживая упреки родственников, пойти на некоторое укрупнение характеров. Он сокращал число "второстепенных персонажей", мучаясь даже малейшими несоответствиями трагическому и кровавому сюжету жизни.

ПРЕДСМЕРТНОЕ ПИСЬМО А.А.ФАДЕЕВА

Фадеев был не только писателем, но и человеком действия, с горячностью отдающимся организационной работе в руководстве ССП. Он мучительно переживал такую раздвоенность и тогда, когда, захлестнутый бюрократическими обязанностями, не имел возможности писать, но и за письменным столом тоже... 1953-1956 г.г. стали для него порой переоценки ценности, когда пришло трезвое осознание бесплодности и незначительности "неисчислимых бюрократических дел", как писал он в предсмертном письме (23), что привело к тяжелейшему кризису. "Когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических пороков, которые обрушились на меня".

Но еще раньше он писал об этом в пространном письме А.Суркову, называя сложившееся положение вещей "издевательством над литературой" (22).

После смерти Сталина и, особенно, после ХХ съезда партии, Фадеев не мог не чувствовать, что именно на него, как на генсека ССП в годы сталинских репрессий обрушивается теперь не просто груз ответственности, которую он переживал (хотя и пытался облегчить участь многих репрессированных), но и "подлость, ложь и клевета". Повод к этому давало и отношение к нему новой власти: "... В течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять".

Самоубийство Фадеева многими воспринималось как заслуженное возмездие, как суд совести. Но даже если Фадеев и испытал ее муки, то и это выгодно отличает его от многих литературных, а чаще окололитературных деятелей, чьи имена теперь известны, которые доносы в НКВД сделали второй профессией и самоубийством не кончили.

Как бы ни относиться сейчас к фадеевским мотивировкам своего рокового шага, ясно, что данная им характеристика положения литературы в тоталитарном обществе - итог позднего и горького прозрения - абсолютно верна и высказана значительно раньше оценок наших дней. "Еще не зная о предстоящих при Хрущеве погромах искусства и литературы, Фадеев предсказал их, ибо от "самодовольных нуворишей", невежд, как аттестует новых правителей Фадеев, "можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина", и их бюрократические привычки, их выводы "сопровождаются угрозой все той же дубинки".

"... Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии".

Эпитафия трагическая и... поучительная.

ВОПРОСЫ И ЗАДАНИЯ

1. Какие альтернативные подходы к роману "Разгром" намечены в литературной критике рубежа 80-х-90-х. Ваше отношение к ним.
2. Дайте современную интерпретацию образа Павла Мечика. Отметьте противоречия в авторской позиции.
3. Раскройте гуманистический пафос романов "Разгром", "Последний из удэге" и отношение их автора к событиям и героям гражданской войны.
4. Сопоставьте образ Всеволода Лангового с образами Алексея Турбина, Евгения Листницкого, Вадима Рощина в произведениях М.Булгакова, М.Шолохова, А.Толстого.
5. Что нового внес и предполагал внести автор "Последнего из удэге" в разработку проблемы "Интеллигенция и революция"?
6. Сопоставьте образы Масенды и Сарла. Какую роль в раскрытии инонационального характера аборигена играют речь персонажа, его портрет. Подчеркните характерное для реалистического повествования соответствие портретных деталей, ситуации, в которой появляются на страницах романа герои-удэге.
7. Сопоставьте (при наличии первого издания романа "Молодая гвардия" - М., 1946) две его редакции. В каком направлении шла переработка содержания автором?
8. Проследите экзистенциальные мотивы в творчестве А.Фадеева.
9. Прокомментируйте предсмертное письмо А.Фадеева.
10. Дайте критический анализ литературоведческих работ о Фадееве, прочитанных вами.

МИХАИЛ ШОЛОХОВ

(1905 - 1984)

Наверное, нет в русской литературе ХХ в. другого писателя, чья популярность сравнилась бы с мировым признанием автора "Тихого Дона". О нем, Художнике с большой буквы, восторженно отзывались Р.Роллан и Э.Хемингуэй, Д.Линдсей и К.Причард. "Его дар художника, - писал Мартти Ларни,- можно, собственно, определить как любовь к суетному и милому земному странствию человека, с его самосознанием и страстями, с его радостью и горем, чувственной любовью, честолюбием и гордостью. Его увлекает зрелище жизни во всей его мощи и полноте. Передавая самые потрясающие картины, его голос рассказчика не дрогнет. Он сохраняет удивительное равновесие, твердость и как бы беспристрастную объективность. Он принимает действительность без условий и оговорок. Человек у него - это человек, правда - всегда только правда. Именно в этом... объяснение огромной притягательной силы его произведений".

"ДОНСКИЕ РАССКАЗЫ"

В "Донских рассказах" М.Шолохова (к этому циклу мы относим все его рассказы 20-х годов, а не только одноименный сборник ) нет откровенной поэтизации подвига, нет романтических красок, поэтических реквиемов, сопровождающих уходящую жизнь героев революции в романтических повестях Б.Иванова, Б.Лавренева. У Шолохова "безобразно просто" умирали люди, а его замечание о том, что ковыль ("седой ковыль - любимый образ романтиков") - всего лишь "поганая белобрысая трава без всякого запаха" как будто развеяло все иллюзии, не оставляя места романтическому пересозданию действительности. Герои "Донских рассказов" не предаются возвышенным раздумьям, они говорят о своем - порой будничном и совсем непоэтичном. Такова жизнь, но именно такая она прекрасна для Шолохова; последний мог бы повторить слова Л.Толстого "Герой же моей повести..., который всегда был, есть и будет прекрасен - правда". Контрасты в его рассказах служат не эмоциональному раскрытию идеального начала, как у романтиков, а воссоздают реальные жизненные конфликты, через которые познается социальный разлом в среде донского казачества. Формой выражения социального у Шолохова часто становится внутрисемейный конфликт.

В "Донских рассказах" нет сомневающихся, рефлектирующих героев, нет героев, избирающих "третий путь" или позицию "над схваткой". Шолоховские сюжеты непосредственно посвящены фронту, который проходил почти через каждую семью независимо от ее действительных убеждений (у автора этих строк дядья служили: старший брат - у белых, младший - у красных, и за этим, кроме соответствия возраста объявленной мобилизации, больше ничего не стояло), а дальше вступала в силу логика борьбы, иногда не на жизнь, а на смерть. Показать объективным развитием действия кошмар братоубийственной борьбы - уже было проявлением гуманизма. Ведь тем, кому шолоховские рассказы кажутся излишне кровавыми и жестокими, кто обвиняет писателя а "разламывании каждой трещины" можно возразить: это предупреждение и в сегодняшней ситуации, когда страна поставлена на порог гражданской войны или безграничного произвола мафии.

Однако, и это замечают зарубежные шолоховеды, с середины 20-х годов и до сегодняшнего дня гуманистическое содержание этих произведений недооценивается. В наши дни самым массовым изданием, приобщающим читателя к "Донским рассказам" является очерк Виктора Чалмаева в книге для учащихся. Соглашаясь с некоторыми его оценками, прежде всего с тем, что у раннего Шолохова схематично "деление людей на друзей и врагов", что "цветок-то (с лазоревым цветком сравнил "Донские рассказы" Серафимович - Л.Е.) вырос на крови... и сострадание автора как будто сковано жесткой присягой" (37; 191), далее испытываешь удивление: "присяга" оказывается присягой на судейскую жестокость. Даже признавая острое шолоховское чувство природы, степи, не желающей разделять людских безумств" (а ведь это важнейший момент в определении авторской позиции - Л.Е.), Чалмаев считает Шолохова учеником "комсомольских поэтов" и подстрекателем новых очагов кровопролития: "С каким-то азартом юности, со свирепой резвостью, провоцирующей революционную нетерпеливость, Шолохов раздувает угольки гаснущего костра " (37; 195). И автор и его герои обвиняются в сталкивании "врагов", в том, что они не ищут "пути мимо огня, мимо крови" и даже в том, что "осознания Ленина, увы, нет в комсомольцах-продотрядниках Шолохова", что Шолохов не услышал призыва Ленина к НЭПу. Противопоставляя "Донские рассказы" "Тихому Дону", Чалмаев посчитал единственным из заслуживающих внимания и положительной оценки "Шибалково семя" (герой умоляет спасти жизнь его ребенку после собственноручного расстрела матери, оказавшейся белой разведчицей). Между тем даже "площадь" порой повторяющихся рассуждений самого критика позволяла этот анализ значительно расширить.

Как обвинение автору "Донских рассказов" предъявлены "психоз ненависти", "романтика расстрелов", нравственная "глухота", возведение в культ насилия, идеализация методов насилия "во имя высшей правды". Но так ли это? Даже если согласиться с тем, что Шолохов осуждает насилие только со стороны "врага" (а не надо думать, что был только красный террор), это осуждение перерастает в общечеловеческое осуждение отце-сыно-братоубийства. Настойчивое варьирование мотива убийства единокровного, ответного возмездия не может быть объяснено только желанием показать распад казачьего уклада - для этого было бы достаточно одного примера. Чем же объяснить пристрастие Шолохова к такой сюжетной коллизии. Очевидно, желанием писателя исходить из нормы человеческих отношений, которые в условиях патриархального казачьего (в конечном счете крестьянского быта) ярче всего проявлялась там, где была скреплена узами крови, родственными отношениями. Драматизм рассказа Шолохова как раз и заключается в том, что они с величайшей глубиной раскрыли противоречия между реальностью и идеалом человеческих отношений.

Обратимся к рассказу "Коловерть". С точки зрения "врага" Михаил Крамсков тоже мог показаться героем, но писатель дает ему иную характеристику: Крамсков - не человек. К этой мысли автор подводит всем ходом повествования, показывая отчужденность героя от семьи: "От материнской кофтенки рваной навозом воняет. Отодвинулся слегка, как варом в лицо матери плеснул.

- Неудобно на улице, мамаша..."

Отец стесняется его как чужого, с братом Игнатом "пальцы сошлись в холодном и неприязненном пожатии", "помолчали нудно". С самого начала Михаил осознается как сила чужая и враждебная дружной, работящей семье. "Чужие мы ему, и земля чужая",- говорит о Михаиле отец. Самодовольна его похвальба перед матерью: "...Произвели в сотники за то, что большевизм в корне пресекаю"; поражает его грубость по отношению к племяннику: "...Щенка возьмите от стола, а то ему, коммунячьему выродку, голову оторву". Глубоко символично то, что сразу после картины безысходного горя матери, узнавшей в утопленнике младшего сына: "Космами седыми мотая, на четвереньках в воду сползла, голову черную охватила, мычала:

- Гриша!.. Сынок", -

сразу же дается выписка из приказа о производстве Михаила в подъесаулы "за самоотверженную работу по искоренению большевизма". Крамсков отклоняет предоставленную ему право ходатайствовать о помиловании родных, идет на подлость, подсказывая ход предательского убийства. Авторская оценка раскрывается в эпизоде последнего появления Крамского на страницах рассказа:

"Офицер с погонами подъесаула, в папахе каракулевой, высокий, узенький, сказал тихо, вполголоса, самогонным перегаром дыша:

- Далеко не водить!.. За хутор, в хворост!..

У офицера уже нет имени, только по знакомой портретной - "в папахе каракулевой, высокий узенький" - угадываем мы потерявшего человеческий облик Михаила Крамского. Эта сцена завершается описанием щенившейся волчицы, откликнувшейся воем на короткий стонущий крик",- и она ставит Крамскова ниже зверя.

Сказанное убеждает, что в данном рассказе нет "культа насилия".

То же можно сказать и о рассказе "Семейный человек", которому давалась различная оценка. И.Лежнев считал, что писатель оправдывал Микишару, застрелившего двух сыновей, служивших у красных, ради возможности сохранить себе жизнь, чтобы вырастить остальных семерых детей. Л.Якименко в трактовке этого образа усматривал противоречивость Шолохова. А.Журавлева полагала, что художник осудил Микишару, прикрывавшую собственную трусость, безволие и желание получить льготы, лицемерной ссылкой на заботу об остальных детях. Достаточно обратиться к нравственно-эстетическим оценкам писателя, чтоб отпало основание для разногласий. Первое, на что обращает внимание рассказчик - "тяжелый, стоячий взгляд" Микишары, из-под напухших век косые глаза глядели "жестко и нераскаянно". Определенная эстетическая оценка рождается из сопоставления искреннего порыва благодарности к отцу у Ивана, имевшего все основания быть любимым сыном, и лицемерного холодного расчета Микишары, не просто застрелившего сына, но и обманувшего его. А чего стоит фраза: "Снял я с него шинель и ботинки..." Глубочайшим лицемерием кажется после этого заявление Микишары: "Я за детей за этих сколько горя перенес, седой волос всего обметал". Конечно, Микишара - не Крамсков, и наказание Шолохов ему назначает символическое - отчужденность от семьи, которую предал Микишара: "Гребостно с вами, батя, за одним столом исть",- говорит ему дочь. Эстетическую определенность несет и речевая самохарактеристика Микишары: "... Восьмерых голопузых нажеребила, а на девятом скопытилась". Даже в названии рассказа звучит несомненный сарказм.

Таким образом, показывая, что охватившая Дон классовая борьба разрушает семейные устои, Шолохов изображает реальность как противоречащую норме человеческих отношений, и разрешает это противоречие между идеальным и реальным абсолютным отрицанием последнего. Но оно может "сниматься" и оправдывающими героя обстоятельствами. Именно при рассмотрении этих ситуаций необходимо упрекнуть автора "Донских рассказов". Он, следуя ленинизму, разделял роковое заблуждение тех лет о классовом характере морали, когда нравственным объявлялось все то, что служило интересам революции: кровь на руках белого - это плохо, на руках красного - если и не хорошо, то, во всяком случае, нормально. В рассказах "Коловерть", "Червоточина", "Семейный человек", "Бахчевник" одному и тому же физическому действию - убийству самого близкого по крови человека - дано контрастное нравственно-эстетическое осмысление. Вечная антиномия - добро / зло - обретает жесткую социально-классовую детерминированность: красные / белые. В сценах отцеубийства, сыноубийства, братоубийства, любых других кровавых сюжетах четко обозначено либо оправдание крови, либо ее объяснение звериной аморальностью белого казачества. Преодолеет это Шолохов не только в "Тихом Доне", но, как мы увидим ниже, и в "Поднятой целине".

Наиболее уязвимым с точки зрения общечеловеческой морали нам представляется "Бахчевник". Кровавый финал, противоречащий норме человеческих отношений, объясняется автором как единственный выход из создавшегося положения. В необходимости Митькиного поступка читатель убежден как всем ходом предшествующего повествования, так и ситуацией, непосредственно предваряющей финал: Анисим Петрович такой же потенциальный убийца, как и сыновья. Но дело здесь не только в самой логике действия, а и в немногословных, скупых, и, тем не менее, очень весомых авторских эмоциональных оценках. Они в необычайной теплоте и человечности заключительного описания рассказа, в описании любовных отношений между братьями, уходящими от преследования (характерно, что в этом описании нет ни одной антиэстетической детали, ни одного грубого или даже просторечного слова), наконец в такой завершающей поэтической детали, как румяная каемка рассвета. Содеянное не вызывает ни у героев, ни у автора хотя бы смутного чувства вины, не говоря уж о муках совести.

Так что же, согласиться с Чалмаевым, определяющим шолоховскую позицию в "Донских рассказах" "как совесть молчащую, благославляющую это кровопролитие"? В применении к "Бахчевнику", очевидно, - да, но надо исследовать авторскую концепцию во всей ее полноте и противоречивости. "Внимание к лучшим сторонам человеческой натуры в момент жестокой братоубийственной схватки" (30; 42) придают гуманистическое звучание таким рассказам, как "Жеребенок", "Шибалково семя".

Истолкование финала в "Бахчевнике" - "розовой каемки рассвета", очевидно, тоже не может быть однозначной, ибо "и судьба отдельного человека, и междуусобная братоубийственная война внутри народа, и темные стороны самой человеческой природы не в силах даже поколебать главную, все обнимающую и все покоряющую мысль писателя о всепобеждающем начале жизни, о ее торжестве, о ее связи с "природным космосом" (24). "Отдельная человеческая личность растворяется в общем народном бытии, которое, как твердь земная, всегда видно и просвечивается у Шолохова, вызывая у читателя вздох облегчения в самых трагических обстоятельствах" (19; 9 ). Кроме того, не надо думать, что кровавая развязка социально-семейного конфликта остается единственной характеристикой казачьей семьи. В "Коловерти" отношения Пахомыча, Игната и Гриши Крамсковых раскрыты как истинно человечные. В "Пути-дороженьке" (автор назвал ее повестью) отношения между отцом и сыном также мыслятся как норма, раскрываются поэтический мир трудовой семьи, сдержанная ласковость обращения друг с другом, едва угадываемая забота. Особенно полно раскрыто духовное родство Фомы Кремнева с сыном Петькой в сцене свидания в тюрьме: "Рванулся Петька вперед, на полу нащупал босой ногой войлок, присел и молча охватил руками перевязанную отцову голову". И отец, "захлебываясь, сыплет бодрящим смешком", и Петька "с щекочущей радостью вглядывается в опухшее от побоев землисто-черное лицо". Лейтмотив повести - образ пути-дороженьки, дороги человечности, с которой не сошли отец и сын Кремневы.

"ПРОДКОМИССАР"

Рассказ М.Шолохова "Продкомиссар" долгие годы оценивался с позиций классовости морали: хотя комиссар Бодягин убивает отца, саботирующего продразверстку, но это человек гуманный, заплативший своей жизнью за спасение нищего мальчишки. Сюжет рассказа делает его удобным объектом для современной нигилистической критики и обвинений в антигуманизме, А шолоховская автоинтерпретация рассказа в письме к М.Колосову - тем более, ибо она действительно чудовищна: "Я хотел им (рассказом - Л.Е.) показать, что человек, во имя революции убивший отца и считающийся "зверем" (конечно в глазах слюнявой интеллигенции), умер через то, что спас ребенка. Ребенок-то, мальчишка ускакал. Вот, что я хотел показать... Рассказ определенно стреляет в цель".

Сейчас трудно сказать, чем было продиктовано это письмо. Может быть, искренним недоумением писателя, подобного тому, какое высказывал А.Платонов в письме к Горькому, заверяя его в социалистической тенденции "Чевенгура". А возможно и желанием спасти рассказ и защититься от обвинений М.Колосова, которые, как можно понять, носили вовсе не безобидный в те годы характер. Судя по заключительной фразе шолоховского письма ("Я горячо протестую против твоего выражения "ни нашим, ни вашим") Колосов обвинял Шолохова в объективизме, в сочувствии к "кулачеству". В этих условиях естественной была реакция М.Шолохова: "Ты не понял сущности рассказа". Но сейчас-то надо отдать должное М.Колосову: он рассказ понял, понял его отличие от ортодоксальной революционной пролетарской прозы, гуманистическую, а не классово ограниченную позицию его автора.

Прежде всего особенность авторской позиции Шолохова проявляется в его изображении продразверстки. Не выражая особых симпатий к озлобленному старику-Бодягину, готовому на убийство собственного сына, Шолохов раскрыл трагедию хлебопашца. Приводя слова, "Меня за мое ж добро расстрелять надо, за то, что в свой амбар не пущаю, - я есть контра, а кто по чужим закромам шарит, энтот при законе? Грабьте, ваша сила", П.Чекалов справедливо пишет: "Слова Бодягина-старшего не только не лишены логики, но и исторической правды. Видимо, поэтому сын и не пытается возражать против того, что их действия квалифицируются как грабительство, он только уточняет, что бедняков они не трогают, а "метут под гребло" (то есть вчистую) у тех, "кто чужим потом наживался".

Бодягин же наживался не только за счет чужого труда, но в первую очередь за счет своего, и потому на обвинение сына: "Ты первый батраков всю жизнь сосал!", он отвечает: "Я сам работал день и ночь", и сомневаться в правдивости этих слов у читателя нет никаких оснований. Но почему-то этот факт совершенно не берется в расчет Игнатом, и он произносит хотя и звучную, но довольно нелогичную фразу: "Кто работал - сочувствует власти рабочих и крестьян, а ты дрекольем встретил... К плетню не пустил... За это и на распыл пойдешь!"

Получается так: раз ты не пустил к собственному амбару, значит, ты не сочувствуешь власти рабочих и крестьян, а раз ты не сочувствуешь - значит, и не работал. Игнат как будто не догадывается, что можно быть работником и при этом не сочувствовать власти, которая отбирает у человека трудом и потом нажитое. И не только известие о том, что он "пойдет на распыл" (об этом он уже знал), но и такой... противоречащий рассудку подход вызывает в Бодягине-старшем негодование: "У старика наружу рвалось хриплое дыхание. Сказал голосом осипшим, словно оборвал тонкую нить, до этого вязавшую их обоих: - Ты мне не сын, я тебе не отец. За такие слова на отца будь трижды проклят, анафема..." (40; 109).

Заметим, что образ донского казака, труженика и собственника, с его сложным, противоречивым отношением к революции станет художественным открытием Шолохова и будет разрабатываться им в дальнейшем, являя глубинную стихию народной жизни на крутых исторических переломах.

Неординарность авторской позиции сказалась и в образе Бодягина-младшего. В изображении красного командира, коммуниста Шолохов бывал неординарен, начиная с первого своего рассказа "Родинка", где восемнадцатилетний Николка горько размышляет: "Опять кровь, а я уже уморился так жить... Опостылело все". Уже здесь намечено явное несоответствие утвердившемуся "канону". И в рассказе "Продкомиссар" уже с первой фразы ясно, что отношение Шолохова к изображаемому вовсе не так однозначно, как это трактовала критика. Несобственно-авторская речь, отражающая взаимодействие автора и героя, убеждает, что Бодягину явно чужд областной продовольственный комиссар с его приказом: "Месяц сроку... злостно укрывающих расстреливать!" И автору, и герою явно антипатичен облик вершителя человеческих судеб: "Говорил, торопясь и дергая ехидными, выбритыми досиня губами... Ладонью чиркнул по острому щетинистому кадыку и зубы стиснул жестоко". По его воле круто меняется жизнь Бодягина - "энергичного предприимчивого работника", ставшего теперь окружным продкомиссаром.

Целенаправленное отношение автора к изображаемому проявляется через расположение эпизодов, их внутреннюю связь. Приезд Бодягина в родную станицу рождает противоречивые в сути своей переживания. Бодягин вспоминает свой юношеский бунт против жестокости отца, ударившего работника, изгнание из отчего дома. Казалось бы, ничто не связывает Бодягина с избой, где и мать (вероятно, с горя от разлуки с единственным сыном) умерла. Но... "глянул Бодягин на руины в отцовском палисаднике, на жестяного петуха, раскрылестившегося на крыше в безголосом крике, почувствовал, как что-то уперлось в горле и перехватило дыхание".

Немаловажно заметить, что судьба старика-Бодягина от продкомиссара не зависела: отец был арестован до его приезда за агитацию против продразверстки, за избиение двух красноармейцев - причина уважительная в глазах "красного" Бодягина. Суд вершит не он, а председатель выездной сессии ревтрибунала. И вновь авторский голос сливаясь с голосом героя, отделяет последнего от бездумных проводников красного террора. Чего стоит описание роковой команды: "Председатель трибунала, бывший бондарь, с приземистой сцены народного дома бросил, будто новый звонкий обруч на кадушку набил:

- Расстрелять!.."

Как справедливо сказано, "необходимо обратить внимание на то, с какой легкостью "бывшие бондари" распоряжались судьбами людей" (40; 108).

Бездушность председателя контрастна поведению Бодягина, чья попытка пробиться к душе отца не удалась: "горячее" было блеснувшее в глазах старика при виде сына, потухло навсегда. Трагизм и ужас гражданской войны спрессован в их коротком разговоре. Обреченный на казнь старик - вовсе не невинная жертва и весьма реальна его угроза сыну: "Не умру, сохранит матерь божья, своими руками из тебя душу выну".

Более человечным и страдающим выглядит Бодягин, который не может оторвать глаз от морщинистой загорелой шеи отца. Внутреннюю бурю чувств выдают придушенно сказанные обращенные к отцу последние слова. Пронзительная нота шолоховского описания, завершающего сцену казни, создает подтекст, раскрывающий тяжесть и длительность переживания продкомиссара: "...И долго еще кивала крашенная дуга, маяча поверх голубой пелены осевшего снега". За ним стоит обращенный внутрь, как бы остановившийся взгляд героя.

Сюжетно-композиционная структура по воле автора выявляет трагическую вину героя и ее не менее трагическое искупление. Катарсис - в добровольно избранной смерти. И дело не только в желании писателя показать действительно доброе сердце Бодягина, спасающего от верной гибели мальчонку, но и в том, что сам он уже не борется за собственную жизнь, придавленный страшным грузом отцеубийства, хотя и не буквального. Это передано какой-то отрешенностью героя от происходящего (его голос уже не сливается с авторским), упоминанием о его "окостенелых пальцах", о том, что он "долго садится на взноровившую лошадь". (Атрофия воли к жизни у Бодягина подчеркивается по контрасту с поведением его напарника Тесленко). Велик грех отцеубийства, но непомерно страшно и искупление:

"У Бодягина по голой груди безбоязненно прыгали чубатые степные птички; из распоротого живота и порожних глазных впадин не торопясь поклевывали черноусый ячмень".

Шолоховская боль и ужас перед страшной жестокостью мира превалирует в этом рассказе. Это подчеркнуто и выбором героя, обыкновенного и доброго человека, которого нельзя поставить в один ряд с другими отцеубийцами: ни со Срубовым из "Щепки" В.Я.Зазубрина - профессиональным чекистом, превращенным в орудие террора, что оказалось за пределами его психических возможностей; ни с героем новеллы "Письмо" в "Конармии" И.Бабеля Курдюковым - апофеозом тупой животной жестокости. С точки зрения Бабеля, и Тимофей Курдюков с его "бесцветными и бессмысленными глазами" и его сыновья - "чудовищно огромные, тупые, широколицые, лупоглазые" - одинаково примитивны. Такая концовка рассказа, посвященная человеческой драме, разумеется, не случайна, а является активным выражением авторского отношения к героям и событиям, которое известный американский славист Э.Симмонс определил как до невероятности жестокую, но в то же время многозначительную беспристрастность (30; 41).

Шолоховское отношение к изображаемому - иное, оно исполнено человеческого сочувствия. Нам кажутся плодотворными подходы тех литературоведов (19; 9), которые всю социальную остроту шолоховских конфликтов (в основном в "Тихом Доне") соотносят с философским, идущим от Гегеля, пониманием катарсиса. В определенной мере это можно отнести и "Продкомиссару". "Подлинное же сострадание,- читаем у Гегеля,- напротив, есть сопереживание нравственной оправданности страдающего со всем тем положительным и субстанциональным, что должно быть заключено в нем. Такой вид сострадания не могут внушить нам негодяи и подлецы. Если поэтому трагический характер, внушавший нам страх перед мощью нарушенной нравственности, в несчастье своем должен вызвать у нас трагическое сопереживание, то он в самом себе должен быть содержательным и значительным... Поэтому над простым страхом и трагическим сопереживанием поднимается чувство примирения..."

Бодягин как комиссар смирился с расстрелом отца, но муки совести и последующий его поступок устраняют, говоря словами Гегеля, ложную односторонность борющейся индивидуальности, положительное же содержание ее устремлений предстает как нечто "подлежащее сохранению" в его утвердительном и целостном опосредствовании. Нравственное оправдание Бодягина последующими за расстрелом поступками и рождает ощущение катарсиса.

ОТ "РОДИНКИ" К "ЧУЖОЙ КРОВИ"

Гуманизм Шолохова проявился не только в отступлении от "канона" героя-комиссара, но и в положительной трактовке героя из другого лагеря, пусть даже не активно действующего. Такая неординарность Шолохова-художника проявилась в рассказе "Чужая кровь" - он завершает цикл и своеобразно перекликается с первым - "Родинкой". По сравнению с последующими рассказами молодого Шолохова в "Родинке" идеальное начало подано с несвойственным Шолохову "нажимом", что сказалось и в характеристике Николки, и в резком композиционном противопоставлении его образа бандиту-атаману.

Собственно, заключительный рассказ высветил и в "Родинке" то, что ранее, может быть, не замечалось - трагизм судьбы и искренность горя белого казака, потерявшего сына, больше того - убившего его (не узнал) собственной рукой. И хотя ранее в критике подчеркивались лишь шолоховские слова "зачерствела душа у него" в том смысле, что не осталось в нем ничего человеческого, что он уподоблен автором зверю: "из бурелома на бугор выскочил волк", сейчас "Родинка" воспринимается иначе. И пусть есть в ней сцена на мельнице, привычно раскрывающая изуверство белых, нельзя не увидеть в ней и трагедию человека, "недовольного советской властью" (чем было недовольно казачество, сейчас хорошо известно):

"Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские... и - банда.

Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, как летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги степной. Боль чудная и непонятная точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет - дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских..."

В финальной сцене рассказа нельзя не прочувствовать и силу, искренность отцовского горя. Достаточно было атаману узнать в убитом сына, как меняется не только поведение героя, но и тональность повествования: до этого - "дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог...", но: "...Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:

- Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя...

Чернея, крикнул:

- Да скажи же хоть слово! Как же это, а?

Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное, податливое тело...

К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот..."

Отступление от нормы человеческих отношений, от родовой сущности человека наказаны самим отступником. Поэтому нельзя полностью согласиться со старыми трактовками "Донских рассказов": враги революции отчуждены от добра, справедливости, от народа (а они тоже народ - Л.Е.) и гуманистического движения истории (4; 130). В рассказе "Родинка" трагедия раскрывается не в социально-классовом плане, а в общечеловеческом, она во многом случайна: отец не знает, что гонится за сыном. Советская критика видела в таком художественном решении "абстрактный гуманизм" - несостоятельность этого понятия в наши дни очевидна, - но, в данном случае, извиняла начинающего писателя, сосредоточивая свое внимание на рассказах с ярко выраженными социально-классовыми конфликтами.

Однако заявленное в первом рассказе отозвалось в "Чужой крови": белоказак, потеряв сына, может не только глубоко страдать, но и принять в свое сердце как родного чужого человека, да еще из стана врага. Советская критика трактовала это как победу коммунистической идеологии: "Гаврила принимает его (коммуниста Николая Косых) "веру" и порядок жизни, им защищаемый" (4; 130). Считалось, что подлинная человечность возможна только на путях приобщения к "революционной правде века". Однако в рассказе об этом нет ни слова. Автор рассматривает происходящее с общечеловеческих позиций.

Итак, Гаврила предстает в "Чужой крови" как убежденный противник новой власти, что по канону давало прямую возможность сделать его изувером и убийцей. Но Шолохов начинает рассказ с картины тоскливых дум старика, лишающих его сна и силы. "Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между приступами удушья думки идут в голове привычной, хоженой стежкой. Об одном думает дед - о сыне, пропавшем в войну без вести". Именно в этом рассказе воссоздал Шолохов романтику былой казачьей жизни, хотя провожают казака "на фронт против красных". Эти страницы опровергают трактовку "Донских рассказов" Р.Медведевым как произведений не о казачестве, а о "комсомольцах, красноармейцах и продотрядниках", а также их трактовку В.Чалмаевым как "антиказачьих". Голос Гаврилы сливается с голосом автора-повествователя, сочувственно описавшего сборы казака на войну: две пары быков отвел Гаврила на рынок, на выручку купил коня строевого: "Не конь - буря степная, летучая. Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором". На проводах сказал: "Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми!" Строки старинной казачьей песни предваряют проникновенное описание отъезда Петра из родного дома: "Шашку поправил и с седла перегнувшись, горсть земли с родимого база взял. Где-то теперь лежит он, и чья земля на чужбинке греет ему грудь?"

Авторское сострадание отцовскому горю подчеркнуто повтором уже приведенных выше слов: "...Думки идут в голове знакомой, хоженой стежкой". Только после того, как старик стал близким читателю, когда сформировалась нравственная оценка происходящего в рассказе, Шолохов раскрывает социальную позицию героя: "Проводил сына, а через месяц пришли красные. Вторглись в исконный казачий быт врагами, жизнь дедову, обычную, вывернули наизнанку, как порожний карман. Был Петро по ту сторону фронта, возле Донца усердием в боях заслуживал урядницкие погоны, а в станице дед Гаврила на москалей на красных вынашивал, кохал, нянчил - как Петра, белоголового сынишку, когда-то - ненависть стариковскую глухую.

Назло им носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей, черными нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень надевал с гвардейским оранжевым позументом, со следами ношенных когда-то вахмистерских погон. Вешал на грудь медали и кресты, полученные за то, что служил монарху верой и правдой; шел по воскресеньям в церковь, распахнув полы полушубка, чтоб все видели..."

Объективно показал Шолохов, почему рушится богатое когда-то казацкое подворье: "Пропал сын - некому стало наживать (...) руки падали в работе". Но не только горе тому виной, а тяжкий каток войны: "Лошадей брали перед уходом казаки, остатки добирали красные... Прахом дымилось все нажитое десятками лет", но все это лишь штрихи, фон для главного - безмерного горя родителей, тщетно ждавших возвращения сына: "Сшили полушубок на Петров рост и положили в сундук. Сапоги расхожие - скотину убирать - ему сготовили... Кажется, будто выйдет сейчас Петр из горницы, улыбнется, спросит: "Ну как, батя, холодно на базу?" Здесь и галлюцинации старухи-матери, укачивающей, как ребенка, папаху сына, и крик отца, не пожелавшего верить словам очевидца петровой смерти:

" - А ежели я не хочу этому верить?!.- багровея, захрипел Гаврила. Глаза его налились кровью и слезами. Разодрав у ворота рубаху, он голой волосатой грудью шел на оробевшего Прохора, стонал, запрокидывая потную голову: - Одного сына убить?!. Кормильца?!. Петьку мово?!. Брешешь, сукин сын!.. Слышишь ты?!. Брешешь! Не верю!..

А ночью, накинув полушубок, вышел во двор, поскрипывая по снегу валенками, прошел на гумно и стал у скирда.

Из степи дул ветер, порошил снегом; темень, черная и строгая, громоздилась в голых вишневых кустах.

- Сынок!- позвал Гаврила вполголоса. Подождал немного и, не двигаясь, не поворачивая головы, снова позвал: - Петро!.. Сыночек!..

Потом лег плашмя на притоптанный возле скирда снег и тяжело закрыл глаза".

В проникновенной доверительности и воздейственности этих строк, несомненно, угадывается будущий автор "Тихого Дона".

Чувства деда Гаврилы в начале рассказа - это всепоглощающая ненависть к красным, отнявшим у него сына: "Была обида горькая, как полынь в цвету... Обида росла в душе, лопушилась, со злобой родниться начала". На эти чувства наслаиваются другие: испуг, смешанный с отвращением при виде дикой расправы с продотрядниками. И глядя на убитых, "уже не ощутил Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с утра... Нагнулся Гаврила над белокурым, вглядываясь в почерневшее лицо, и дрогнул от жалости: лежал перед ним мальчишка лет девятнадцати, а не сердитый, с колючими глазами продкомиссар". И вот уже долгими ночами пристально вглядывается Гаврила в черты незнакомого лица, вслушивается в бессвязные бредовые слова: "Слезы закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила непрошеная", поэтому отвечает он твердо на просьбу командира поберечь Николая. Шолохов не дает повода упрекнуть Гаврилу в забвении памяти Петра. Картины искреннего и отчаянного отцовского горя, занимающие первую половину рассказа, как раз подчеркивают всю значительность совершающегося душевного перелома: "... С ужасом чувствовал Гаврила, что кровно привязывается к новому Петру, а образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдовом оконце хаты. Силился вернуть прежнюю тоску и боль, но прежнее уходило все дальше, и ощущал от этого Гаврила стыд и неловкость..."

Но это чувство растворялось в беспокойно ищущем взгляде старика, во вновь обретенных отцовских заботах. Поэтому так остро воспринимает он слово "отец": "...Густо побагровел, закашлялся, и, скрывая смущенную радость, пробормотал..." Писатель не скрывает трудностей восхождения Гаврилы на вершину человечности. Трудно было старику спрашивать молодого командира о его партийности, страшным было сознание, что не станет Николай своим: " Гаврила с деланной веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой".

Шолохов далек от сентиментального умиляющего финала. "Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол... сухо выстукивал по лавке... обдумывал ответ". Да ведь и раньше автор не склонен был выдавать установившиеся родственные отношения за решение проблемы: "...Баюкала ли, житье ли привольное сулила... не знаю",- говорит автор о "радостной замурлыкавшей" материнской прялке, когда старуха узнает о согласии Петра пожить у них. В этом "не знаю" (редкий случай авторского вмешательства у Шолохова) недвусмысленный намек на непредсказуемую сложность жизни.

Почему Шолохов кончает рассказ картиной расставания стариков с обретенным сыном? Можно ли объяснить это только желанием писателя не давать легкого разрешения конфликтов, ибо жизнь сложна и сурова? Да, и это, несомненно, играло роль. Но такая концовка необходима еще и потому, что сильнее подчеркивает высокую человечность, возвышенный строй чувств Гаврилы, ибо его любовь к Петру уже полностью освобождена от естественных, но в какой-то мере эгоистических расчетов и желаний. И дело не только в том, что Гаврила оказался способным усыновить чужого парня (представим себе, что на месте Николая оказался человек других убеждений), а в том, что он сердцем принял человека иного мира, и это новое чувство вытеснило старую ненависть. Узнав о том, что рухнули его мечты ("Лишь бы уважал нашу старость да перед смертью в куске не отказывал"), Гаврила невольно чувствовал "нарастающую злобу к письму, изломавшему привычный покой". Но он сумел понять, и в этой внутренней душевной борьбе победил Человек, и кто знает, какое из испытаний, выпавших на долю Гаврилы, было значительнее.

Подлинная душевная драма героя раскрывается в скупых, редких деталях: "Гаврила всю дорогу говорил без умолку, пытался улыбаться". За незначительностью разговора угадывается напряженность чувств. И вот финал: рыдает в груди старика невыплаканное слово "не вернется", и скорбным аккордом завершает эту высокую драму человеческого духа тревожный образ ветра, заносящего следы Петра взвихренной, белесой дымчатой пылью.

Так от первого рассказа "Родинка" и до последнего, рассмотренного нами, - "Чужая кровь" - Шолохов, разрабатывая, казалось бы, одну и ту же "семейную" коллизию, трактует художественную реальность в ее самых различных отношениях к идеалу и своими эстетическими критериями раскрывает перед читателем многообразие человеческих связей и отношений в исторически конкретную эпоху, приобщает его в "Чужой крови" к подлинному гуманизму.

В "Чужой крови" отцовское чувство получает несколько иную эстетическую оценку, чем положительные явления жизни в других рассказах. Художественная реальность оказалась выше "нормы", и это позволило писателю открыть безграничные возможности человеческого духа, открыть возвышенное в том самом казаке, которого иные были склонны считать примитивным и неспособным на человеческие чувства. В этом рассказе, изумительно показавшем переживания старика-отца, впервые сделана попытка раскрыть "диалектику души", то, чем потом будет так силен зрелый Шолохов.

Поскольку реальность, изображенная в рассказе "Чужая кровь", осмыслена Шолоховым как идеальная, как возвышенная, а не просто норма человеческих отношений, это произведение и в художественном плане отличается от предыдущих. В нем, особенно во второй части, почти нет натуралистических подробностей, антиэстетических подробностей, грубого просторечья. Жизнь Гаврилы изображена эстетически преображенной, подчиненной тому глубочайшему душевному перелому, который происходит в нем. Рассказ "Чужая кровь" раскрыл глубочайшие возможности воплощения идеального реалистическими средствами.

Интересно, что задачи современной интерпретации шолоховского наследия 20-х годов позволяют обратиться не только к социально-психологическим, этическим ее аспектам, но и... фрейдистским. Норвежским литературоведом Г. Хьетсо был введен в научный оборот малоизвестный рассказ Шолохова "Ветер", который после публикации на страницах газеты "Молодой ленинец" от 4 июня 1927г. ни разу не переиздавался. Застигнутый непогодой учитель Головин со смесью жалости и отвращения смотрит на хозяина хаты - туловище без ног: "Куценькие вершковые култышки шевелились, резво двигались".

Интерпретируя текст рассказа, а его основное содержание составляет исповедь Турилина, Г.Хьетсо пишет: "Кажется странным, что рассказ не включен ни в одно собрание сочинений писателя. Возникает даже подозрение, что в этом решении сыграли роль какие-то нелитературные соображения (...). Главной темой в "Ветре" является патологическая жестокость, вызванная чувством унижения и жалости к самому себе... Хотя эту тему вряд ли следует считать особенно распространенной в советской литературе, но она иногда встречается... Вообще представление о человеке как о слепой игрушке, часто находящейся во власти стихийных непонятных сил, необъяснимых инстинктов пола (объектом посягательства Турилина оказалась его сестра - Л.Е.) было характерной чертой в советской прозе тех лет... Но если другие писатели того времени передавали бы этот рассказ нейтрально, и даже сочувственно, то у Шолохова намечается явно осуждающее отношение к Турилину..." (36а; 149-150).

Норвежский исследователь подчеркнул, что в рассказе "Ветер" никак не проявился классовый подход: в эстетической оценке героя сыграли свою роль "чисто моральные причины". Это замечание подтверждает правомерность нашей трактовки "Донских рассказов" М.Шолохова, которые не сводимы, как это часто делается, только к мотиву классовой борьбы.

"ТИХИЙ ДОН". ИСТОРИЧЕСКАЯ ОСНОВА РОМАНА

Приступив в 1925г. к работе над романом "Донщина" - о революционных событиях на Дону, Шолохов, подобно автору "Войны и мира, скоро понял, что истоки событий и характеров надо искать гораздо раньше: "Что это за казаки? Что за Область Войска Донского? Не выглядит она для читателей некоей terra incognita?" Действие "Тихого Дона" разворачивается в широких хронологических рамках: с мая 1912 по март 1922 г.г. Первая мировая война, забросившая казаков за тридевять земель от родного хутора, революционная ситуация в России, отозвавшаяся и в повседневной жизни хуторян, Февраль, а затем и Октябрь 1917, гражданская война, принявшая на юге особенно жестокие формы - таков общероссийский фон действия, основные события которого связаны с Доном.

Человек и история - одна из центральных проблем романа-эпопеи, и избранный автором жанр обязывал писателя к глубокому и всестороннему отражению эпохи не только в картинах, но и в документах, органично включенных в развитие сюжета. Общеизвестна, например, документальная основа шолоховского рассказа о гибели Подтелкова и Кривошлыкова. Писатель изучил (имел в своей библиотеке) воспоминания участников гражданской войны - и красных, и белых - в том числе мемуары Деникина, Краснова, журнал "Донская летопись", на страницах которого объективно анализировались причины Вешенского восстания, газетные репортажи, очерки, воззвания. События Первой мировой и Гражданской войн были живы и в людской памяти. Подлинность и достоверность изображаемого - характерная черта прославленного романа, и не случайно ему посвящены книги историка С.Н.Семанова "Тихий Дон": Литература и история" (М., 1975, 1977). и "В мире "Тихого Дона" (М., 1987). Исследователь говорит об общей временной сетке, которая покрывает всю ткань романа, позволяя соотнести события частной жизни с глобальными процессами истории. В труде Семанова приводятся "Сводные данные о составе персонажей романа" (а их более 700) и их алфавитный перечень, где особо выделены подлинные исторические лица, но учтено и много безымянных героев, формирующих в сознании читателя совокупный образ народа.

Свой вклад в понимание исторической основы романа внесли литературоведы В.Гура, Ф.Бирюков. Публикации новых материалов продолжаются, открывая новые документальные источники тех или иных глав произведения. Так, рассказ очевидца о самоубийстве Каледина, как оказалось, почерпнут писателем из еженедельника "Донская волна" за 1918 год. Шолохов сам подтверждал в беседе со шведскими студентами в декабре 1965 г.: "Исторически существовавшие лица, такие, как Корнилов, Деникин, Краснов, Подтелков - тут я не отходил от истины. И если в текст романа попадали биографические черты, то они полностью совпадали с действительностью". Разумеется, принятый в целом исторический ракурс изображения побуждал романиста и судьбы вымышленных героев выстраивать сообразно внетекстовым событиям. Кроме того, Шолохов счел необходимым уточнить официальные цифры по верхнедонскому восстанию, в котором участвовало "не 15, а 30-35 тысяч" (в наши дни называют цифру в 100 тысяч), количество вооружения: "Не несколько пулеметов, а 100, кроме того - 25 орудий", а также сроки подавления восстания, которые вовсе не исчерпывались последней неделей мая на правом берегу Дона. Шолохов уточнил, что повстанцы, переправившись на левый берег, оборонялись в течение двух недель, соединившись потом с основными силами Донской Армии.

Публикации новых материалов по истории казачества на страницах журнала "Дон" позволяют более глубоко осветить проблематику и социально-нравственную концепцию "Тихого Дона", актуализировать пласты романа, которые раньше либо замалчивались, либо не привлекали к себе особого внимания. Ныне становится ясным, что судьба казачества не может быть понята без уяснения истоков его исторически сложившегося национального самосознания. Казачество признано субэтносом, особой этнографической группой (характерно, что в первом журнальном варианте "Тихого Дона" оно было названо нацией, что, разумеется, не соответствует действительности, но отражает уровень самоидентификации субэтноса).

Верный принципу историзма, Шолохов показал социальное расслоение казачества, но оно было не столь резким, как в России - и не богатый казак чувствовал, что он казак, достойно представляющий свое сословие (как заметил Шолохов об Иване Котлярове, "всосались и проросли сквозь каждую клетку его костистого тела казачьи традиции). Период, описанный Шолоховым, как раз и отмечен ростом казачьего самосознания. При атамане Петре Краснове в 1918 г. Донская область была объявлена "демократической республикой - "Всевеликим Войском Донским", открывались казачьи гимназии, множество начальных школ; создавались свои учебники. В то же время иногородних продолжали "принимать в казаки", что подчеркивало сословную (а не национальную) сущность казачьих общин (34; 140).

Этот факт позволяет понять масштабность изображенного Шолоховым верхнедонского восстания. Казалось бы, оснований для него не предвиделось. на Втором Всероссийском съезде Советов была оглашена декларация Совета "Союза казачьих войск", в которой заявлялось, что казачество не будет вмешиваться в начавшуюся гражданскую войну (34; 133). Разумеется, это была иллюзия, но она выражала настроение широких кругов казачества. Немалое число казаков отказалось идти за Калединым и Красновым, а напротив, поддержало советскую власть. Казаки выдвинули такую легендарную фигуру, как командарм Филипп Миронов, за которым в 1-ую конную армию пошла часть казаков Усть-Медведицкого и Хоперского округов. Хотя имя Миронова на многие десятилетия было вычеркнуто из истории, мы в "Тихом Доне" находим его, упоминается и мироновский корпус (в тот трагический для уже мятежных казаков момент, когда его окружила конница Буденного).

Однако новая власть, плохо представляя себе специфику казачества, сделала все, чтобы оттолкнуть его от себя. Как убедительно (на архивных материалах) показано Ф.Бирюковым, нередки- ми были случаи конфискации земли у всех казаков, насильственное создание коммун, стихийные реквизиции, нежелание считаться с исторически сложившимися вольнолюбивыми традициями и укладом жизни казачества. В ход пошла так называемая "политика расказачивания", возмущавшая даже дальновидных коммунистов. Перед соответствующими органами вполне официально ставилась задача "формальной ликвидации казачества": казаков было решено уравнять как социально-экономическую группу с другими слоями населения, а это повлекло за собой наступление на сам уклад казачьей жизни: запрещалось носить лампасы, проводить ярмарки. Большая часть казаков огульно обвинялась в контрреволюции, и "Инструкция о терроре" оправдывала полное уничтожение казачества.

Характерно, что директива о расказачивании была подписана Я.Свердловым и утверждена Оргбюро ЦК РКП(б) 29 января 1919 г., т.е. в то время, когда казаки сами открыли фронт красным и шло братание казаков с красноармейцами. Вспомним слова Григория Мелехова, обращенные к красноармейцу Александру Тюрникову, затевающему ссору в доме Мелеховых: "Негоже ты ведешь себя; будто вы хутор с бою взяли. Мы ить сами бросили фронт, пустили вас, а ты как в завоеванную страну пришел". История с Тюрниковым (часть VI, глава 16, далее указаны только цифры) закончилась благополучно: не в меру агрессивного Тюрникова остановили собственные товарищи, хотя и понимая его беду - его мать и сестру расстреляли белые.

В дальнейшем на вечеринке у Аникушки намерение красноармейцев убить Григория едва не стало реальностью. Сила художественного повествования в том, что проявление социальных катаклизмов в нем раскрывается на уровне индивидуальной психологии. Роман Шолохова убедительно показывает напряженность отношений, складывающихся между красноармейцами и казаками. Нужна была четкая революционная директива, предотвращающая кровавые эксцессы - на деле появилась противоположная. В романе правдиво показано недовольство казаков, вызванное приказом о сдаче оружия: "... Уговору не было, как мы пускали Красную армию через свой округ, чтобы нас обезоруживали.... Я без оружия, как баба с задратым подолом, - голый",- говорит один из хуторян. Тем не менее "на другой день после выборов власти хутор разоружился до двора".

Шолохов раскрывает психологию среднего казака, подавленного происходящим. Пантелей Прокофьевич чувствует, что "какие-то иные, враждебные ему начала вступили в управление жизнью... Мгла нависла над будущим". Горькое прозрение переживает Григорий: "Бросили фронт, а теперь каждый, как я: ах! - да поздно". И хотя Иван Котляров радуется: "Вот она, наша власть-любушка! Все ровные",- он все больше ощущал невидимую стену, разделяющую его с хутором. Шолохов пишет: "...Понесла, завертела коловерть. Молодые и которые победней - мялись, отмалчивались, все еще ждали мира от советской власти, а старые шли в наступ, уже открыто говорили о том, что красные хотят казачество уничтожить поголовно".

Когда же расстреляли группу казаков из хутора Татарского (VI, 24), "в каждом курене уже гудела новость". Гневные слова бросает в лицо Штокману Алешка Шамиль: "Ну скажи, правильно расстреляли хуторных наших? За Коршунова гутарить не буду,- он атаманил..., а вот Авдеича Бреха за что? Кашулина Матвея? Богатырева? Майданникова? А Королева? Они такие же, как и мы, темные, простые... И ежели эти люди сболтнули что плохое, то разве за это на мушку их надо брать?- Алешка перевел дух, рванулся вперед. На груди его забился холостой рукав чекменя, рот повело в сторону".

Содержание романа соответствует выводам современных историографов, что восстание шло под лозунгами: "Долой расстрелы!", "Да здравствует народная выборная власть!" (35, 137). Оно началось в одном из хуторов, куда въехал ревтрибунал - 25 вооруженных людей с пулеметом, чтобы, по выражению его председателя, некоего Марчевского, "пройти Карфагеном по этому хутору". У Шолохова картины жестокости и насилия над казаками вплетены в развитие сюжета; чаще всего это рассказы безымянных персонажей - мнение народное. Несколько страниц посвящены диалогу возницы со Штокманом и Кошевым. Возница рассказывает о бесчинствах комиссара, стоявшего в станице Букановской: "Собирает с хутора стариков, ведет их в хворост, вынает там из них души, телешит их допрежь и хоронить не велит родным. А беда ихняя в том, что их станичными почетными судьями выбирали когда-то... и вот этот Малкин чужими жизнями как бог распоряжается... Я дескать вас расказачу, сукиных сынов, так, что вы век будете помнить". Приведенные возницей факты потрясающи: расстреливали случайно подвернувшихся под руку людей или потому, что борода большая, ухоженная - комиссару не понравилась.

Суть диалога не в этих душераздирающих подробностях, Штокман убеждает возницу: "Я это проверю. И если это так..., то мы ему не простим" - и слышит ответ, полный сомнения: "Ох, навряд!" Хотя последнее слово остается за красноречивым Штокманом, последующая глава подводит читателя к выводу о правоте возницы. На свой вопрос о комиссаре Штокман получает успокаивающий ответ: "Он там одно время пересаливал. Парень-то он хороший, но не особенно разбирается в политической обстановке. Да ведь лес рубят - щепки летят" (типичная фразеология красного террора). Полная безнаказанность Малкина - факт исторический, ибо благополучно дожил он до 1937 года.

Подобные сцены подводят читателя к мысли о закономерности активных действий казачества. Образ весеннего ледохода ("Дон поломало",- слышит Григорий о начале восстания) подчеркивает естественность и неотвратимость процесса.

"- Что вы стоите, сыны Тихого Дона!.. Отцов и дедов ваших расстреливают, имущество ваше забирают, над вашей верой смеются..." - эти слова незнакомого казака, у которого злые слезы рвут голос, стали психологической мотивировкой выбора Григория (VI, 28). И хотя впоследствии, поняв бесперспективность восстания, Григорий оказывается в Красной Армии, писатель сообщает об этом исподволь, не показывая героя ни в действиях, ни в раздумьях. Ясно, что не было там "такой лютой огромной радости, такого прилива силы и решимости", той опаляющей его "слепой ненависти", которую испытал он, вливаясь в ряды повстанцев.

"Степным всепожирающим палом взбушевало восстание. Вокруг непокорных станиц сомкнулось стальное кольцо фронтов. Тень обреченности тавром лежала на людях".

Писать так о восстании на рубеже 20-30-х г.г. мог только писатель, обладающий огромным гражданским мужеством. Советская власть даже сам факт восстания замалчивала, а его причины - еще с 1919 г. - объяснялись провокациями белых генералов, за которыми якобы пошли обманутые ими казаки. (Именно об этом говорит Штокман вознице, а Григорий, прочитав статью Л.Троцкого "Восстание в тылу" - имя автора в романе по понятным причинам не названо - возмущается: "Черкнули пером и доразу спаровали с Деникиным, в помощники ему зачислили").

Подлинно историческая, не искаженная в угоду официальным версиям основа романа свидетельствует о честной позиции автора, что вызвало активное противодействие пробольшевистской критики. За Шолоховым прочно закрепилась репутация апологета кулачества и белого движения, и многозначительной была реплика первого лица НКВД Генриха Ягоды: "Миша, а ты все же контрик, твой "Тихий Дон" ближе белым, чем нам". Сам Шолохов еще в 1929 после выхода в свет первых двух книг романа признавался в частном письме:

"Были и такие слухи, будто я подъесаул Донской армии, работал в контрразведке и вообще заядлый белогвардеец...

Меня организованно и здорово травят. Я взвинчен до отказа".

Гонения на писателя усилились, когда встал вопрос о печатании 3-ей книги, где как раз шла речь о верхнедонском восстании. Даже "высочайшее разрешение" Сталина на ее публикацию в 1932 г. не избавило автора от искажений текста: из журнального варианта была выброшена сцена расстрела пленных казаков и Петра Мелехова, ее восстановили (в форме дополнения) только по настоянию писателя.

Амплитуда колебаний в оценке якобы классовых пристрастий автора "Тихого Дона" осталась стабильной. Критика 30-х годов подчеркивала, что Шолохову "не хватает разящей ненависти", что он "страшно равнодушен к борьбе с контрреволюцией", специально показывает человечность в белогвардейце и жестокость в большевике. То, что было увидено враждебной или в редких случаях объективной по отношению к Шолохову критикой в 30-е годы, было напрочь вычеркнуто из шолоховедения в 60-70 г.г.; "хрестоматийный глянец" превратил писателя (не без помощи его публицистических выступлений) в идеолога большевизма. В наши дни последний акцент сохраняется, подчеркивается негативное отношение писателя, например, к белому офицеру Евгению Лиcтницкому. Поводом для такого заключения явились... строки А.Блока, трактуемые современной критикой как знак враждебного отношения большевиков, а значит и Шолохова, к культуре Серебряного века: Листницкий "рискнул козырнуть меланхолической строфой (в эти дни одолевала его поэзия - певучая боль)..." Эта шолоховская фраза, приведенный им текст из "Незнакомки", истолковали как художественный прием для "окончательного морально-идеологического расчета" (14; 62) писателя с Листницким. Однако достаточно просто перечитать главу романа (VI, 5), чтобы убедиться в абсолютной необоснованности очередного обвинения. Кстати, с блоковской "Незнакомкой" соседствуют и стихи Пушкина, в любви к которым Шолохов признавался неоднократно, так что речь может идти не о "морально-идеологическом расчете", а напротив, о каком-то, пусть мимолетном соприкосновении душевных переживаний героя и автора.

ОЦЕНКА ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ С ОБЩЕЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ПОЗИЦИЙ

На деле Шолохов не был апологетом ни белых, ни красных. В "Тихом Доне" мы уже не видим того сугубо классового критерия в оценке героев, который еще давал о себе знать в "Донских рассказах". Роман свободен от давления политической идеи, и его автор вопреки некоторым современным трактовкам не зависел от "императивов классовой идеологической предубежденности". Эпиграфом к нашей трактовке романа можно поставить строку поэта - М.Волошина - "Молюсь за тех и за других", ибо события гражданской войны оцениваются в нем с общечеловеческих позиций. Это было давно ясно для зарубежной критики. Как заметил авторитетный на Западе славист Э. Симмонс, "поведение и красных, и белых с их жестокостью, безобразием, обманом, а иногда и благородством описано честно... Шолохов был слишком большим художником, чтобы пожертвовать действительностью ради идеологических соображений" (30; 51). Именно из-за таких формулировок статья Симмонса не была опубликована в начале 60-х г.г., и журнал "Вопросы литературы" смог поместить ее на своих страницах только в 1990 г.

Разумеется, мысль об общечеловеческом, а не узкоклассовом звучании романа потаенно жила в сознании истинных шолоховедов, так что в изменившейся общественно-политической ситуации она была высказана сразу. П.Палиевский заметил, что если Солженицын так же понимает красных, как, скажем, Николай Островский белых, то Шолохов одинаково понимает и красных, и белых. В.Чалмаев, говоря, что если в других произведениях советской литературы герои "косят" белых как бы нечто чужое, не народное", то в "Тихом Доне" смерть любого героя, скажем, есаула Калмыкова (или самоубийство Каледина - Л.Е.) - убывание народа, умаление и уничтожение России. Заметим также, что образ большевика в "Тихом Доне" далек от канона положительного героя, будь то Штокман, принимающий участие в расстрелах без суда и следствия, или Подтелков, которому власть хмелем ударяет в голову. Негативное авторское отношение к сценам насилия и жестокости проявляется в "нейтральности" авторской интонации.

Что же касается Бунчука, откомандированного в Ростовский ревтрибунал, то эти эпизоды (V; 20) трактуются автором как драма героя, отдававшего приказания о ежедневных расстрелах чугунно-глухими словами. "За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их тоскующего блеска". При всем том, что герой искренне убежден в правоте своих карательных акций ("Сгребаю нечисть!.."), он не может остаться равнодушным к человеческой судьбе, не видеть, как в кровавую мясорубку попадают и казаки-труженики, чьи ладони проросли сплошными мозолями. И это ставит его на грань безумия.

Объективное отношение и к красным, и к восставшим казакам Шолохов выражает устами деда Гришаки (VI, 46, 65). Мелехова старик урезонивает словами, что по божьему указанию все вершится, а всякая власть от Бога: "Хучь она и анчихристова, а все одно Богом данная... Поднявший меч бранный от меча да погибнет". В речь героя органично вплетаются соответствующие библейские тексты. (В отличие от философской прозы, где превалирует непосредственно выраженная авторская мысль, опирающаяся на библейский миф или развивающая его, в эпической прозе Шолохова авторская позиция выражена предметностью словесной живописи, когда библейская мифология служит укрупнению характера героя. Слова священного писания, адресованные озверевшему Кошевому погибающим дедом Гришакой, теперь неотделимы от его образа).

Оценка происходящего с общечеловеческих позиций проявляется в романе не только в объективном отношении к противоборствующим лагерям, но и в рассмотрении отдельного человека в его "текучести", непостоянстве душевного облика. Шолохов раскрывает человеческое в человеке, казалось бы, дошедшего в своей моральной опустошенности до последней черты. В критике обращается внимание на то, что у писателя порой проявляется не близкая ему традиция Достоевского: бесконечен человек и в добре, и в зле, даже если речь идет не о борьбе этих двух начал, а о некой их примиренности. Ужасен сподвижник Фомина Чумаков, бесстрастно повествующий о своих "подвигах": "А крови-то чужой пролили - счету нету... И зачали рубить всех подряд (кто служил советской власти - Л.Е.) и учителей, и разных там фельдшеров, и агрономов. Черт-те кого только не рубили!" (Историческая правда жизни проявилась в том, что в романе, как и в "Несвоевременных мыслях" Горького, "Окаянных днях" Бунина, показано, что большевики в большой мере опирались на людей, тяготеющих к анархизму и преступлениям: ведь банда Фомина имела своим истоком Красную армию). Но и у Чумакова проявилось подлинное сострадание к умирающему Стерлядникову, когда, сгорая в антоновом огне, тот просит скорее предать его смерти (VIII, 25). Выхваченная из жизни и уже запечатленная в "Разгроме" Фадеева и "Конармии" Бабеля сцена поднята Шолоховым на предельную высоту гуманистического звучания. Это заметно и в авторской интонации, с какой описано ожидание смерти бандитом, причастным к большой крови, о которой шла речь выше: "Только опаленные солнцем ресницы его вздрагивали, словно от ветра, да тихо шевелились пальцы левой руки, пытавшиеся зачем-то застегнуть на груди обломанную пуговицу гимнастерки". Это чувствуется и по реакции Григория:

"Выстрела он ждал с таким чувством, как будто ему самому должны были всадить пулю между лопатками... Выстрела ждал и сердце отсчитывало каждую секунду, но когда сзади резко, отрывисто громыхнуло - у него подкосились ноги... Часа два они ехали молча"

Шолоховский герой может быть всяким, но идущая от Достоевского тенденция "найти в человеке человека" превалирует в романе, где нет резкого разграничения героев на положительных и отрицательных. Михаила Кошевого относили то к тем, то к другим. Да, Кошевой - не Григорий, который после убийства матросов бьется в припадке: "Нет мне прощения..." (Кошевой не только оттолкнул Григория, усугубив трагизм его положения, на его счету такие сцены убийств, погромов и поджогов (VIII; 65), которые не могут вызвать к нему симпатии ни у автора, ни у читателей. Они поданы, как правило, в бесстрастной манере, но однажды автор поднимается до патетики, ибо герой воспринимается как безумец: "Рубил безжалостно! И не только рубил, но и "красного кочета" пускал под крыши куреней в брошенных повстанцами хуторах. А когда, ломая плетни горящих базов, на проулки с ревом выбегали обезумевшие от страха быки и коровы, Мишка в упор расстреливал их из винтовки".

И все же не зря смягчается сердце Ильиничны, жалеет она больного и высохшего Михаила, тем более, что видит в его глазах теплоту и ласку к маленькому Мишатке. Глубоко символично, что она отдает ему рубашку Григория. Ильиничну писатель делает, как справедливо отмечала А.Минакова, "суровым и справедливым судьей в сложнейших социально-нравственных конфликтах. Значимость этого образа укрупняется и скорбными образами матерей Бунчука, Кошевого, безымянных матерей. Казачка, проводившая повстанцам мужа и трех сыновей, ждет от Григория ответа, когда "будет замирение": "И чего вы с ними сражаетесь? Чисто побесились люди".

Общечеловеческий смысл романа достигает кульминации в скорбном, хватающем за сердце параллелизме:

"Молодые, лет по шестнадцати-семнадцати парнишки, только что призванные в повстанческие ряды, шагают по теплому песку, скинув сапоги и чиричонки. Им неведомо от чего радостно... Им война - в новинку, вроде ребячьей игры..." И вот щелкнутое красноармейской пулей "лежит этакое большое дитя с мальчишески крупными руками, с оттопыренными ушами и зачатком кадыка на тонкой невозмужалой шее. Отвезут его на родной хутор схоронить на могилах, где его деды и прадеды истлели, встретит его мать, всплеснув руками и долго будет голосить по мертвому, рвать из седой головы космы волос. А потом, когда похоронят и засохнет глина на могилке, станет, состарившаяся, пригнутая к земле материнским неусыпным горем, ходить в церковь, поминать своего "убиенного" Ванюшку либо Семушку (...)

И где-либо в Московской или Вятской губернии, в каком-нибудь селе великой Советской России мать красноармейца, получив извещение о том, что сын "погиб в борьбе с белогвардейщиной за освобождение трудового народа от ига помещиков и капиталистов...", запричитает, заплачет... Горючей тоской оденется материнское сердце, слезами изойдут тусклые глаза, и каждодневно, всегда, до смерти будет вспоминать того, которого некогда носила в утробе, родила в крови и бабьих муках, который пал от вражьей руки где-то в безвестной Донщине".

Болью писателя стали муки матерей. Но не легче и горькая старость Пантелея Прокофьевича (он из оставленного амбара "вышел будто от покойника") и Мирона Коршунова. Казалось, и сама мать-земля протестует против братоубийственной войны: "... Заходило время пахать, боронить, сеять; земля кликала к себе, звала неустанно день и ночь, а тут надо было воевать, гибнуть в чужих хуторах от вынужденного безделья, страха, нужды и скуки". Тот, якобы объективизм, в котором обвиняла писателя большевистская критика, подразумевая под этим сочувствие "не большевикам", и был проявлением высокой человечности.

ГРИГОРИЙ МЕЛЕХОВ КАК ТРАГИЧЕСКИЙ ХАРАКТЕР

Трактовка событий гражданской войны с общечеловеческих позиций обусловила неповторимое своеобразие образа Григория Мелехова, не поддававшегося узкоклассовым меркам литературоведов. Образ Григория интерпретировался и как образ середняка, искавшего третьего пути в революции (концепция исторического заблуждения), как человека, утратившего связь с народом - "отщепенца", и как казачьего сепаратиста. Вопреки ставшей общепринятой концепции "отщепенства" Григория с середины 60-х годов стала складываться новая интерпретация образа Мелехова (работы И.Ермакова, А.Хватова, Ф.Бирюкова, А.Бритикова, А.Минаковой, Е.Костина и др.). Но прежде чем подойти к ее рассмотрению, следует подчеркнуть, что социально-этические аспекты образа воздействуют на читателя в силу его высокой художественности, глубокого проникновения во внутренний мир незаурядной личности. Г.Шенгели справедливо задавался вопросами, чем интересен образ Григория Мелехова: тем, что показан "казак-середняк в обстановке гражданской войны?" его брат Петр такой же казак-середняк, но они абсолютно не похожи; "человек, не нашедший пути"? Тогда почему нам интересно, как он удит рыбу и любит Аксинью? Не вернее ли просто: человек с богатой внутренней жизнью - "этим и интересен" (41; 329).

Каждый читатель найдет в сюжетной линии Григория эпизоды и картины особенно ему, читателю, близкие: захватившее Григория чувство отцовства, когда он берет на руки детей... "Целуя их поочередно, улыбаясь, долго слушал веселое щебетанье. Как пахнут волосы у этих детишек! Солнцем, травою, теплой подушкой и еще чем-то бесконечно родным. И сами они - эта плоть от плоти его, - как крохотные степные птицы... Глаза Григория застилала туманная дымка слез..." Волнует неистовая любовь Григория к труду земледельца, его привязанность к земле, когда даже от мысли о пахоте теплело на душе, "хотелось убирать скотину: метать сено, дышать увядшим запахом донника, пырея, пряным душком навоза" (V, 13). Прекрасна верность старой дружбе, преодолевшая социальное противостояние: когда Григорий узнает об аресте Кошевого и Котлярова, он, бросив свою дивизию, мчится, загоняя коня, на выручку и тяжело переживает, что не успел. И как не разделить отчаяние человека, навсегда потерявшего свою единственную любовь, увидевшего над ее могилой "ослепительно черный диск солнца" (VIII, 17).

Все это читатель не просто знает, как знает, быть может, и почти аналогичные житейские ситуации: он все это видит, слышит, осязает, сопереживает благодаря могучему таланту Шолохова, благодаря высокому мастерству словесно-художественного воплощения общечеловечески значимых ситуаций.

Потрясающая сила образа Григория Мелехова в том, что общечеловеческие мотивы поведения и поступки героя неотрывны от конкретной исторической реальности гражданской войны на Дону. Григорий - правдоискатель в самом высоком, завещанном русской классикой смысле, и при этом образ человека из народа в эпоху великого разлома истории, ставшего "на грани двух начал, отрицая оба их". Писатель показывает нравственные императивы выбора пути: "Неправильный у жизни ход, и, может, и я в этом виноватый",- раздумывает Григорий,- и, главное, невозможность выбора.

Вспоминая старую сказку, Григорий говорит, что и перед ним - "три дороги, и ни одной нету путевой... Деваться некуда". Его трагедия в осознании необходимости гражданского мира и единения народа "без красных и белых" и практической невозможности этого. Григорий понимает, что близкие ему люди: Мишка Кошевой и Котляров "тоже казаки, а насквозь красные. Тянуло к большевикам - шел, других вел за собой, а потом брало раздумье, холодел сердцем". Не только жестокость красного террора, нежелание властей понять специфику казачества оттолкнуло его от большевиков, но и прозрение: "Комиссара видал, весь в кожу залез, и штаны, и тужурка, а другому и на ботики кожи не хватает,- говорит Григорий.- Да ить это год ихней власти прошел, а укоренятся они - куда равенство денется?" Отсюда и метания между враждебными станами, необходимость убивать недавних союзников и муки совести.

Мелехов завидует Кошевому и Листницкому: "Им с самого начала все было ясное, а мне и до се все неясное. У них, у обоих свои, прямые дороги, свои концы, а я с семнадцатого года хожу по вилюткам, как пьяный качаюсь". Но он понимает и узость позиций каждого из героев-антиподов, не находя нравственной правды ни на той, ни на другой стороне в ее борьбе за власть. Не находит он ее даже в среде повстанцев (сцена, когда Григорий выпускает из тюрьмы иногородних заложников).

Кстати, трудно согласиться с нередко встречающимися утверждениями, что Григорий только человек действия, что ему чужда рефлексия. Другое дело, что она не облекается в формы, знакомые нам по образу, например, Андрея Болконского, она предопределена чисто народным миросозерцанием, но от этого не становится менее впечатляющей. В своих духовных поисках Григорий выступает как alter ego автора, выражая его тревоги и его прозрения. Вот почему авторские отступления в романе:

"Степь родимая! Горький ветер, оседающий на гривах косячных маток и жеребцов. На сухом конском храпе от ветра солоно, и конь, вдыхая горько-соленый запах, жует шелковистыми губами и ржет, чувствуя на них привкус ветра и солнца. Родимая степь под низким донским небом! Вилюжины балок, суходолов, красноглинистых яров, ковыльный простор с затравевшим гнездоватым следом конского копыта, курганы в мудром молчании, берегущие зарытую казачью славу.. Низко кланяюсь и по-сыновьи целую твою пресную землю, донская, казачьей, не ржавеющей кровью политая степь", - выдержаны в стилевой тональности страниц о Григории Мелехове, соединяя общечеловеческую позицию автора с правдоискательством героя.

Как уже было замечено, сознание Григория является семантическим ключом ко всем уровням текста (27, 147). В конечном счете трагедия Мелехова - это не только трагедия одиночки-правдоискателя, но и трагедия казачества (и шире - всего народа), попавшего под пресс складывающегося тоталитарного режима. Вот почему Григорий Мелехов, оставшийся на родине, оказался сопричастным трагической сцене прощания казаков, которых ждала эмиграция, с родной землей. Шедший в Новороссийск обоз, в котором находился еще не оправившийся от болезни Григорий, обогнала темной ночью казачья конница (VII, 28):

"И вдруг впереди, над притихшей степью, как птица взлетел мужественный грубоватый голос запевалы:

Ой, как на речке было, братцы, на Камышинке,
На славных степях, на саратовских..

И многие сотни голосов мощно подняли старинную казачью песню, и выше всех всплеснулся изумительной силы и красоты тенор подголоска. Покрывая стихающие басы, еще трепетал где-то в темноте звенящий, хватающий за сердце тенор, а запевала уже выводил:

Там жили, проживали казаки - люди вольные,
Все донские, гребенские да яицкие...

Словно что-то оборвалось внутри Григория... Внезапно нахлынувшие рыдания потрясли его тело, спазма перехватила горло. Глотая слезы, он жадно ждал, когда запевала начнет, и беззвучно шептал вслед за ним знакомые с отроческих лет слова:

Атаман у них - Ермак, сын Тимофеевич,
Есаул у них - Асташка, сын Лаврентьевич...

Как только зазвучала песня,- разом смолкли голоса разговаривавших на повозках казаков, утихли понукания, и тысячный обоз двигался в глубоком, чутком молчании; лишь стук колес да чавканье месящих грязь конских копыт слышались в те минуты, когда запевала, старательно выговаривая, выводил начальные слова. Над черной степью жила и властвовала одна старая, пережившая века песня.

... Полк прошел. Песенники, обогнав обоз, уехали далеко. Но еще долго в очарованном молчании двигался обоз, и на повозках не слышалось ни говора, ни окрика на уставших лошадей. а из темноты издалека плыла, ширилась просторная, как Дон в половодье, песня:

Они думали все думушку единую...

Уж и песенников не стало слышно, а подголосок звенел, падал и снова взлетал. За ним следили все с тем же напряженным и мрачным молчанием".

Реквием по казачеству - так можно назвать эти скорбно-величавые страницы романа. Так поставлена последняя точка в истории казачьего Дона. Кто ушел в эмиграцию, кто остался, как Григорий, возмущенный безразличным и даже враждебным отношением к казакам эмигрирующих деникинцев. Оставшимся не было иной дороги, кроме как перейти на сторону красных в надежде, как говорит Григорий, что "всех не перебьют", но и его сомнения и тревогу выдают (спустя некоторое время) его "дрожащие руки". В унисон этому настроению звучит и обращенный к Григорию вопрос Ермакова: "Давай за нашу погибель выпьем?", вопрос, который вспомнит читатель, прощаясь с Григорием в финале романа. На пороге отчего дома, ждала героя его последняя надежда:

"... Вот и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына... Это было все, что осталось у него в жизни, что пока роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром".

И хотя в "Тихом Доне" нет картин последующих репрессий (это лишь намечается в активности Кошевого и деятельности Вешенского политбюро), неопределенность - открытость - финала убеждает в предопределенности трагической судьбы героя. Еще в пору работы Шолохова над романом предпринимались попытки (особенно усердствовали Фадеев и Панферов) заставить писателя сделать Григория "нашим". После выхода заключительной части в свет эмигрант Р.Иванов-Разумник так откликнулся на ее финал: "Я очень уважаю автора-коммуниста за то, что он в конце романа отказался от мысли, предписываемой ему из Кремля, сделать своего героя, Григория Мелехова, благоденствующим председателем колхоза" (13а; 11).

Социальная и экзистенциальная проблематика романа, выраженная посредством психологического анализа внутреннего мира героя такого масштаба, как Мелехов, делает произведение Шолохова крупнейшим явлением в реализме ХХ века. Образ Григория - это подлинно художественное открытие Шолохова, и если других героев, чем-то похожих на Штокмана и Бунчука, на Кошевого, на белого офицера Евгения Листницкого и т.д., можно встретить в других произведениях о революции - в "Разгроме", в "Белой гвардии", и в романах Петра Краснова, то образ Григория стал вечным образом, наряду с другими творениями величайших мастеров мировой литературы.

ОСОБЕННОСТИ ЖАНРА И ПОЭТИКИ

Получивший мировое признание роман "Тихий Дон" - эпопея, и его типологические особенности свидетельствуют, что их предопределила "память жанра" и традиции русской классики - "Войны и мира" Л.Толстого. Масштабное воссоздание эпохальных в жизни народа событий, глобальный охват исторического времени, подчинение им многочисленных сюжетных линий, раскрытие судеб не только главных героев, их семей, но и больших человеческих коллективов, групп (военных отрядов, повстанцев банды Фомина), значимость образующих "хоровое" (по определению Л.И.Киселевой) начало массовых сцен и так называемых второстепенных, подчас безымянных персонажей (а их, повторяем, более 700) определяют жанровое своеобразие шолоховского романа - полифонию голосов, несущих свою правду понимания мира. П.Палиевский заметил, что самые лучшие влиятельные книги о гражданской войне "выглядят в сравнении с Шолоховым только частями, голосами внутри его создания" (26, 173). Л.Киселева, характеризуя "Тихий Дон" как произведение "большого стиля", как один из великих романов первой половины ХХ века, отмечает, что он создает вокруг себя огромное "силовое поле", куда вошли многие другие из признанных и возвращенных романов различных этапов и типов (16а; 10).

Народ в "Тихом Доне" - не объект стороннего наблюдения, а субъект бытия, и авторская точка зрения совпадает с народной, ибо события изображаются "изнутри" происходящего. В этом новизна реализма Шолохова. Известно, что Л.Толстой предсказывал появление таких произведений. Он видел в развитии русской литературы две линии. Первая - Пушкин, Лермонтов, Гоголь, к этой линии он причислял и свое поколение. Другая линия "пошла в изучении народа и выплывет, бог даст". Не видя пока больших художественных достижений в этом плане, Толстой тем не менее замечал: "Счастливы те, кто будут участвовать в выплывании".

"Счастливым" оказался талант Шолохова, чей роман стал художественной энциклопедией жизни донского казачества, у которого несобственно-прямая речь пронизана интонациями не только главных героев, но и народным многоголосьем.

Как известно, структура эпоса "выявляет важнейшие закономерности бытия и человека в нем, движение социума и стремление личности, движение времени, соотношение прошлого, настоящего и будущего, специфику национального пространства" (23; 23). Автор и герои "Тихого Дона" судят о происходящем с ними в масштабах и координатах целого мира (7; 229-230), и стоящий на краю мелеховский курень, описанием которого начинается и заканчивается роман, становится важнейшей частью мироздания. Исторический и литературный хронотоп в романе (а каждое литературное произведение представляет собой целую систему пространственно-временных единств (Д.Сегал) в "Тихом Доне" коррелируются максимально. Главное в романе - пласт художественного вымысла, в котором крупным планом выделено несколько семей - Мелеховы, Коршуновы, Астаховы, Кошевые. Воссозданный могучим воображением писателя хутор Татарский становится центром художественной вселенной, живущей во времени конкретно-историческом, а не бытовом, философском. Характерно, что художественное время в "Тихом Доне" связано с четырьмя календарями: григорианским, юлианским, церковным, народным. Это показывает, что ход времени в разных социальных слоях воспринимается по-разному. В романе выявляются глубинные слои народной психологии (См. тексты молитв - III, 6). Приведем ставший хрестоматийным пример, предвещающий начало Первой мировой войны:

"Ночами густели над Доном тучи, лопались сухо и раскатисто громовые удары, но не падал на землю, пышущую горячечным жаром, дождь, вхолостую палила молния, ломая небо на остроугольные голубые краюхи.

По ночам над колокольней ревел сыч. Зыбкие и страшные висели над хутором крики, а сыч с колокольни перелетал на кладбище, ископыченное телятами, стонал над бурыми, затравевшими могилами.

- Худому быть,- пророчили старики, заслышав с кладбища сычиные выголоски.

- Война пристигнет".

Но монументальное произведение Шолохова содержит в себе многочисленные разновидности и эпоса, и романа; происходит активное и многостороннее включение иностилей, прежде всего внутренних монологов, несобственно-прямой речи в идиостиль писателя. Социально-бытовое оборачивается вечными темами, образами, мотивами. Организацию огромного, казалось бы, разнородного материала определяют как "пульсацию", подразумевая под ней повторяемость ситуации и коллизий (при различных выходах из них и исходах), разнообразие форм соотнесения "концов" и "начал" (16а; 18, 20).

Историческое, социальное сопрягается у Шолохова с природным - "степным космосом". Эпическое время и эпическое пространство в первой книге "Тихого Дона" шолоховеды вслед за Бахтиным определяют как "идиллический хронотоп", когда жизнь казачества подана в ее естественных, близких природе проявлениях, а бытовой уклад жизни неразрывно связан с природным циклом. В последующих книгах социальные катаклизмы взрывают казачью идиллию, патриархальный мир гибнет, но на своем крестном пути он не раз повернется к читателю своими поэтическими сторонами. Отсюда происходит важнейшая композиционная роль фольклорных реминисценций и даже целых текстов, ибо они раскрывают народное сознание, миросозерцание, органически связанное с фольклорной стихией. Такова же роль описаний казачьего быта и природы Донщины, их поэтизация, возведенные к универсуму, основополагающей сущности бытия. Историко-философские воззрения писателя соотнесены с народно-патриархальными представлениями о циклическом движении жизни с солярным мифом, о чем говорили А.Лосев, А.Тахо-Годи, А.Минакова.

В композиции и поэтике романа, как показано А.М.Минаковой (24), важна роль традиционных мотивов, связанных с образами природных начал - земли, огня, воды, воздуха (степного марева), а также дома и дороги (обернувшиеся столбовой дорогой истории). Они становятся реалистическими, т.е. не утрачивающими объективную данность изображенных явлений символами. Это особенно заметно в художественной трактовке Дона как символического пути народа и отдельного человека, в картинах крушения мелеховского и коршуновских подворий, в самой характеристике деформированного гражданской войной степного пространства: "Скрип колес, конское ржанье, людские окрики, топот множества копыт, блеяние овец, детский плач - все это наполняло спокойные просторы неумолчным и тревожным шумом".

Следуя традиции русской классики, Шолохов, начиная с названия, художественно интерпретирует образы природы как первооснову реальности. Человек у Шолохова - часть природы (отсюда столь весомые символические параллели из жизни героев и мира природы). Отношения с нею, как правило, гармоничны. Но порой стихия природы, особенно по весне, разрушительно отзывается в человеческих судьбах: в разлив едва не утонул Григорий, в ледоход пытается покончить с собой Наталья, а в конце романа, "как выжженная черными палами степь, черна стала жизнь Григория". Новизна шолоховских пейзажей в авторской экспрессии ("Навзничь под солнцем лежала золотисто-бурая степь. По ней шарили сухие ветра, мяли шершавую траву, сучили пески и пыль"), и это позволяет выявить авторское отношение к изображаемому в звуках, красках, запахах.

ПРОБЛЕМА АВТОРСТВА "ТИХОГО ДОНА"

Еще в 1928 г. при появлении первой книги романа, поразивший зрелостью таланта молодого автора, раздались клеветнические обвинения в плагиате. В 1929 г. была создана комиссия от РАПП, куда вошли Серафимович, Киршон, Фадеев, Ставский, Авербах. Шолохов представил рукописи и черновики романа. Тогда же в частном письме А.Серафимович сообщал: "Нашлись завистники - стали кричать, что он у кого-то украл рукопись. Эта подлая клеветническая сплетня поползла буквально по всему Союзу. Отпор ей был дан на страницах "Правды".

Однако брошенное семя клеветы периодически прорастало, питаясь порой фактами анекдотическими. Появилось в печати в 1930 г. письмо Л.Андреева от 1917 еще года, в котором очерки С. Голоушева "С тихого Дона" названы "Тихим Доном" (обычный перифраз названия, сводимого к ключевым словам), и противники Шолохова уже готовы были объявить автором прославленного романа посредственного публициста. Измученный писатель обращался к Серафимовичу: "Что мне делать? Мне крепко надоело быть вором".

Наиболее мощное наступление на Шолохова было предпринято в 1974 г. Когда в Париже вышла книга Д* (под этой литерой скрылась Ирина Томашевская, умершая в 1970 г.). "Стремя "Тихого Дона" (Загадки романа)" с предисловием А.Солженицына. В ней "соавтором" Шолохова был объявлен донской писатель белоэмигрант Федор Крюков.

Обращаем внимание на то, что авторство самого Шолохова здесь не исключается, речь идет лишь об использовании некой рукописи Крюкова, в которую Шолоховым якобы вставлялись и фразы и целые главы. В третьей и четвертой книгах степень авторства Шолохова определяется более, чем в "одну треть", а авторское право на финальную восьмую часть было полностью "возвращено Шолохову".

Истоки данной версии восходят к 1928-29 годам, когда в семье Томашевских шли разговоры о плагиате и известный филолог Б.Томашевский восклицал: не мог человек в 19 лет написать книгу такого уровня.

В 1975 г. вышла, уже на французском языке, книга Роя Медведева "Кто написал "Тихий Дон"?", расширенный вариант которой на английском языке назывался "Загадки литературной биографии Шолохова" (1977). Отрывок из книги напечатан в августовской книге журнала "Вопросы литературы" за 1989 год. Медведев, хотя и признал натяжкой многие построения Д* (Томашевской), поддержал саму гипотезу соавторства, назвав другие, возможные, по его мнению, имена - тестя писателя - П.Громославского - и даже шурина. Медведев повторил бездоказательную посылку, что личность 23-летнего писателя якобы весьма разительно не соответствует тому слепку личности автора, который можно было бы сделать по роману "Тихий Дон".

Когда же в условиях перестройки дискуссия вылилась на страницы советских изданий, нашлось немало сторонников и противников антишолоховского литературоведения. К числу последних относятся и зарубежные исследователи. Так американский славист Г.Ермолаев неоднократно опровергал доводы А.Солженицына, Д. (Томашевской), Р.Медведева. Из советских литературоведов в защиту авторства Шолохова выступали Ф.Бирюков, С.И.Семанов и др. Обстоятельное опровержение работ Д* (Томашевской) дали скандинавские слависты Г.Хьетсо, С.Густавссон, Б.Беклан, С.Гил. В их книге "Кто написал "Тихий Дон"?" (1984, русский перевод - 1989) изложены данные компьютерного исследования, доказывающие, что у Шолохова и Крюкова разная структура словаря, частотность словоупотребления, длина предложений. Тем не менее методика и техника исследования Г.Хьетсо не показалась убедительной их оппонентам, выступившим в "Вопросах литературы". Обсуждение вопроса пошло по новому витку спирали. В посмертную травлю Шолохова включились и писатели (В.Солоухин, например). Вновь выдвигались анекдотические версии, в том числе, будто автором "Тихого Дона" был... Серафимович.

Будем откровенны: ажиотаж, поднятый вокруг имени Шолохова в наши дни вызван причинами вовсе не литературными, во всяком случае не имеющими отношения к роману (как если бы мы оценивали "Фауста" сквозь призму обвинений Гете в филистерстве). В 60-80-х г.г. многих раздражали "хрестоматийный глянец" на имени писателя, поток казенных славословий в его адрес; его собственные, к сожалению, панегирики партийному руководству и "обличения" в адрес диссидентов, привычка "умудренного" жизненным опытом писателя согласовывать свои действия с генсеками и не скрывать этого. Даже благосклонность Хрущева и его поездка в Вешенскую ставились в вину писателю. При том, что Шолохов был человеком своего поколения, он последние годы тяжело болел, так что далеко не все подписанные им бумаги, или слова, цитируемые определенным кругом лиц, следует ставить во главу угла при характеристике его человеческой и писательской позиции. Между тем в проблеме авторства "Тихого Дона" как раз и произошла подмена эстетических критериев внеэстетическим, а то и просто обывательскими. Подтвердим сказанное одним только примером: А.Солженицын в декабре 1962 г. в личном письме Шолохову признавался в своем "неизменном чувстве: как высоко я ценю автора бессмертного "Тихого Дона" (33). Но стоило в феврале 1963-го автору воспоминаний "Бодался теленок с дубом" услышать, что Шолохов и его окружение готовят на подмосковной даче против него, Солженицына, разгромную речь (она не была произнесена), как даже внешний облик Шолохова определяется Солженицыным как "ничтожный"., а его окружение названо "бандой". Стоит ли после этого удивляться активности Солженицына, который побуждает Томашевскую закончить книгу и издает ее в Париже.

При объективном же отношении к роману аргументы "антишолоховедов" критики не выдерживают. Рассмотрим каждый из них.

- Идеологическая направленность романа странна для автора-комсомольца и не подтверждается его дальнейшим общественным поведением.

Жизнь в семье Громославских давала Шолохову возможность понять людей, настроенных не только просоветски, и это, безусловно, оказало на Шолохова определенное воздействие. Да и комсомольцем он не был (или был исключен за обряд венчания). В кандидаты партии Шолохов в сравнении с другими вступил поздно - в конце 30-х годов. В его партийной истовости последующих лет вполне могла сказаться подсознательно ощущаемая "вина" за идейные колебания.

- Как человек и как писатель Шолохов сломался в 1938 г., т.к. Сталин, очевидно, помня дело о плагиате, пригрозил ему разоблачением.

Сталин действительно (хоть это и не доказано) мог "разоблачить" и не только Шолохова, так что разоблачение было бы мнимым. Нравственно сломаться было отчего и подлинному автору "Тихого Дона": трагедия 1933 года, террор конца 30-х, когда защиту от уже планируемого ареста и расправы можно было найти только у самого Сталина. И при этом Шолохов успел достойно завершить "Тихий Дон", не приведя Мелехова, как раскаявшегося грешника, в стан "наших", как советовали ему многочисленные доброхоты.

- После "Тихого Дона" Шолохов ничего не написал на уровне великого романа.

Но история литературы знает немало аналогичных примеров и даже фактов угасания с возрастом художественного таланта, тем более после пережитого в 30-40-е годы.

- Разительна разница уровня мастерства автора "Донских рассказов" и первой книги "Тихого Дона".

Первой книге предшествовала "Донщина", положенная в основу второй книги "Тихого Дона". Рост мастерства от второй книги к первой третьей и четвертой естественен и очевиден.

- Шолохов был слишком молод, чтобы быть автором столь зрелого произведения.

При всей некорректности тезиса, опровергаемого историей литературы, сама дата рождения писателя - 1905 - вызывает сомнение. Это признавал и Рой Медведев, встречавший другую дату, и высказывал искреннее недоумение по этому поводу. На деле удивляться не приходится: и в более позднее время автору этих строк доводилось сталкиваться с подобными случаями, например, в верховьях Кубани, когда занижение возраста юноши, очевидно, спасало его от всякого рода мобилизаций. Кроме того, такая патриархальная, соблюдавшая все обряды семья, как Громославские, вряд ли выдала бы 26-летнюю дочь за 19-летнего юношу.

- Серафимович, якобы, был убежден в плагиате, но ему хотелось спасти роман белогвардейского писателя, столь блестяще воссоздавшего родную для Серафимовича Донщину.

Отсылая читателя к приведенному выше частному письму Серафимовича, исключающему "маскировку", хотелось бы сообщить и о следующем факте, автор этих строк, общаясь длительное время с А.В.Монюшко, близкой родственницей и секретарем Серафимовича, не раз слышала, наряду с другими фактами биографии писателя, рассказы о том, как в кругу семьи Серафимович возмущался беспардонностью клеветы. Серафимович не раз говорил, как в 1929 г. он в составе комиссии смотрел рукописи "Тихого Дона".

- Авторство Шолохова ставится под сомнение отсутствием рукописей.

Рукописи были, как об этом свидетельствовал Серафимович. Часть из них уже в наши дни обнаружена Л.Колодиным в Москве (17). Что же касается предположения: "Ведь мог вывезти основной архив из Вешенской перед наступлением немцев, но не вывез, значит...", то оно остается на совести авторов: у писателя в оставленном доме мать погибла, что же можно сказать о бумагах.

- Ф.Крюков по своему жизненному и творческому опыту более подходит на роль автора "Тихого Дона".

Но Крюков не знал обстоятельств Донского восстания 1919 г. и умер раньше, чем были опубликованы воспоминания и документы, непосредственно отраженные в шолоховском романе, а главное - идиостили его и Шолохова несопоставимы.

- Художественный феномен "Тихого Дона" не подтверждается уровнем шолоховской публицистики, его выступлений, писем.

Но понятийно-логическое и художественное мышление далеко не всегда достигают одинакового уровня. "Возвращенные" романы А.Платонова тоже трудно соотнести с его пробольшевистской публицистикой. В этой ситуации особенно уместно говорить о таланте милостью Божией. Как заметил Л.Колодный, "приходится признать, что.. святой дух действительно дышит, где хочет".

Таким образом проблема авторства "Тихого Дона" - проблема мнимая. Кривотолкам и огульным обвинениям могло бы положить конец академическое издание сочинений Шолохова, решение вопроса о каноническом тексте романа, публикация всего изъятого из журнального варианта и первого издания романа. Это работа, которая ждет своего неотложного решения. Первый шаг к нему сделан изданием первоначально - журнального варианта романа (М.: Скифы, 1993) с комментариями В.Литвинова. Как сказано в издательской аннотации, "это подлинный, настоящий текст романа, освобожденный от конъюнктурных наслоений".

Традиционно реалистическая проза "Тихого Дона" - высшая точка эволюции этого направления в русской литературе ХХ века. Она выдержала нелегкое соревнование с классикой "Золотого века". В истории русской литературы нет другого романа, который с такой бы художественной полнотой и объективностью запечатлел бы народную жизнь на крутом переломе истории и сохранил казачью Атлантиду для будущих поколений.

"ПОДНЯТАЯ ЦЕЛИНА"

В 1932 г. вышла в свет первая книга романа М.Шолохова "Поднятая целина", где родная писателю Донщина показана уже в годы коллективизации. В наши дни, когда открываются все новые и новые трагические факты раскулачивания - подлинного геноцида среднего крестьянства - складывается резко отрицательное отношение к роману Шолохова. Ему противопоставляются вересаевские "Сестры" (1931) или произведения наших современников, такие, как "Кануны" В.Белова, "Мужики и бабы" Б.Можаева. Но даже сторонники такой точки зрения (например, В.Камянов, И.Волков) вынуждены признать, что в плане художественном "Поднятая целина" неизмеримо выше. "Изумителен", говоря словами американского слависта Э.Симмонса, реализм Шолохова, изобразившего весь строй жизни в Гремячем Логе и его обитателей (31; 57), так что художественный мир произведения следует судить по законам искусства, а не политики, что подтверждают работы А.Хватова, А.Минаковой, В.Тамахина и др. Но сейчас, когда рана еще кровоточит, необходимо расставить и новые социологические акценты, что нами (11) и другими авторами (10; 25, 39 ) уже было сделано на страницах журналов "Литература в школе", "Дон".

ОТНОШЕНИЕ ШОЛОХОВА К КОЛЛЕКТИВИЗАЦИИ

Прочитаем письмо Шолохова Е.Левицкой от 2 июля 1929 г., переданное ею Сталину. Это ярчайшее выражение боли крестьянства, его голос, как и те 90 тысяч крестьянских писем, что поступили за полгода на имя Сталина и Калинина.

"А вы бы поглядели, что творится у нас и в соседнем Нижне-Волжском крае. Жмут на кулака, а середняк уже раздавлен, - писал Шолохов.- Беднота голодает, имущество, вплоть до самоваров и полостей, продают в Хоперском округе у самого истого середняка, зачастую даже маломощного. Народ звереет, настроение подавленное, на будущий год посевной клин катастрофически уменьшится...

А что творилось в апреле, в мае! Конфискованный скот гиб на столичных базах, кобылы жеребились и жеребят пожирали свиньи (скот весь был на одних базах), и все это на глазах у тех, кто ночи недосыпал, ходил и глядел за кобылицами... После этого и давайте говорить о союзе с середняком. Ведь все это проделывалось в отношении середняка".

Писатель с глубокой сердечной болью рассказывал о произволе и беззаконии по отношению к бывшему красному командиру, у которого продали все, вплоть до семенного хлеба и кур, забрали тягло, одежду, самовар, оставили только стены дома. "Он приезжал ко мне,- продолжает Шолохов,- еще с двумя красноармейцами. В телеграмме Калинину они прямо сказали: "Нас разорили хуже, чем нас разоряли в 1919 году белые". И в разговоре со мной горько улыбался. "Те,- говорит,- хоть брали только хлеб да лошадей, а своя родимая власть забрала все до нитки. Одеяло у детишек взяли..."

Шолохов понимал, что появившиеся в это время "политические банды" в большинстве случаев и были следствием такого произвола по отношению к середняку: "Вот эти районы и дали банду". Писатель на грани отчаяния: "Подавлен. Все опротивело".

Возникает вопрос: почему же всего этого почти нет в романе? Почти, так как несомненную связь с процитированным выше письмом Шолохова можно увидеть в горьких словах Разметнова:

"У Гаева детей одиннадцать штук! Пришли мы - как они взъюжались, шапку схватывает! На мне ажник волос ворохнулся! Зачали их из куреня выгонять... Ну, тут я глаза зажмурил, ухи заткнул и убег на баз! Бабы - по мертвому, водой отливали сноху... детей..."

Не надо думать, что в споре Давыдова и Разметнова о судьбе детей раскулаченного Гаева Шолохов на стороне Давыдова: Разметнов тоже положительный герой, к тому же, судя по шолоховскому письму, выражающий его отношение к перегибам коллективизации. Шолохов лишь объясняет, почему именно Давыдов вдруг стал таким жестокосердным.

К чести Шолохова, он воссоздает сцены раскулачивания с позиций писателя-гуманиста. Эпизод в доме Фрола Рваного трактуется им не как торжество безудержной классовой ненависти, а как законное право Демида Молчуна, прожившего в этом доме пять лет в работниках, иметь валенки и поесть меду. (Не надо идеализировать отношения хозяев и батраков, об этом убедительно говорили писатели и в ХIХ в.). Даже Разметнову "противны и жалки мокрые и красные, как у кролика, глаза" Фроловой дочери, натягивающей на себя девятую юбку, и это далеко не все содержимое прихваченного ею узла. И на память приходит хрестоматийная сцена с ушаковской женой, чьи дети были лишены самого необходимого: в доме Фрола христианские заповеди явно не исполнялись. Но в то же время Шолохов не скрывает народного сочувствия раскулаченным, понимания того, что их богатство нажито и личным тяжелым трудом: "Наживал, наживал, а теперь иди на курган",- бормочет одна из женщин. Хоть один казак да воздержался от решения раскулачивать Фрола Дамаскина, который, кстати, - и Шолохов это показывает - по закону раскулачиванию не подлежал: с государством рассчитался. А когда дошли до Тита Бородина, "собрание тягостно промолчало". А чего стоит реплика: "Отдай нам Фролово имущество, а Аркашка Менок на него ероплан выменяет".

С советских времен повелось представлять секретаря райкома Корчжинского, с которым знакомится только что приехавший Давыдов, персонажем для автора отрицательным. Теперь, зная шолоховское письмо, вряд ли заподозришь писателя в осуждении секретаря, да и сам художественный текст никаких оснований к этому не дает. "Поднятая целина" неизмеримо глубже в своем содержании, чем трафаретные представления о том, что раз Давыдов положительный герой, значит, он всегда прав. У Шолохова положительный герой не схема, а живой человек с присущими ему слабостями. Символ 25 тысяч рабочих, участвовавших в коллективизации, воссозданный шолоховским талантом Семен Давыдов - фигура не отягощенная особыми преступными деяниями, но и не свободная от заблуждений своего времени. Сейчас Давыдову не без оснований вменяют в вину "умильные речи" про кулацких детей, которых-де обязательно выведут в люди, обласкают-воспитают (15; 167), но авторская симпатия к Давыдову как к человеку вовсе не означает того, что Шолохов негативно относится к словам секретаря, возмущенного применением "административных мер для каждого кулака без разбора" и предупреждающего Давыдова: "Середняка ни-ни!"

Не менее важна для понимания позиции Шолохова та оценка, которая устами прокурора дана действиям Нагульнова: такого, как в колхозе Гремячьего Лога, "не было даже при Николае Кровавом". Характеристика его "партизанских методов" дана в романе еще ранее в беседе секретаря райкома с Давыдовым. "Подвиги" Нагульнова читатель увидит и сам: страшен Нагульнов в своем гневе на Разметнова, пожалевшего детей раскулаченных:

"Гад!- выдохнул свистящим шепотом, сжимая кулаки.- Как служишь революции? Жа-ле-е-ешь? Да я... тысячи станови зараз дедов, детишек, баб... Да скажи мне, что надо их в распыл... Для революции надо... Я их из пулемета... всех порешу!- вдруг дико закричал Нагульнов, и в огромных расширенных зрачках его плеснулось бешенство, на углах губ вскипела пена".

Почему же в таком случае Нагульнов остался для Шолохова положительным героем? Как и в трактовке образа Михаила Кошевого, писатель склонен понять и простить человека, не растерявшего окончательно "душу живу".

Однако, объективное отношение как к героям-коммунистам, так и к героям из другого лагеря, скупые сцены раскулачивания вызвали претензии к автору романа. Журнал "Октябрь" отказался от публикации - "Поднятую целину" напечатал "Новый мир", а Шолохов в одном из писем пояснял: "Редакция потребовала от меня изъятия глав о раскулачивании. Все мои доводы решительно отклонялись". Редакторов не удовлетворило и название "С кровью и потом". (В первоначальном названии исследователи видят отзвук романа "Россия, кровью умытая" А.Веселого, с которым Шолохов дружески общался во время зарубежной поездки 1930г.). Пришлось уступить. И опять же в его письме Левицкой читаем: "На название ("Поднятая целина" - Л.Е.) до сих пор смотрю враждебно. Ну, что за ужасное название! Ажник самого иногда мутит. Досадно". А ведь сколько накручивалось елея вокруг названия, якобы поэтизирующего и прославляющего коллективизацию. (Кстати, не случайно во второй книге романа о тракторе сказано: "Как только напорется на целину, где-нибудь на повороте, так у него, у бедного, силенок и не хватает").

Не было шумных восторгов и после публикации романа. Посредственный роман Ф.Панферова "Бруски", запечатлевший "вождя и учителя" пропагандировался и расхваливался куда более активно. На страницах ведущих журналов мелькали обвинения в затушевывании Шолоховым контрреволюционной инициативы кулачества, в недостатке бдительности. Напротив, зарубежная и даже белоэмигрантская критика хвалила роман за правдивый показ жестокости и трагедийности сталинской коллективизации. После перевода 1935 г. "Поднятой целины" на шведский язык высказывалось мнение, что Шолохов как никто другой достоин Нобелевской премии. (Нобелевским лауреатом Шолохов стал гораздо позже - в 1965 г.). Роберт Конквест в книге "Жатва скорби. Советская коллективизация и террор голодом" неоднократно ссылался на "Поднятую целину". Американский литературовед Э.Симмонс уже в 60-е г.г. писал об авторе "Поднятой целины": Шолохов снова настоял на истине, как он ее понимал, в лучших традициях великих русских писателей ХIХ в.

К сожалению, в 1988 г. С.Н.Семанов выступил с печально памятной статьей (29; 265-269), где сам факт создания "Поднятой целины" объяснялся "сговором" писателя со Сталиным: последний разрешает публикацию 3-й книги "Тихого Дона", а Шолохов пишет книгу, прославляющую сталинскую коллективизацию. Возражения оппонентов Семанова (8, 10, 22), безусловно, справедливы. (Прежде всего надо сказать о том, что вопреки Семанову, роман писался задолго до встречи со Сталиным летом 1931 г. Ведь в письме к Е.Левицкой от 19 ноября 1931 г. Шолоховым сказано: "Уже написал 5 листов вчистую и много "не в чистую"). В романе нет прославления Сталина: он не упомянут, как Ворошилов, в рассказе Разметнова об обороне Царицына, хотя с 1929 г. вождь уже именовался главным героем обороны. Не упомянут Сталин и в лирических раздумьях Кондрата Майданникова о Красной площади. Имя Сталина колхозу присваивают в долгих спорах. Коллективизация показана как принудительная: даже мягкий по характеру Разметнов уверен: "Мы им рога посвернем. Все будут в колхозе!" Или: "Вышли люди из колхоза, а им ни скота, ни инструмента не дают,- говорит Нагульнов.- Ясное дело: жить ему не при чем, деваться некуда, он опять и лезет в колхоз". Неважно, что герою-активисту эта ситуация нравится - объективный смысл его слов достаточно выразительно проясняет ситуацию добровольного возвращения людей в колхозы.

Крестьянская жизнь предстает в романе не покорной партийным директивам, а вздыбленной, как норовистый конь, рождая ощущение трагедийности и жестокости времени. Оно по-прежнему предстает в кровавой череде убийств, напоминая о первоначальном названии произведения. Шолохов не скрывает, что беднота подчас воспринимает все происходившее в деревне как отступление от революции. "Это так революция диктовала в восемнадцатом году? Глаза вы ей закрыли". И хотя в данном случае речь идет о законе 1925 г., обозначившем отход от уравнительного землепользования и приведшем к новому имущественному расслоению деревни, общее ощущение неправедности происходящего у читателя остается. Это подтверждается и диалогом Нагульнова с Банником:

"- Как же ты могешь сомневаться в Советской власти? Не веришь, значит?

- Ну да, не верю! Наслухались мы брехнев от вашего брата".

За возмущением Банника, уже сдавшего по хлебозаготовке 116 пудов и вынужденного отдать еще 42, стоит понимаемая автором реальность голода. (То, что этого так и не понимает Давыдов, начинает восприниматься как определенная противоречивость романа). В унисон - и совсем не комически - звучит строка анекдота: "Сколько ни давай, сколько ни плати - все им мало".

В известном письме Горькому о 3-й книге "Тихого Дона" ("Я должен был показать отрицательные стороны политики раскулачивания и ущемления казаков-середняков") Шолохов не случайно сравнивает 1919 г. с современной ситуацией: "Прошлогодняя история с коллективизацией и перегибами, в какой-то мере аналогичными перегибам 1919 года, подтверждают это". О том, что расказачивание уже свершилось, подтверждает "Поднятая целина": быт Гремячего Лога не похож на быт хутора Татарского, в романе не звучит казачья песня, однажды о ней лишь упоминается. Но казак-середняк еще жив, и в нем возрождается знакомые по "Тихому Дону" настроения. Вспомним анекдот, который слышит Давыдов, возвращаясь с партийного собрания: "Зараз появились у советской власти два крыла: правая и левая. Когда же она сымется и улетит от нас к Ядрене-Фене".

Понятно, почему редакция "Октября" побоялась публиковать роман на своих страницах: ведь в скором времени за подобные анекдоты люди начнут расплачиваться по 58-й статье. Так что, нельзя упрекнуть Шолохова и в искажении правды, в просталинском изображении настроений крестьянства. Примечательно, что Б.Можаев, воссоздавший в романе "Мужики и бабы" все то, о чем говорилось в письме Шолохова, заметил, что "Поднятая целина" отражает иной, чем в его книге, этап коллективизации, - после публикации статьи Сталина "Головокружение от успехов", который был вынужден посчитаться, на словах, конечно, с возмущением крестьян. Как бы ни оценивали сейчас позицию Сталина, как бы ни упрекали его в лицемерии, историческая правда была в том, что люди Сталину тогда верили (иначе не написали бы 90 тысяч писем), статья многих успокоила, у Шолохова это показано в полном соответствии с исторической правдой, как и та, показанная хотя бы в 28 главе, сумятица в умах, которую не могла не вызвать непоследовательная и лицемерная политика. Другое дело, что статья была очередным обманом, за которым последовал страшный голод 1932-1933 годов. И опять прозревающий Шолохов пишет Сталину отчаянные письма (...). А в письме Е.Левицкой 30 апреля 1933 г. звучит горький сарказм: "Я бы хотел видеть такого человека, который сохранил бы оптимизм... когда вокруг него сотнями мрут от голода люди, а тысячи и десятки тысяч ползают опухшие и потерявшие облик человеческий".

Вот почему была прервана работа над 2-й книгой, прервана и голодом, и ежовщиной, когда Шолохов бросил писать не только "Поднятую целину", но и вообще, и начавшейся войной, уничтожившей все написанное. Но вернувшись после войны к давнему замыслу, Шолохов ограничился изображением только небольшого отрезка времени (2 месяца). Не мог он подступить к трагическим дням голодомора, не мог лгать, делая вид, что этого не было, но уже не мог, как в молодости, сказать всю правду. На наш взгляд, вторую книгу романа нельзя отнести к подлинно художественным открытиям, которым стала книга первая. В этом - трагедия большого таланта, истоки которой, говоря словами В.Хабина, "в мучительной борьбе реалиста, проникнутого народным чувством, верного правде сущего и адепта идеи должного".

Но, опровергая тех, кто видел в "Поднятой целине" гимн сталинской коллективизации и раскулачиванию, "многоэтажную ложь", не надо впадать и в другую крайность - представлять Шолохова едва ли не противником коллективизации (25). Так в научный оборот начинает входить фраза писателя эмигранта 3-й волны Владимира Максимова: "Может статься, не в социальных максимах Давыдова и Нагульнова, а в размышлениях Половцева по-настоящему выражена позиция?.." (В какой-то мере это повторение вопроса, высказанного в 30-е годы на страницах эмигрантской газеты "Возрождение": "Кто ее ("Поднятой целины" - Л.Е.) автор, подлинный приверженец Сталина и его режима или скрытый враг, только надевший личину друга?").

Конечно, в речах Половцева оказалось и немало верных предостережений: "...Крепостным возле земли будешь", "Хлеб пойдет для продажи за границу, а хлеборобы, в том числе и колхозники, будут обречены на жестокий голод". Верно оценил Половцев сталинскую статью "Головокружение от успехов" и ту доверчивость, с которой она была встречена крестьянами: "Дураки, богом проклятые! Они не понимают того, что эта статья гнусный обман, маневр! И они верят... как дети... Поймут и пожалеют, да поздно будет".

Все эти примеры - свидетельство объективной позиции писателя, стремившегося постичь, как в "Тихом Доне", одну и другую "правду". Именно благодаря такой объективности, выраженной в многогранности каждого из художественных образов, "Поднятая целина" и в наши дни остается произведением современным. Однако в целом роман пронизан социалистической идеологией. В.Камянов, противопоставляя ему роман "Сестры", пишет: "Налицо - коренное различие исходных установок (...) Партлидеры в его (Вересаева) глазах - ответчики за беззаконие. А для Шолохова - законодатели, вдохновенные преобразователи и социального уклада и морали". И с этим трудно не согласиться. Однако далее приходится полемизировать. В.Камянов считает, что Шолохов и Горький пошли на уступку власти и потому "оказались без нравственного компаса или при особом компасе, где стрелкой ведают уполномоченные на то лица. А скромный писатель Вересаев, не доверяя чужим дядям дергать стрелки, определил меру добра и зла по староинтеллигентному разумению. И вышел прав" (15; 167).

Однако в социалистической ориентации Шолохова в период работы над 1-й книгой романа нельзя видеть бездушное, тем более безнравственное стремление "подсуетиться", угодить власть предержащим, зажечь "факел идейности" ради пустого "восторга сопричастности великой ломке". Как и в современной России, популярность социалистических идей, несмотря на их утопичность, определялась и определяется реальным положением народа. Шолохов - очевидец и свидетель НЭПа - видел и понимал, что НЭП не решил проблему социального равенства в деревне (вспомним страстное выступление Любишкина) да и в городах в 1928 г. была введена карточная система (8; 5). Он хотел показать "коллективизацию по-людски": даже Гаева, как несправедливо раскулаченного, вернул на хутор. В "Поднятой целине" в отличие от "Тихого Дона" ощутимы те художественные принципы, которые выдвигала "доктрина" социалистического реализма - искусства агитационного, прямолинейного, выдающего желаемое за действительное. (Как выразился Э.Симмонс, роман своим оптимизмом и политической выдержанностью предвосхищает кредо социалистического реализма (30; 54). В романе нет героя, подобного Мелехову, и авторская позиция порой представляется упрощенной. Справедливо отмечалось, что в противоречии между верой Шолохова в благо, которое принесет коллективизация, и теми картинами жизни, что вышли из-под его пера, заключаются в равной мере и слабости, и непреходящие достоинства "Поднятой целины". В этом противоречии - трагический знак времени, ключ к пониманию, что творилось с людьми. И не только в сугубо социальном плане, но и в их умах, душах.

Заметим также, что идея коллективизации в чем-то отвечала понятиям и представлениям народа, привыкшего к традиционному землепользованию. Но уже в конце 1-й книги Шолохов вовсе не в духе соцреализма реалистично показал и "плоды" коллективного труда. Любишкин возмущенно жалуется Давыдову: "Осталось у меня к труду способных двадцать восемь человек, и энти не хотят работать, злодырничают... Никакой управы на них не найду. Плугарей насилу собрал. Один Кондрат Майданников работает, как бык, а что Аким Бесхлебнов, Куженков Самоха или эта хрипатая заноза, Атаманчуков, и другие, то это горючие слезы, а не плугари!.. Пашут абы как. Гон пройдут, сядут курить, и не спихнешь их".

Немало аналогичных штрихов и во второй книге. Шолохов показал, как Майданников побледнел оттого, что "трое работают, а десять... цыгарки крутят", как и молодой Куженков лениво подбирает сено возле перевернувшихся саней. Услыхав возмущенный голос Демки Ушакова, парень засмеялся: "Оно теперича не наше, колхозное". А почему пришлось Давыдову в горячую рабочую пору в карты играть? Мудрость художника предсказывала сложность социальных процессов, однако в критике конца 1950-1960-х годов это было сведено лишь к взаимоотношениям руководителя и подчиненных.

Приведенные примеры из романа отвергают упрек Гранта Матевосяна, что Шолохов якобы не заметил, как "трагически начинает ссориться труд и человек". (Свойственная соцреализму лакировка действительности проявлялась прежде всего в картинах "социалистического труда").

К ИНТЕРПРЕТАЦИИ ОБРАЗА ЩУКАРЯ

Несправедливое вульгаризаторское отношение к шолоховскому роману проявилось и в, казалось бы, частном вопросе - интерпретации образа деда Щукаря. В 1987 г. в периферийных газетах была растиражирована статья журналиста Л.Воскресенского "Смешон ли дед Щукарь?", первоначально опубликованная в "Московских новостях". В ней Щукарь предстает как тунеядец, лентяй, варварски относящийся к лошади... Очень сомнительна для автора статьи воспитательная роль этого образа. "Даже городскому жителю,- возмущается Воскресенский,- трудно без стыда и боли одолеть эти четыре страницы "смешного текста", а каково крестьянину, имевшему дело с лошадью и знающему, что такое лошадь в хозяйстве". Однако, есть такая черта в русском характере: ради красного словца не пожалеть и родного отца. Что уж тут о лошади говорить. Художественный образ - не наставление по трудовому воспитанию, а эстетическое пересоздание действительности, способствующее всестороннему развитию личности.

Л.Воскресенского в "развенчании" Щукаря поддержал А.Знаменский в завидного объема статье "Трагикомедия мелкой души: так кто же он такой, всем хорошо известный дед Щукарь?" (Литературная Россия.- 1987.- 18 декабря). При этом автором говорится немало высоких слов о мастерстве Шолохова: "Вот уже полвека живет среди нас этот замечательный старичок, потешая, развлекая и удивляя. Он совершенно не стареет... Мы пытаемся проникнуть в секрет его разительной живучести, уже сделавшей заявку на вечность, бессмертие". Однако, какой смысл вкладывает автор статьи в этот действительно нарицательный и неординарный образ? Как согласуется трактовка А.Знаменского с шолоховской идейно-художественной концепцией? Ответ на эти вопросы, увы, неутешительный.

Знаменитый старичок, по мнению краснодарского литератора, оказался... лодырем и люмпеном и "трудовой среде как-то не очень подходит, не сливается с ней". Он - "соль земли наоборот", "Человек наизнанку", только примазавшийся к званию трудящегося человека. "Как у всякого люмпена, в нем с малых лет (оказывается, люмпеном человек уже рождается - Л.Е.) живет сладостная мечта о безбедной, независимой жизни, минуя труд". В доказательство автор разбирает эпизод за эпизодом многие страницы романа - от "ошибки" бабки-повитухи и рыбной ловли "юного прагматика" до неудачного кашеварства Щукаря в бригаде Любишкина. Но вот то, что идет в разрез с "концепцией" А.Знаменского, он, разумеется, опускает. И то, что крышу Марине Поярковой старый дед перекрыл лучше молодого Разметнова. И то, что назначенный кучером и конюхом при правлении колхоза Щукарь "несложные обязанности свои выполнял неплохо". Коней запрягал, соперничая в быстроте с гремяченской пожарной командой. Даже спать, несмотря на весенние заморозки, перешел было в конюшню, а после скандала, учиненного женой, "два раза за ночь ходил проведывать жеребцов, конвоируемый своей ревнивой супругой". Юмор Шолохова в данном контексте не снимает серьезной оценки трудовой бытности Щукаря. Чем больше вчитываешься в статью "Трагикомедия мелкой души...", тем яснее понимаешь: главная вина Щукаря, по Знаменскому, в том, что он посягнул на кулацкий тулуп, почувствовал и свое право приблизиться к "обобществленному живому и мертвому инвентарю". Вот за это-то и обвиняется он теперь даже не в крохоборстве только, а в алчности, в корыстной страсти к "интересу".

Алчность героя доказывается кражей курицы у соседа: не для себя, для бригады, но тоже, как подчеркивается в статье, из личных, корыстных побуждений. И, конечно же, за рамками статьи остается продолжение эпизода, когда сосед отдает Щукарю и вторую курицу, понимая, что пахарей надо кормить.

Создается впечатление, что А.Знаменский разделяет точку зрения одного из героев романа, предлагавшего создать два колхоза: один - для зажиточных хозяев, владеющих тяглом, другой - для голытьбы. За этим у него, как и у Л.Воскресенского, стоит уверенность, что все бедняки - лодыри. кстати, мысль о том, что среди бедняков были и такие, Шолоховым нисколько не оспаривается. Но при чем здесь дед Щукарь? А.Знаменский очень подробно цитирует сетования Любишкина на то, что не выполнить ему план с такими, как Щукарь, "забывая", что в не таких, как Щукарь, было дело, да и оказался он в бригаде временно, ибо по возрасту своему он уже отпахался, послан был в бригаду в горячую пору для посильной помощи.

Шолохов, в отличие от современных публицистов, не считал всех бедняков лодырями (для подлинно глубокого прочтения романа надо обратить особое внимание хотя бы на такую фигуру, как Павел Любишкин). Причиной бедности могли быть и стихийные бедствия, и несчастный случай, потерянное на войне здоровье, не способствующий расцвету хозяйства состав семьи, наконец, социальная незащищенность: батрак есть батрак! И если даже принять всерьез мысль А.Знаменского, что Щукарь по природе своей не крестьянин, то и это не повод для унижения и искажения человеческой сущности Щукаря, сетовавшего, что в крестьянской бытности не было у него удачи. Нет оснований глумиться над сожалениями уже старого и немощного человека, что новая власть пришла "трошки поздно", что "лет сорок бы назад... я бы, может, другим человеком был".

А.Знаменский, напротив, комизм образа Щукаря понимает как крушение утопической мечты люмпена "случайно поджиться" и возвыситься над другими, как крах надежды на скорый и полный успех вне труда, принимающей анекдотические, грустно-веселые, а иногда и трагикомические черты. По этой "концепции" крах настигает Щукаря даже не в конце романа (если крахом позволительно называть искреннее и глубокое человеческое горе, воспринимаемое нами как голос народа, оплакивающего своих погибших сынов), а когда он дает "отлуп" Майданникову. Дескать, понял, что и в колхозе главная фигура - труженик.

Не будем останавливаться подробно на идейно-художественной функции образа Щукаря в структуре романа, но несомненно, что трагикомические краски наложены писателем вовсе не для разоблачения люмпена - Щукаря. И нельзя подходить к художественному произведению только как к репортажу их эпохи 30-х годов. Правы те исследователи, которые видят в этом образе персонификацию смеховой культуры народа, воспринимаемой как антиномия трагизму социально-исторических обстоятельств. Ситуационный комизм, шутка, юмористические присловья убеждают в оптимистичности народного мировосприятия. Суть шолоховского принципа в свойственной реализму уравновешенности трагедийного и смешного, высокого и низкого, "плюсов" и "минусов" социального бытия. В уравновешенности, в которой есть место и откровенной авторской иронии, и мудрому пониманию того, что смех - это тоже отстаивание права наивной и доброй души на собственное достоинство. Композиционно шолоховский роман строится на последовательно проведенном параллелизме содержания драматических и комических эпизодов, когда последние либо предсказывают первые, либо позволяют увидеть в них издержки прямолинейности главных героев. В Щукаре, наконец, раскрыта натура художественная, о чем проникновенно говорил известный переводчик этого романа на французский язык Жан Катал, советуя: "Не надо дурно говорить о деде Щукаре". Как всякий классический и вечный образ (ближе всего он стоит к Санчо Панса), образ Щукаря, конечно, допускает вариативность толкований, исключая однако, искажение его гуманистической сути. А именно это возобладало в статьях Л.Воскресенского и А.Знаменского.

И последнее полемическое замечание: по Чалмаеву в "Поднятой целине" якобы возродилась поэтика "Донских рассказов" и свойственная им "идеализация насилия", но как тогда быть с шолоховским реквиемом по уходящей жизни Тимофея Рваного?

Художественное богатство "Поднятой целины" при всей противоречивости романа - национальное достояние народа, и оно должно сохраниться в его памяти.

"СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА"

В годы Великой Отечественной войны Михаил Шолохов - военный корреспондент, автор очерков - в их числе "Наука ненависти" (1942), получивших большой общественный резонанс, главы незаконченного романа "Они сражались за родину" печатались на протяжении послевоенных десятилетий. В 1957 г. Шолоховым написан рассказ "Судьба человека", вошедший в золотой фонд произведений о борьбе народа с немецко-фашистскими захватчиками. Рассказ посвящен Е.Левицкой. На письма к ней Шолохова мы уже неоднократно ссылались, и это посвящение как бы подчеркивает преемственность рассказа и предшествующего творчества писателя.

Принципиально новым в рассказе Шолохова было то, что писатель показал как положительного героя времени человека, прошедшего немецкий плен. (Кстати, таким был путь и лейтенанта Герасимова в "Науке ненависти"). Люди такой трагической судьбы долгое время подвергались репрессиям, им не было места на страницах литературных произведений. Поэтому, повстречавшись еще в 1946 г. с тем, кто стал прототипом образа Андрея Соколова, Шолохов не мог реализовать свой замысел. Он не принадлежал к тому типу писателей, кто мог заведомо писать "в стол", не надеясь на публикацию. Он выступил со своим рассказом на страницах "Правды" только в период "оттепели" - после ХХ съезда партии, положившего конец культу личности Сталина и связанной с ним системой запретов.

Частная жизнь главного героя Андрея Соколова включена в конкретное время реальных исторических событий; герой (он родился в 1900 г.) - ровесник ХХ века, принявший на свои плечи все его социальные катаклизмы. Он выстоял в трагических испытаниях - немецкий плен, гибель семьи - которые послала ему судьба.

КОМПОЗИЦИЯ И ЖАНР4

Самая заметная композиционная особенность "Судьбы человека" - построение по принципу "рассказа в рассказе". Оно связано с наличием в произведении двух субъектов сознания и речи, последовательно излагающих его художественные события: собственно повествователя, персонально не обозначенного, и героя - Андрея Соколова. В основе структуры рассказа лежит прием композиционного обрамления: исповедь героя заключена в рамки речи повествователя. Рассказ Соколова выделен в особое художественное единство несколькими способами. Он отличен от речи повествователя по своей внешней форме, поскольку последняя представляет из себя типичный Ich-Erzahlung, а слово героя дано как сказ. Речь Соколова маркирована стилистически, его рассказ относится к прошлому, имеет иной объект изображения, ритм и тональность.

В силу такой подчеркнутой выделенности рассказ Соколова получает особую значимость, он становится текстом в тексте, произведением в произведении, приобретает иное измерение, превращается в смысловой центр шолоховского творения. Поэтому каждое слово получает в исповеди героя особую весомость. Помещение же рассказа Соколова внутрь другого рассказа создает между ними сложные отношения: герой и его жизнь становятся объектом эмоционального осмысления со стороны повествователя, в которое включается и читатель.

Мотивировка рассказа Соколова носит очерковый характер, повествователь сообщает читателю то, что он услышал от героя во время их случайной встречи на берегу реки, когда Соколов принял писателя за "своего брата" шофера. Разумеется, функция этого приема у Шолохова сложнее. Соколов видит в слушателе человека и своего поколения, и своей судьбы. Это определяет естественность, предельную откровенность и полифункциональность его монолога. Зарубежная критика обратила внимание на то, что в "Судьбе человека" сочетаются исповедальность как элемент стиля и исповедь как жанр (13, 123-129). Речь Соколова становится исповедью, обращенной к повествователю и к себе. Это диалог с собой, раздумье о своей жизни и жизни вообще, в которых нужно разобраться. Это рассказ о своем горе и душевном мучении, от которого нужно освободиться, стремление и показать себя, и утвердиться в своей правоте. В процессе рассказа происходит в какой-то мере освобождение Соколова от тяжелых душевных мук. Местами монолог Соколова превращается в суд героя над собой. Таким образом он двунаправлен: обращен к повествователю, у которого Соколов ищет поддержки, понимания, и к самому себе, становясь осмыслением своей судьбы. Пользуясь термином М.М.Бахтина, его можно назвать диалогическим монологом. Характерно и то, что рассказ Соколова идет почти без всяких пояснений, комментариев с его стороны: он считает, что повествователю все понятно, что их жизненный опыт и сознание едины.

Специфична в шолоховском творении и форма сказа. Он сохраняет все свои признаки, воссоздавая безыскусную, естественную речь героя и подавая ее именно как чужую индивидуальную речь, как изображенное слово. И в то же время это хоровой, многоголосый сказ, не ограниченный сугубо профессиональной или диалектной лексикой.

По своей стилистической организации исповедь Соколова двойственна. В этих кульминационных моментах речь героя приближена к авторской речи, сливается с ней. То, что речь героя выстроена автором, проявляется и в насыщенности рассказа Соколова раздумьями-отступлениями, и в постепенном включении в речь героя высоких литературных слов и правильных синтаксических конструкций.

Происшествия, о которых рассказывает герой, можно разделить на два типа: на события, которые происходят помимо его воли (эпизод расставания, сцена пленения, гибель семьи, смерть сына и др.), и на события, которые являются следствием самостоятельных действий Соколова, его инициативных поступков. К ним можно отнести сцену убийства предателя, эпизод с комендантом лагеря, побег из плена и др. Примечательно, что те и другие эпизоды чередуются, но если вначале преобладают события первого типа, "удары судьбы", (Б.Ларин), то по мере приближения к финалу рассказа Соколов превращается в человека, творящего наперекор року свою судьбу, проявляющего жизненную и социальную активность, становящегося личностью. При этом композиция повествования о жизни героя подчинена принципу чередования беглого и развернутого описаний. Развернутое описание возводит происшествия в ранг события, повышает его значение, отмечает самые важные в идейном смысле эпизоды. Но в тексте используется еще один способ усиления значимости тех или иных сцен: сообщение о них носит прерывистый характер, наполнено паузами, обозначаемыми многоточием. Важен повтор ряда эпизодов, выражений, фраз, мыслей. Повторяется описание жены Соколова в сцене прощания, осуждение героем себя за свое поведение во время отъезда на фронт.

События, составляющие жизнь Андрея Соколова, объединены общностью своей функции, роли в жизни персонажа. Все они - испытание героя: плен, события, в которые он вовлекается в плену (отношение к предателю, эпизод с Мюллером и др.), смерть близких, полное одиночество. События в рассказе нагнетаются по степени их драматичности. В жизни героя беда накладывается на беду, горе на горе. События имеют свою логику: они последовательно отъединяют Соколова от мира, разрывают его связи с ним, ведут героя к одиночеству. Тем большее значение приобретает последний, завершающий поступок героя - усыновление сироты Ванюшки. Соколов действует наперекор судьбе, логике событий, он сам устанавливает связь с миром, с людьми, начиная жизнь как бы сначала.

Развертывание судьбы героя как цепи испытаний роднит шолоховский рассказ с произведениями устного народного творчества, подключает его к могучим фольклорным традициям, прежде всего к сказкам, где мотив испытания всегда был одним из ведущих сюжетных приемов. Исходной ситуацией в судьбе Соколова выступает ситуация равновесия, счастливой семейной жизни - типичная исходная ситуация сказки, которая по Проппу "служит контрастным фоном для последующей беды". В исходной ситуации шолоховского произведения присутствует и случайность, трагическое последствие которой не предусмотрено героем: "Только построился я неловко. Отвели мне участок... неподалеку от авиазавода".

Завязка событий в рассказе драматична. Война обрушивается на Соколова внезапно, как обрушивается беда на героя в сказке. Со сказкой соотносятся мотивы потери и поисков семьи. Ядро сюжета рассказа составляют оппозиции герой / враждебная сила и жизнь / смерть. В основе ряда ситуаций и мотивов рассказа лежит, как отметили многие исследователи, принцип троичности. Так для судьбы Соколова характерны три главных беды: плен, гибель жены и дочерей, гибель сына; в эпизоде с Мюллером герою трижды предлагают стакан шнапса, у него трое детей, в сюжете рассказа на берегу реки встречаются три человека. Элементы народной поэтики присущи и стилистике рассказа Андрея Соколова (поговорки, присказки, речевые обороты и сравнения, свойственные фольклорным произведениям - характерно словоупотребление "белый свет" - элементы плача). Они проявляются и ритмическом рисунке наиболее эмоциональных фрагментов его рассказа, и в синтаксической организации его речи. Достаточно вспомнить описание жизни в плену:

"И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже про винтовочные приклады и прочее дерево.

Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за то, что на них, сволочей, работаешь".

Описание построено на основе синтаксического параллелизма и воспринимается как поэтическая формула - обобщение судьбы русского и вообще советского человека в неволе, фашистском плену, рожденное народным сознанием, народным поэтическим талантом.

Фольклорные элементы поэтики "Судьбы человека" внешне мотивированы тем, что Соколов - выходец из трудового народа - носитель его сознания. Но их "густота", частота, а главное - разножанровость превращают его частный, личный голос в голос всего народа. В его рассказе выражается народное отношение к труду, семье, чужому горю, плену, предательству, родине, смерти (т.е. ко всем основным категориям бытия) и нравственный кодекс народной жизни: "На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вынести, все снести, если к этому нужда позвала".

Примечательной особенностью рассказа Соколова является также его устремленность в будущее. Жизнь героя вытянута в одну линию, события движутся хроникально, в естественной последовательности. Бытие Андрея Соколова предстает как движение в историческом времени и пространстве, причем последнее выступает в рассказе как социальное пространство. Отсюда важная роль в "Судьбе человека" пространственных мотивов: дома, дороги, пути. Герой постоянно перемещается, движется, мотив движения - центральный тематический мотив рассказа, и движение постепенно получает в произведении широкий смысл, становясь наполнением, символом жизни Андрея Соколова.

Все сюжетные эпизоды стянуты вокруг фигуры героя так, что соотношение героя и мира становится центром произведения. Не случайно диалог героя и повествователя вынесены на природу, происходит в мире:

"... Но уже иным показался мне,- говорит повествователь,- в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир, готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в жизни".

Итак, герой шолоховского произведения, самый рядовой и обычный советский человек, рассказывающий повествователю о своем жизненном пути, своем счастье и горе, предстает перед нами многомерным, неоднозначным. Андрей Соколов,. И творение Шолохова вполне можно прочесть как рассказ о жизни одного человека в типичной для военного времени ситуацией. Но Соколов выступает в рассказе не только как личность, значимая своей частной судьбой. Он близок к фольклорным образам, олицетворяющим целый коллектив, он сродни эпическому герою (7; 227).

Шолоховский герой - это носитель народной нравственности, воплощение народного характера и поведения. Рассказ называется "Судьба человека", в нем художественно решаются такие проблемы, как сущность человека, смысл его жизни, осознание им своего долга перед собой и обществом, его отношение к судьбе, истории обществу. Меняется в рассказе и осмысление судьбы. Судьба - это не только то, что происходит с человеком помимо его воли, на что он обречен неумолимым ходом событий, судьба - это и деяние человека, его противостояние ходу событий. Так в принципах поэтики Шолохова выражается новая концепция личности, присущая реализму ХХ века.

Обобщающий характер носят и заключительные размышления повествователя: судьба Андрея Соколова и его приемного сына осмысляется им во всеобщих категориях бытия, через которое обычно интерпретируется место человека в мире: "Два осиротевших человека, две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы..." Герои снова выведены в мировое пространство, в историю, и их судьба, таким образом, перерастает рамки частной жизни.

Сюжетно рассказ завершен, закончены и слово героя и слово повествователя. Но события в жизни героя не завершены. Его судьба разомкнута в общий ход жизни, выходит за пределы текста. Создается впечатление, что перед нами фрагмент живой реальности, подлинной и бесконечной.

Рассказ лишен счастливого финала. Повествователь спрашивает сам у себя: "Что-то ждет их впереди?"- и продолжает: "И хотелось бы думать, что этот русский человек выдюжит и около плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина". Рассказ Андрея Соколова, трудности, беды, которые он вынес, не утраченная им любовь к людям убеждают нас, что он выдюжит. Читатель понимает, что герой находится перед новым циклом испытаний, но теперь он не одинок, ребенок - это символ будущего, знак обретения героем личностного смысла бытия.

Произведения Нобелевского лауреата, великого русского писателя Михаила Александровича Шолохова внесли достойный вклад не только в национальную, но и мировую литературу. Шолохова часто сопоставляют с гордостью американцев - У.Фолкнером, который не знал себе равных в литературе США 1930-1940-х г.г. по видению органической связи микромира отдельного человека и макромира. Сошлемся на высказывание современного исследователя, профессора Джона Пилкингтона: "Высшее достижение романного искусства как раз и пришлись на период до середины 50 г.г. После этого появилось немало хороших мастеров, но ни одного гиганта, во всяком случае, писателя уровня Шолохова или Фолкнера... Они создавали литературу, которая в одно и то же время была и специфически региональной, и глубоко национальной, и мировой. И вот что еще интересно: многие современные им писатели оставили свой след в литературе, разрабатывая тот или иной аспект бытия - трагедию "потерянного поколения", фрейдистские комплексы, отчуждение маленького человека в большом городе и так далее,: но эти два гиганта писали "просто" о человеке и поэтому о каждой из названных проблем написали глубже других" (43; 3).

ВОПРОСЫ И ЗАДАНИЯ

1. Раскройте гуманистический пафос "Донских рассказов" Дайте современную интерпретацию авторской позиции в рассказе "Продкомиссар". Определите смысл антитезы в завязке рассказа.
2. Проанализируйте рассказ "Жеребенок". Какими художественными средствами раскрывается близость Трофима к естественной соприродной жизни. Покажите слияние голосов автора и героя. Раскройте трагизм и жестокость финала.
3. Проследите развитие основных сюжетных линий "Тихого Дона" с учетом исторических событий эпохи и новой их интерпретацией. Перечитайте главы романа, указанные в скобках по ходу анализа романа. Соотнесите их содержание с трактовкой, предложенной в данном учебном пособии.
4. Казачий уклад жизни в изображении Шолохова. Отношение автора к разрушительным силам гражданской войны (VI, 60). Трактовка домашнего очага как общечеловеческой ценности (VI, 13,14; VIII, 6). Трагизм его разрушения (VI, 19; VIII 22, 24).
5. Раскройте единство названия романа, эпиграфа и сцены-реквиема по казачеству (VII, 28). Какому историческому событию она предшествует?
6. Расскажите о разных интерпретациях образа Григория Мелехова. Раскройте нравственный смысл правдоискательства героя, опираясь на конкретно-исторические эпизоды романа (VI, 16, 20, 28, 46; VII, 11 и др.).
7. Проследите развитие лейтмотивов-символов судьбы Григория: сон (VIII, 6): черные хлопья облаков (VI, 2), черный колодезь (VI, 46), черное небо (VIII, 17), черная сгоревшая степь (VIII, 18). Докажите, что они закономерно подводят к финалу романа. Объясните открытость финала и его пророческий смысл.
8. Дайте сравнительную характеристику женских образов романа.
9. Покажите развитие Шолоховым традиций русской классики в раскрытии внутреннего мира человека. Интерпретируйте диалог Чумакова и Фомина (VIII, 15), описание грозы (VII, 16), ландыша (VII, 1), степи (VIII, 6). Природа как воплощение философско-эстетической концепции писателя (VII, 19).
10. Ознакомьтесь с монографией В.Соболенко "Жанр романа -эпопеи. Опыт сравнительного исследования анализа "Войны и мира" Л.Толстого и "Тихого Дона" М.Шолохова" (М., 1986). Как соотнесены в ней романные и эпопейные начала сравниваемых произведений?
11. Ознакомьтесь с конспектом урока по "Тихому Дону" ("Литература в школе".- 1997.- N 1. Какие эпизоды романа положены в его основу ?
12. Составьте проблемные вопросы к анализу произведений М.Шолохова "Поднятая целина" и "Судьба человека".

Леонид Леонов

(1899-1994)

В наши дни, когда ревизии подвергаются все духовные ценности недавнего прошлого, закономерен вопрос: если художественная литература - это искусство слова, если в произведении важно не что, а как, стоит ли беспокоиться о соответствии леоновского художественного мира, его идейно-нравственной концепции сегодняшним представлениям о мире и социуме? Высокое эстетической наслаждение, которое дарит большая часть его наследия, не есть ли гарант писательского бессмертия? Нуждается ли в защите автор "Evgenii Ivanovnы" и "Метели", "Золотой кареты" с ее тремя редакциями - поисками нравственного императива, и многих других, столь же талантливых произведений?

Но при всем том, что вопросы поставлены нами риторические, культурная традиция: "Поэт в России больше, чем поэт" и надолго таковым останется, - обязывает нас перечитать Леонова под новым углом зрения. То, что Леонов не принадлежал к той литературе, о которой еще задолго до перестройки, сотрясая стены МГУ, говорил Ю.Кудрявцев ("В советской литературе некому руку подать! У советских писателей руки по локоть в крови") доказывается постоянно-оппозиционным отношением к нему критики. Она - и это будет показано ниже - хорошо чувствовала неадекватность его произведений правящей идеологии. К тому же надо добавить несуетное отношение Леонова к официальной литературной жизни. Но главным аргументом в споре должно стать творчество писателя. Леонов - прямой и непосредственный продолжатель традиций русской классической литературы. Символично известное совпадение дат рождения Пушкина и Леонова - за год до конца столетия, которое будет всегда связано с именем писателя. В области философской прозы Леонов выступает как наследник Достоевского. Вопреки тем, кто зачислил больших советских писателей во вриокультуру и обвинил в негуманности, Леонов утверждает гуманистические ценности, способные сообщить смысл и оправдание человеческому существованию.

ЛЕОНОВ КАК ТВОРЧЕСКАЯ ИНДИВИДУАЛЬНОСТЬ

Наша задача затруднена тем, что художественный мир Леонова - это огромный материк со своими вершинами и провалами, реками и недвижными равнинами, со своими временами года-века, сменой освещения - от солнечного, жизнеутверждающего света до скепсиса ночной темноты. Этот метафорический образ рождается не только при соприкосновении с удивительным многообразием его творчества - проблемно-тематическим, жанровым, -эволюционирующим вместе с развитием социума и поисками философской мысли, но и многомерностью каждого отдельного образа и мотива, "многоэтажностью", казалось бы, хорошо знакомых и неоднократных анализируемых произведений. (Леонов как-то заметил, что у него как писателя - 5-6 этажей, а литературоведы пишут только о первом). Поэтому в отличие от предыдущих глав, дающих определенное представление об основных этапах творчества писателя, интерпретация леоновских произведений (причем лишь некоторых) носит характер фрагментарных заметок в надежде на будущую академическую историю русской литературы ХХ века, где будет дано полное описание-истолкование творческого пути Леонова. Значительность поднятых им проблем определяется мыслью Н.Грозновой: Леонов отыскивает для современного искусства важнейшие философские, психологические параметры осмысления человеческого бытия.

Среди фактов биографии, определивших особенности творческой индивидуальности писателя отметим, что к литературному творчеству был причастен его отец, поэт-суриковец, а благодаря воспитавшему его деду, Леонов хорошо знал Священное Писание. Но постиг он вначале не азы художества, а трагический опыт гражданской войны. В благожелательной к писателю критике 60-70 г.г. подчеркивалось, что революция и была главным, основным, неизменным героем всех книг Л.Леонова и, разумеется, героем положительным. Как-то не замечалось, что писатель порой менял эпитеты и вместо "пламенные плуги революции" оставалось - "свирепые" ("Дорога на океан"). Отношение Леонова к революции было неоднозначным, а главное, в когорте писателей, родившихся, как говорили, в огне гражданской войны (Леонов служил в Красной Армии, был военным журналистом), он с самого начала занял особое место, обретая репутацию писателя-философа, мыслящего в категориях мировой культуры. Впрочем, это стало понятно гораздо позже. В 20-30 г.г. его прорабатывали как "попутчика" и писателя недостаточно поднаторевшего в пролетарской идеологии. И в 50-е г.г. с Леонова были сняты далеко не все обвинения. Сейчас странно видеть даже в серьезных литературоведческих работах середины 50-х годов, принадлежащих признанным апологетам творчества Леонова, такие, например, пассажи:

"Глубоко отрицательную роль сыграла ориентация автора "Вора" (редакция 1927 г. - Л.Е.) на идеалистический метод психологизма Достоевского. Ошибки Леонида Леонова были особенно явственны в свете достижений советской литературы тех лет, когда она обогащалась выдающимися произведениями М.Горького, В.Маяковского, А.Фадеева и др."

В 60-е годы леоноведение пришло наконец к выводу: при всей характерной для советской литературы общности социальных идей мир Леонова-художника отличается неповторимым строем чувств, своеобразным эмоциональным зарядом, особым комплексом нравственности, и конечно же - неповторимым литературным языком (6).

Негативное отношение к большому писателю рождало противоположную тенденцию - защитить его от идеологических обвинений, "подлакировать", порой даже бессознательно, под соцреалистический колорит, что в порядке самокритики должен признать и автор этих строк (7; 188), не заметить того, что отличало его от других. Такая тенденция тоже приводила к перекосам, осложнившим репутацию писателя в наши дни. Как однажды заметила Г.Белая, "идея революционного насилия из мучительной исторической необходимости превратилось едва ли не в кредо художника, а леоновский гуманизм оказался сведенным к проблеме "дозволенной крови", "праву на убийство" (4; 230). Нужно было время и определенные социально-психологические сдвиги, чтобы литература и литературоведение прониклись леоновской мыслью: "Основой искусства будет все тот же человеческий дух - это сносу не подлежит". Не случайно в статье "Шекспировская площадность" (1933) Леонов обращал внимание на необходимость выплавлять золотые слитки из громадных кусков людского бытия: "Для нынешних художников важно, чтобы в необъятном сырье эпохи, в рассказах о современниках... они искали золотинки философского осмысления, без чего это не принимается на хранение в казну".

Творческая индивидуальность Леонова стала складываться в начале 20-х г.г., когда он выступил как автор "очень разнородных повествований" (А.Лысов): от Бурыги до "Петушихинского пролома" (1923). Наряду с миром русских поверий Леонова начала 20-х г.г. привлекала и восточно-романтическая и библейская тематика, отраженная в рассказах-триптихе "Туатамур", "Уход Хама", "Халиль" - они рассматривались и нами, и в статьях Г.Исаева, А.Лысова, В.Хазана, В.Чеботаревой.

Писателя, по его словам, волновал "мир таинственный и древний", и "лес колдовской", и "видения чудные, всякие сатаниилы, дьявоилы..." (В этом не без основания видят влияние Ремизова, но сам Леонов это отрицал). Народная демонология вызывала интерес и у литературы Серебряного века (вспомним "Пузыри земли" Блока или Недотыкомку Сологуба), в творчестве Н.Клюева, С.Клычкова, С.Есенина. Свои опыты в этом направлении Леонов впоследствии объяснял так: "Все они были согреты одной только болью, что это уходит, отступает безвозвратно. И не просто отступает, а сменяется другой, железной, роботизированной действительностью. Всего этого тогда было бесконечно жалко... В любых испытаниях мы должны минувшее вспомнить и приласкать" (11; 13).

В раннем сказочно-стилизованном творчестве Леонова видят, и не без оснований, парадоксальное отстранение от социальных связей, жизнь, замкнутую сферой духовной реальности, очищенной от земной примеси (5; 48). Но и в земных сюжетах того периода параметрами творческой индивидуальности Леонова можно считать внимание к частной жизни человека, с учетом, разумеется, его социальной роли. Но не она была определяющей. Больше того, социальная роль героя, связанная с революционной ситуацией, у Леонова раскрывалась довольно схематично: бывший конокрад (симптоматическая деталь) Талаган в повести "Петушихинский пролом" (1923), Павел Рахлеев в романе "Барсуки" (1924) появлялись в новом качестве героев революционного мира как-то вдруг. В восприятии читателя оставался определенный разрыв между прошлым и настоящим героя, который, очевидно, и не мог быть восполнен, а в образе "красного директора" Арташеза из романа "Вор" (1927) корней вообще не предполагалось. Почему? В силу ограниченности опыта писателя-попутчика, как тогда говорилось? Но ведь большой художник, а им Леонид Леонов безусловно является, всегда обладает даром интуитивного прозрения, что подтверждают, например, его инонациональные характеры, раскрытые им удивительно полнокровно. В образах же леоновских социальных функционеров 20-х г.г. мы даже попыток раскрыть их внутренний мир не видим. Думается, такое происходило потому, что Леонову это было неинтересно. Новые герои появлялись как знак, неизбежная дань времени, поскольку в традиции русской литературы, которую свято исповедовал Леонов, прямая связь с современностью была краеугольным камнем. Но как творческая индивидуальность Леонов пропускает свое понимание современности сквозь призму вечных тем и проблем; его интересует легенда о Калафате в "Барсуках" или деградация души героя "Вора" - Векшина, пролившего кровь невинную. Если говорить о других сторонах творчества Леонова 20-х годов, это будет интерес к быту, который официальная идеология, определяя как мещанский, трактовала негативно. Горький, сближаясь в этом с Лениным, еще в преддверии революции восклицал: "Мещанство - проклятие мира!" У Леонова картины быта и герои старого уклада жизни в повестях "Записки Ковякина" и "Конец мелкого человека" (1924), описании Зарядья в "Барсуках", жизни старой Москвы в "Воре" тоже сатирически окрашены, но отрицание устоявшегося быта - черта не обязательно революционная, то есть ведущая к полному его уничтожению: она свойственна каждому молодому поколению, которое вносит в жизнь общества необходимый бродильный элемент. Усугубленное леоновской иронией такое отрицание воспринималось, особенно в 60-е г.г., как заслуга писателя перед лицом революции; обреченность героя повести "Конец мелкого человека" - Лихарева трактовалась как историческая справедливость. В критике, относившейся к Леонову благожелательно, утверждалось: Леонов показал полную несовместимость между представлениями, убеждениями "мелких людей" и идеалами Октября. А это означало, что таким "мелким людям" и жить-то нет надобности (совсем в духе высказываний платоновских чевенгурцев). Между тем в одной из бесед Леонов Лихарева защищал. Очевидно, авторская позиция в этом произведении заслуживает более глубокого и детального исследования (что выходит за рамки нашего учебного пособия).

Леонов как художник фигура во многом трагическая. Будучи сыном своего века, он разделял с ним его заблуждения, искренне взыскуя града, если не социализма в официальном его понимании, то нового человеческого общежития с Дорогой на Океан - к невероятному, но и такому влекущему космическому будущему. Склонный к постановке глубинных вопросов бытия в адекватной им по сложности художественной форме, к "логарифмированию" действительности, Леонов не мог не видеть некоторой "несовременности" своего видения мира и своей писательской манеры в 20-40-е годы. Его главы о будущем в "Дороге на Океан" подверглись сокрушительной критике. Он понимал, что "требовались особые книги, одинаково понятные академику и токарю, прямого патриотического воздействия, написанные страстным пером и без снижения знаменитого в этой стране литературного ремесла" (К ним, например, Леонов относил книги А.Фадеева), но сам он оставался художником, требующим от читателя большого интеллектуального напряжения.

Но трагедийность заключалась и в том, что писатель был скован известными историческими обстоятельствами 30-х годов, пережил горькую судьбу "Метели" (1940), понимал невозможность публикации повести "Evgenia Ivanovna" (1938), о белоэмигрантке, чья судьба, казалось бы, сложилась благополучно, но тем не менее умирающей от ностальгии. (Характерно, что после публикации повести Молотов в частной беседе с Леоновым заметил: "А как случилось, что вы написали антипатриотический рассказ "Evgenia Ivanovna"? В прежние времена мы Вас бы строго наказали за него").Между тем своевременная публикация повести могла бы уже в то время существенно обогатить советскую литературу яркими художественным открытием. Это убедительно показано В.И.Хрулевым, рассмотревшим особенности авторской позиции. В частности последний отметил субъективность повествователя, систему коррекций, оспаривающих повествователя, а также объективность авторских комментариев, символические знаки, особенно, сны героини (10, 89-92). Так достигалась многогранность характеров Евгении Ивановны и Стратонова, виновных без вины.

Чувствуя себя "следователем по особо важным делам человечества", Леонов не мог в полный голос говорить о том, что его волновало, изменить нравственную топографию жизни. Отсюда и горечь неудовлетворенности сделанным: "... Где ж ты был? Почему не предупредил, почему не полностью говорил о том, что видел, не мог не видеть?" Желание донести до читателя хотя бы то, что возможно, порой приводило к компромиссам, к сюжетным стереотипам: чего стоит, например, постоянно варьируемая тема шпионажа и вредительства (в пьесах "Половчанские сады" (1938), "Волк" (1938). Хотя порой она кажется скрытой, быть может, трактуемой даже на уровне подсознания пародией, и в то же время это ведь отличный памятник эпохе с ее постоянной подозрительностью, шпиономанией, репрессиями, ставшими обыденностью. А в пьесе "Метель" предложена и вовсе парадоксальная ситуация: "врагом народа" оказывался не белогвардеец-эмигрант Порфирий Сыроваров, а ортодоксальный и бдительный коммунист - его брат Степан. Так что Леонов о многом сумел предупредить. В той же пьесе он потрясающе воплотил страшную атмосферу подозрительности и страха, "борьбу совести и страха", как сказано в авторской ремарке, в душе друзей Зои, когда, не будучи в силах больше лгать, она объявляет, что ее отец - белоэмигрант. Понятно, почему пьеса была запрещена и на два с лишним десятилетия вычеркнута из литературы.

Художник такого масштаба, как Леонов, должен оцениваться в рамках большого исторического времени, с учетом функционирования его произведений, в том числе и ранних, на протяжении многих десятилетий, с учетом все новых и новых их интерпретаций или интерпретаций каких-то отдельных фрагментов или вставных эпизодов. Думается, что даже сам писатель - выдающийся публицист - не мог бы в обычной понятийной форме выразить весь смысл того, что открывается и будет еще открываться в образах, созданных еще более выдающимся художником. Поражает прозорливость Леонова. Так в написанной еще в 1916 г. и вставленной затем в роман "Барсуки" легенде о Калафате "Леонов сумел прозреть те мертвящие опасности общественного развития, которые в полной мере раскрываются лишь сегодня". Как справедливо говорила в связи с 90-летним юбилеем писателя Н.Грознова, "Легенде о Калафате", хотя и сыграла свою роль в сюжете романа "Барсуки", однако ее "самостоятельное идеологическое значение продолжает возрастать".

Специфика леоновской библеистики в том, что писатель был особенно внимателен к народным напластованиям, перекрывающим библейскую основу (14, 70) известные сюжеты стилистически взаимодействовали с фольклорными элементами. "Дед от прадеда слышал, а прадеду старовер по книжке читал" - такова преамбула к легенде о Калафате, подчеркнувшая, с одной стороны, книжное начало, а с другой, - ее вольную передачу из уст в уста. С библией легенду сближает лишь намек на сюжет о Вавилонской башне, да отзвук морали о наказуемости непомерной гордыни и тщеславия, но главное в легенде - народное правдоискательство, протест против "еометрических способов" упорядочивания живой жизни, против "калафатовых паспортов" на каждую травнику. В безыскусной крестьянской легенде Леонов увидел пророчество - утрату нравственного содержания прогресса, учитывающего только "чистый разум и статистику". В свое время советское литературоведение, стремясь оградить Леонова от упреков в политической неблагонадежности, потратило немало сил на опровержение мысли М.Слонима, что легенда о Калафате выражала авторскую точку зрения на коммунизм. Но и сейчас очевидно, что ее смысл гораздо шире распространяется на всю ставшую на грани самоубийства цивилизацию. В одной из поздних статей, как бы развивая идею легенды, Леонов писал: "Последний век машина цивилизации работала на критических скоростях с риском смертельной перегрузки. Все сильнее обжигала дыхание взвешенная в воздухе пыль нравственного износа".

Немало созвучного нашей современности можно найти в романах Леонова "Соть" (1930), "Скутаревский" (1932), "Русский лес" (1953), наиболее отвечающих установкам соцреализма. Их рассмотрение выходит за рамки учебного курса, но они были предметом специального анализа в трудах В.Ковалева, Ф.Власова, Н.Грозновой, Э.Кондюриной, З.Богуславской, Л.Финка, В.Крылова, Е.Скороспеловой и др., в критических статьях М.Щеглова, Е.Стариковой, с которыми можно познакомиться при самостоятельном, более углубленном изучении творчества Леонова.

"ДОРОГА НА ОКЕАН". ФИЛОСОФСКАЯ ПРОБЛЕМАТИКА

Богатство и сложность философской проблематики романа "Дорога на Океан" (1935), оригинальность, необычность его формы не были поняты, и весной 1936 г. разгорелась острая дискуссия. Верховные власти "советовали" космическую линию романа вынести в примечания, но писатель отказался. Даже восхищавшийся писателем Горький недооценил это мирового масштаба произведение, полагая, что "над всей сюжетной линией весьма чувствуется мрачная и злая тень Достоевского". При всем том, что отношения Горького и Леонова к этому времени были осложнены в личном плане (как говорил Леонов, их испортили "злые люди"), нет оснований видеть в горьковской оценке только привходящие обстоятельства: ведь отозвался же он с восторгом о "татарских главах" романа. Слишком необычна была "Дорога на Океан" для литературы тех лет.

Леонида Леонова всегда волновала судьба земной цивилизации. Составившие самые ценные страницы мирового искусства вечные образы и темы являются таковыми потому, что они апеллируют не к исторически преходящему, временному, а к тем сторонам жизни человека, которые соотносятся с жизнью человечества, немыслимой без основы человеческого бытия - нашей планеты. Начало жизни во Вселенной в космогонических мифах восходит к союзу Земли и Неба. Образ Земли - колыбели человечества, земли - матушки и кормилицы, Земли, несущей в себе океан и в то же время являющейся частицей Океана - вселенной, стоит среди других вечных образов на первом месте. Но в ХХ веке люди поняли, что вера в вечность и незыблемость бытия на Земле может оказаться иллюзией, за которую дорого заплатит человечество в эпоху безудержной НТР. Путь к прозрению был начат еще столетие назад, когда философы-космисты стали разрабатывать представление о "нравственном разуме", усматривающем в частном событии общественной жизни его общечеловеческий и природно-космический смысл. Дальнейший научный поиск определили имена Вернадского и Циолковского. Современная естественнонаучная и философская мысль стремится постичь космический ракурс феномена человека. Двадцатый век принес открытие звездного мира настолько обширного, что всякая соизмеримость между нашим существом и размерами окружающего нас космоса, по мнению Тейяра де Шардена, кажется упраздненной. И все же именно космос начинает осознаваться как надежда на спасение той части универсума, которая сохранит себя, даже несмотря на смерть материально исчерпавшей себя планеты и на разрыв ноосферы (если человечество не сумеет сохранить своего единства).

Несмотря на столь мрачные прогнозы философов, художественная литература с присущим ей гуманизмом стремится предотвратить катастрофу на Земле, воздействуя на сознание людей. Космическая тема в литературе имеет свою предысторию: прозрения Х1Х века (Лермонтов, Фет, Тютчев) дали обильные и пока досконально не изученные всходы в ХХ столетии. Были и неоправданные в философско-эстетическом плане попытки пролеткультовской поэзии непосредственно соотнести эту тему с носителями социальной революции.

Среди русских писателей нынешнего века именно Леонову принадлежит особая роль в синтезе художественной и научной мысли, в обращении литературы к футурологии. ("Сегодня приспела необходимость в таком времени, когда будущее станет определяться хотя бы на 500 лет вперед", - говорил писатель). В последнее десятилетие, после публикации глав из последнего романа "Пирамида" - "Мироздание по Дымкову", "Последняя прогулка", "Спираль" - предметом всеобщего внимания становятся научные гипотезы Леонова, трансформировавшиеся в художественные образы Вселенной. Но истоки этой темы в творчестве писателя восходят еще к 30-м годам, когда шла работа над романом "Дорога на Океан". Уже в те годы проявились стремление Леонова опереться на научные прогнозы и отнестись к ним критически, его несомненный интерес к Циолковскому, Вернадскому, создателю теории ноосферы. Участники 1 съезда советских писателей и поныне вспоминают, какое впечатление произвела речь Леонова: она прозвучала как слово о будущем, о котором еще не смели мечтать. Сегодня актуальны пророческие слова писателя, сказанные им с трибуны съезда: "На повестке дня будут стоять уже не только вопросы, трактующие рождение нового человека, но вопросы могущественной борьбы со стихиями, все большего расширения деятельности человека в космосе". Но впоследствии Леонов приходит к мысли о необходимости "обручей морали" для гипертрофированного разума.

Интересно заметить, что у Леонида Леонова была юношеская поэма "Земля" (1916), свидетельствующая о бережном отношении писателя к познавательной стороне космогонических мифов; поэма предвосхищала идейно-стилевую структуру новеллы "Уход Хама" (1924). Как справедливо отметила Н.А.Грознова, теперь, с временной дистанции, видно, что под покровом библейских легенд уже в начале двадцатых годов в этих произведениях были обозначены идеи писателя о началах и концах земной жизни, которые в последнем романе "Пирамида" оформляются в целостное космогоническое учение.

В "Дороге на Океан" планетарный масштаб мышления Леонова, осознание того, что "мы - человечество", художественно реализовано в образе мирового Океана. Перед его горизонтом герои принимают самое важное в своей жизни решение. В "Дороге на Океан" повествователь вместе с героями сдвигал "подвижную перегородку между будущим и прошлым", и тогда оба эти небытия приобретали одинаковую убедительность. Как будто все тревоги конца ХХ века спрессованы в этих фантастических главах романа: и горечь оттого, что не хватает мудрости определить, "что добро и где зло", и ужас процветания человекоубойной промышленности и угроза предпоследнего тура мировых войн: "Она надвигалась неотвратимо, улыбающаяся ведьма войны". Но пафос романа в том, что вопреки ей люди "сбиваются в одну, все более плотную семью".

Война - катастрофа, ведущая к необратимым последствиям. Однако и космическая одиссея, открывающая радость познания и перспективы планетарного развития, тоже может быть, как показывают космические страницы в "Дороге на Океан", по-своему драматичны. Глава "Мы берем туда с собой Лизу" открывается картиной ожидания первого человека, совершившего межпланетное плавание. Как будто в наши дни написаны страницы, передающие тревогу землян за судьбу лучших своих сынов - современных икаров. Так раскрывается трагедия отдельной личности - частицы общечеловеческого океана.

Забегая вперед, скажем, что выход человека в космическое пространство - полет Юрия Гагарина - также внес существенные коррективы в вечную, идущую от античности тему космоса: космическое пространство, гармонию которого стремились постичь древние греки, осваивая космос в поэтических преданиях и легендах, обрело новую власть над душами землян. Проблема "Человек и вселенная" осознается как предмет художественного познания, предмет искусства. Человечеству становится тесно на планете, оно может "умным посевом разбрызнуться по Большой Вселенной",- этими сказанными в 1961 году словами Леонид Леонов подчеркнул значение космической темы. В них - перспективы развития земной цивилизации.

Соединяя океаническую и земную сюжетные линии, писатель ставит главного героя романа, коммуниста Алексея Курилова рядом с Адмиралом Океана Ботхедом; происходит максимальное сближение реального человека 30-х годов с вечными идеалами. Глубокая символика Океана, вырастающая на основе известного архетипа, наполнена у Леонова новым социально-философским содержанием. Его Океан - образ, предвосхищающий мысль о неразрывной связи отдельного человека с человечеством Земли, а через него - и с космосом. Но одновременно это и образ-предупреждение, раскрывающий драматизм этих связей. "И сейчас,- повторим слова Е.Суркова,- он зовет и тянет к себе этот леоновский Океан". И сквозь грохот и скрежет обрушивающейся на нас реальности звучит, как подчеркнул критик, "мощная мелодия веры, нерушимой надежды, что именно там, в этом Океане, в конце концов сольются бурливые, через бесчисленные пороги мчащиеся реки истории" (16; 208-209).

В "Дороге на Океан", как уже отмечалось в критике, происходит прорыв в вечное, глобально-имманентное, восходящее к самым корням мироздания. Философско-космический "этаж" произведения в общем-то снимает весьма активную попытку советского литературоведении трактовать дорогу на Океан только как путь в коммунистическое будущее или даже как ближайший путь социального развития страны от Москвы до Дальнего Востока. (Хотя Курилов - начальник политотдела железной дороги и его спецвагон действительно движется в этом реальном пространстве, а для других героев, например, Сайфуллы, этот путь - действительно - дорога в их будущее. Сошлемся на суждение самого писателя:

"Для меня "дорога" была как бы прокладкой магистрали в дальнее будущее мира. Само же название - "Дорога на Океан" - означало не только дорогу и не только "железную", и не просто на Восток, к Тихому океану, но и к Океану - в понятии вечности (11; 17).

Философско-космический смысл "Дороги на Океан", раскрываемый и автором, и, непосредственно, образом Курилова не исчерпывает всей глубины философского содержания романа. Для Леонова исконна органическая связь с народно-книжной культурой, уходящей в традиции древней Руси, Алексей Курилов для А.Лысова, например, - это Человек Божий. Как сказал леоновед в диалоге с писателем, атрибутирование Курилову этого сюжета - "это ведь не просто знак традиции, и далеко не эмблема, здесь налицо - принципы культурной прототипизации" (11, 16). Действительно в Курилове отчасти угадывается, подсказанная номинацией и внешняя канва образа: отказ от супружества (после смерти Катерины), его Праведничество в помыслах и желаниях, наконец, доброта и помощь людям в духе заветов христианства. Курилов, говоря словами С.Аверинцева об Алексее Человеке Божьем, "живет в истине", отвечающей потребностям эпохи, и если поведение его в чем-то абсурдно, то это "ответ на абсурд самой жизни".

СОЦИАЛЬНАЯ ПРОБЛЕМАТИКА

Но и сиюминутность у Леонова выступает в ее подлинно художественном выражении, и в этом отличие его философской прозы от абстрактно-логизированной. Как писал Л.Леонов, "все мы вписаны в нотную линейку времени и звучим не только от порядкового номера линейки, но и от поставленного в начале музыкального ключа". В романе есть и "первый этаж" - исторически-конкретный план повествования, насыщенный реалиями жизни 30-х годов, которым леоноведение последних десятилетий почти не занималась; ибо образ конкретно-исторического реального времени у исследователей философской прозы отходил на второй план. Уход в чисто философскую проблематику помогал снять ложные политические ярлыки, и литературоведы, благожелательно относившиеся к писателю, обходили по принципу "чур меня, чур" данные Леоновым социальные характеристики времени. Их отсутствие в исследованиях восполнялось некоторыми публицистическими высказываниями писателя в духе "текущей политики". И правильно делали. Иначе у нас бы выросли поколения, также не знающие имени Леонова, как не знали они возвращенную ныне литературу. А известно, что задержанные произведения могли бы сказать современникам писателя в некоторых отношениях куда больше. Конечно, Леонов, как и Булгаков, А.Платонов, слишком большой художник, чтобы отойти вместе со своей эпохой, но достаточно много возвращенных произведений, прочитав которые, мы говорим: "Если б они вышли к читателю в свое время!!!" - и не больше. Понятно желание Леонова самому разговаривать со своими современниками, донести до них хотя бы часть той правды, которая мучила его самого.

В наше время совсем по-новому воспринимаются социальные характеристики "Дороги на Океан". И не будем приписывать Леонову-человеку некой, как теперь говорится, "фиги в кармане" по отношению к власть предержащим. Не будем преувеличивать и негативную сторону его характеристики социалистической России как "длительного и тяжелого процесса", в течение которого "списывали на будущее... и жуткие оплошки, и невероятные перегрузки" (11; 7). Это все прозрения последних лет, как и высказанное еще в 60-е годы отрицательное отношение к "оптимистическому гопаку", ставшему принципом государственной политики. В леоновских статьях 30-х годов оптимизма было достаточно, как было его достаточно и в публицистике автора "Чевенгура" и "Котлована". И к этому надо отнестись с пониманием, не в пример "Комсомольской правде", которая в преддверии последнего леоновского юбилея не нашла ничего лучшего, как опубликовать одну из статей писателя с упоминанием имени Сталина. Старания напрасные, так как к художественной литературе это отношения не имеет. Произведения Леонова - не иллюстративки, которых и тогда, и сейчас бывает множество, и которые одевают собственные банальные, а то и убогие мыслишки в беллетризованные одежды. Леонов - художник милостью Божьей, свидетельствует: "Многое у писателя складывается помимо авторской воли" (11; 15). По его мнению, до 80 % работы над произведением приходится на сферу бессознательного.

Поэтому-то попытки некоторых современных леоноведов утверждать, что Леонов не просто "поддавался настроениям тех лет, а искренне служил складывающейся тоталитарной системе", неприемлемы. (Кстати, слово "служил" как-то не связывается с обликом Л.Леонова, скорее оно может быть отнесено к Фадееву, занимавшему крупные административные посты). Чтобы убедиться в этом, достаточно окинуть непредвзятым взглядом образы леоновских коммунистов. Не все благополучно и гармонично, как того требовала официальная критика, с Увадьевым и Потемкиным ("Соть"), которые, в сущности, остаются одинокими, а Потемкин обречен на преждевременную смерть (мотив, который будет развит в образе Курилова). Обращает на себя внимание и такая деталь: у Увадьева сложились своеобразные отношения с матерью, которая по-своему отстаивает свою независимость, а сыну предъявляет счет на воспитание в сумме... тридцати рублей - число, символизирующее распад нравственных ценностей (2; 100). Все это - подступы к неординарной трактовке образа коммуниста Курилова - главного героя романа "Дорога на Океан".

Курилов обречен смертельной болезнью, которая настигает его в, казалось бы, самую счастливую минуту: "Лизе показалось, что ее любовник умирает". Очевидно, если оценивать Курилова по меркам старого доброго эпического повествования, когда писателю видится фигура, обреченная на гибель потому, что стоит в преддверии будущего, то смерть героя можно понять как довод к тому, что он лишний в этой жизни. Именно так и понимала развязку этой сюжетной линии враждебная Леонову критика еще в 30-е годы. (Благожелательная, напротив, искала в нем жизнеутверждающий финал - "оптимистический гопак"). Поскольку Леонова интересовала дорога "к Океану в понятии вечности" (11; 17), то и герою надлежало проделать положенные ему "маршруты" и в итоге он оказывается между жизнью и смертью. Курилов становится лишним человеком, хотя и не тем классическим его типом, который сам отстраняется от жизни, а напротив, активно вступающий с ней в контакт. Но не будем забывать, что такое конкретно 1935 год в жизни советского социума и какова была судьба "праведников", вроде Курилова? ("Праведник" - характеристика, которую дает Курилову Омеличев). Что оставалось ему делать, как не уходить в мечту об Океане Будущего? Но утопия здесь не рядится в одежды реальности, она подчеркнуто утопична. В канун операции Курилов рассказывает Зямке сказку по сути дела - притчу о белом слоне (ее истолкование было предложено Г.Платошкиной (10; 31-34), и она подтверждает нашу концепцию образа Курилова. Подмена прекрасного живого слона его ритуальной - бездушной, механической - видимостью вызывает ассоциации с грустным итогом жизни самого Курилова с его неосуществленными мечтами, несостоявшимся личным счастьем. Впоследствии автор говорит о своем выходе в Океан с Алешей Пересыпкиным, уже без Курилова, но "Алексей Никитич находился с нами, потому что с выходом из настоящего его реальность становилась теперь не меньше нашей. И тень Курилова, подобно горе, возвышалась над нами". Курилов удостоен вечности, и в этом проявляется высокая нравственно-эстетическая авторская его оценка. И все же "тень" Курилова, подобно "механизированному слону", лишена всего того, что составляло самую сущность и обаяние живого существа.

Но Леонов достаточно подробно рассматривает и конкретные земные дела Курилова, которые также совсем не утешительны. Кстати, как предмет художественного познания "злоба дня" впервые появляется у Леонова именно в этом романе; во всяком случае она здесь выражена более отчетливо, чем, например, в "Воре". Этот социально -исторический пласт в наши дни нуждается в актуализации и переосмыслении. За успешными и победными реляциями об успехах социалистического строительства надо видеть оборотную сторону медали, которая раскрывается в романе "Дорога на Океан", но которую не замечали раньше. Сейчас эти страницы романа активно участвуют в нашем осмыслении действительной истории России советского периода.

Понятно, почему Леонов не нравился трубадурам индустриализации: вспомним, что сказано им о состоянии дорог, о гибели зерна (как это все узнаваемо!): "Дорога была из самых длинных, самых важных, самых худших в стране". Состояние пути, паровозного и вагонного парков, дисциплины и подготовки кадров,- сообщает Леонов,- ухудшалось с каждым годом.

"Все соревновались на показатели лучшей работы, все состояли членами всяких добровольных обществ, все до изнеможения выступали на совещаниях, все повторяли то же самое, что говорил и он. Здания станций, столовых и управлений, даже диспетчерских кабинетов были утеплены стенгазетами, профсоюзными объявлениями, лозунгами, плакатами и еще множеством серого цвета бумажек, на которых было написано что-то мелко, торопливо, плохим карандашом. Но качество перевозок оставалось прежним. И катастрофы время от времени напоминали массовые древние приношения. Партия ждала ответа от него. Курилов пока молчал. Он еще не знал" (выделено мною - Л.Е.).

Уже в начале романа - во второй главе "Крушение" автор раскрывает жуткую реальность "закона дорожных катастроф":

"Горы путаного железного лома громоздились на насыпи. Мятые вагонные рамы, сплетенные ужасной силой, служили основанием для этого ужасного алтаря. Еще дымилась жертва. Тушей громадного животного представлялась нефтяная цистерна, вскинутая на самую вершину. Судорожные полосы факельного света трепетали на ее маслянистых боках. Навсегда запоминался тупой обрубок шеи. Орудие убийства было налицо: два кривых рельса уходили в подбрюшье цистерны. Еще капал из раны густой и черный сок (...) Все это было скуповато полито ползучим багрецом несчастья".

Это вовсе не газетный репортаж, знакомый по многим произведениям советской прозы - это художественное пересоздание действительности по законам идиостиля, когда горы путаного лома предстают основанием для "варварского алтаря", а разбитая цистерна - тушей огромного животного, принесенного на заклание. Жертва кому и чья? Во имя чего? Неповторимая леоновская интонация заключительной фразы "Все это было скуповато полито ползучим багрецом несчастья" завершает подтекст, рождая ощущение продолжающейся во времени катастрофы. "Ползучий", а не просто "багрец несчастья", накладывает отсвет на образ коммуниста Курилова. Многозначительна и встреча Курилова с путевым обходчиком Омеличевым-Хожаткиным, где выясняется, что он, Курилов, "живет с дыркой посередь души: И даже сам не знаешь, чего в тебе больше - дырки или души". А ведь это назначение - начальником политотдела железной дороги - "оказалось лучшим лекарством от сомнений". Спустя десятилетия мы понимаем, что это были за сомнения. Чтобы избавиться от них, Курилов идет к своему старому учителю по литейному делу Ефиму Арсеньевичу Демину, черпая в беседе с ним хоть какую-то уверенность, потому что Демину "нравилась советская власть". Она давала общественное признание его вдохновленному труду (в рамках, дозволенного системой). Это - действительная реальная черта первых десятилетий власти, которую зря не учитывают нигилисты от обществоведения (реальная, разумеется, только для тех, кто не попадал в мясорубку "классовой борьбы").

"При социализме будут жить только такие мастера,- подумал Курилов,- влюбленные в свое дело, их подмастерья и ученики. И подумал, что хоть и высоко поднялся по общественной лестнице, никогда не испытает "простецкого деминского удовлетворения, происходящего от близости к самому горну жизни".

Однако и Омеличев, скрывающийся как "бывший" под фамилией Хожаткин, был в свое время человеком не бесталанным. (То, что Омеличев - муж сестры Курилова Ефросиньи - добавляет немало "классовых" переживаний Куриловым, особенно Клавдии: гражданская война продолжалась и в тридцатые). Поэтому помнилось, что в его хозяйстве было много баржей и пароходов. В словах Омеличева нет сожаления о пропавшем богатстве, для него главное - творчество. "Осподи, одних акций от разных предприятий четыре тыщи листов... Белые в осьмнадцатом году весь мой флот в затоне спалили, чтоб красным не достался... воинство мое побито лежит... а ты видел мои слезы?"- спрашивает он, подчеркивая свою способность возродить хозяйство. Примечательны его слова уже при других обстоятельствах: Омеличев появился в московской квартире Курилова:

- Окосмател ты, Павел Степанович. Уж не соблюдаешь себя. С дороги ушел что ли?

- Не, мне отпуск дали. Ходил на Каму, на красавку свою взглянуть в последний разок...

- Что, легче жить стало на Каме?

Омеличев зябко поежился:

- У кого мозги попроще, тем легше. (Блестящая иллюстрация к сегодняшним спорам о преимуществах социализма - Л.Е.). Чиновника-то издаля видать...

- Не бранись, купец, не все чиновники!

- А ты не обижайся, я не про тебя, ты праведник... да ведь ни одна затея, помнится, на праведниках не вызревала. Я в эти дрожжи всегда плохо верил (...) У меня крали густо; кто не ленив, тот и пользовался... но самому сытому из воров я более доверял, чем самому тощему из праведников (...) Зато и он все свое чувство пароходному делу отдавал. Левый глаз спать шел, а правый при деле оставался. Я людей поколеньями на деле растил. А у тебя - наблудил на суше, его, дурака, - свиней пасти, а ты его на реку... Ничего, что я так начистоту?..

- Скучно ты говоришь, Павел Степанович. Я ждал чего-нибудь повострее... чтоб сердце царапнуло!

Омеличев поежился: уже не имелось у него такого инструмента, чтоб оцарапать куриловское сердце".

И не случайно именно в этот момент забился в бреду смертельно больной его сын, глухонемой мальчик Лука, трагический символ исхода рода Омеличевых. Ведь Омеличев, сам не веря себе, еще сохраняет надежду: "Когда мой сын будет президентом республики, он будет умным президентом республики". И он делает еще одну символически-напрасную попытку:

- Верни мне мою Каму!- Он (Омеличев - Л.Е.) оперся всей тяжестью на стол, и расплескались стаканы, и скатерть поехала в сторону, и с надтреснутой страстностью прозвучал омеличевский голос: - Я бы ее еже день веником ометал всю... Вода у меня на Каме не переставала бы кипеть день и ночь. Найди-ка верную цену, купи эти руки у Омеличева!

Курилов откровенно рассмеялся на его хищную и взволнованную искренность.

- Решил испытать - от головы оторвать. Пусть руки твои едут на Каму, едут и делом займутся... а?

Курилов даже обещает свою протекцию в трудоустройстве Омеличева, но тот, "насмешливо покачал головой".

Диалог двух голосов, двух сознаний продолжается: "Обида, обида отравила разум этого человека",- считает Курилов, пытаясь самоутвердиться вопросом:

- Ну, а все-таки грузооборот на Каме выше довоенного?

- Э, ты ловок... с довоенным-то себя сравнивать. А я?.. я бы спать стал эти шестнадцать годов? Думаешь, расти это только тебе дадено? Нет, хозяин, это дерево срублено, но не засохло. Пятнадцать лет назад, вона, не было человека, а теперь уж и страждет, лежит,- и опять воспламенялся почти до крика, видно было, как обсохший фитиль напрасно лизал опустевшее дно; никнуло пламя, не светило, не жгло.

Омеличев опустил голову, и руки, обессилев, повисли вдоль тела".

Авторская ироничность по отношению к Омеличеву, идущая от "голоса" Курилова, для которого Омеличев - "историческая древесина, озлобленная, но укрощенная", уступает место авторскому лиризму:

"Шел на убыль этот человек, и хотя понимал бесповоротность судьбы, все еще не умел привыкнуть к новому своему состоянию... Были пусты его руки, не звенели в них привычные ключи от утраченных царств и будущего. Но все еще не отвыкли руки; и вот он брал вещь и мучительно вглядывался в нее, как бы стараясь узнать ее, и находил в ней иное назначение, ему уже недоступное, и сердился, и не ставил обратно, а как бы откидывал прочь".

Ощутимо и авторское сожаление о судьбе Глеба Протоклитова: "Спокойная, расчетливая воля светилась в глазах. Этот человек был бы хорошим летчиком, недурным шахматистом, умным собеседником" (в философском плане этот образ воплотил тяготение героя к ницшеанству - 9; 124). В революцию ему было всего 18 лет. Личным врагом Курилова, если бы тот узнал, кто перед ним, его сделала сыновняя доля: его отец, статский советник, судил Алексея, а главное, плоско пошутил насчет Катеринки, просившей свидания с мужем. Описания того, как Глебу приходилось скрывать свою образованность и воспитанность, тоже яркий штрих эпохи. Перечитанный в наши дни леоновский роман позволяет увидеть в нравственном падении братьев Протоклитовых (Глеб цинично доносит брату об измене жены, чтоб дрогнула рука, оперирующая Курилова, Илья же выдает брата на партийной чистке) прямое следствие сложившейся в стране обстановки. Леонов воссоздает последнюю сцену как фарс, ссылаясь только на рассказ второстепенного действующего лица.

Немалую пищу для социологического анализа дает и образ партийного функционера - Клавдии. Если Курилов идет на контакт с Омеличевым, сочувствует болезни их ребенка ("Революция не отменила прав отца... и, кроме того, эти люди кое-что сделали для меня",- говорит он, имея в виду, что в гражданскую войну Омеличевы не выдали его белым), то Клавдия занимает абсолютно непримиримую позицию, о чем говорят реплики короткого, но выразительного диалога Курилова с сестрой:

- Кстати, ты не получала письма от Ефросиньи?

- С чего она станет писать мне?

- Все-таки сестра...

- Не дразни меня, Алексей.

Неумолимая железобетонность Клавдии проступает в безапелляционной манере речи (ее голос отдает металлическим эхом) и в деталях портрета. Вот как говорится о ее выступлении на Пленуме ЦК: "Нужно было обладать почти мужеством, чтобы начать с той же фразы, какою злоупотребляли в своих речах все ее современники, большие и маленькие, честные и лживые, слепые и достаточно зрячие, чтоб проследить разбег великой идеи в будущем. В ее устах это звучало как ведущая формула века: мы призваны работать в радостное и прекрасное время..."

И все же в описании "величественной старухи" нет шаржа: Леонов понимает, что это было поколение людей, фанатично отдавших себя служению одной идее. "В ее фигуре, наклоненной вперед, читалась непреклонная воля к полету. Запоминалась спокойная жестокость ее гипсового бесстрастного лица. Никогда прежде я не знал, что может быть по-своему (выделено мною - Л.Е.) красива поздняя и ясная молодость стариков". Симптоматично то, что непререкаемый авторитет Клавдии, жестко регламентирующий жизнь брата, падает по мере развития болезни Курилова. Приоритет общечеловеческого проступает в ее неуверенной пока фразе: "Ведь он (Омеличев - Л.Е.) может придти. Может, и я не прогоню его".

ОСОБЕННОСТИ СЮЖЕТА И МАСТЕРСТВО ПСИХОЛОГИЧЕСКОГО АНАЛИЗА

"Дорога на Океан" отличается, как уже говорилось в критике (21; 76-83) предельно сложной структурой сюжета. В нем прослеживаются и почти что детективная линия (Глеб - Курилов), и линии, характерные для социально-психологического романа (Курилов - Марина - Лиза; Лиза - Илья - Курилов), элементы исторической хроники (история рода Омеличевых, исторические опыты Алеши Пересыпкина), экскурсы в космическое будущее в жанре и стиле научной фантастики, вставные главы - "татарские". Однако все сюжетные линии тесно связаны с авторским решением проблемы человеческого существования, сведены воедино логикой авторской мысли, философским подтекстом произведения в целом. Активным действующим лицом выступает повествователь, порой обретающий функции главного действующего лица в главах "Я разговариваю с историком А.М.Волочихиным", "Мы переходим через войну", "Мы берем туда с собой Лизу" и др. От лица повествователя написано и "Послесловие" к роману, сложная архитектоника которого еще ждет своего исследования.

Леонов - признанный мастер социально-психологического повествования (8). Даже в облике Клавдии в день операции Курилова он обнаруживает "суровую человеческую изнанку" - какую-то робкую нежность. Глубоко раскрывается душевная жизнь Алексея Курилова, живущего памятью о Катеринке и нашедшего душевный уют и тепло в отношениях с Мариной и ее сыном Зямкой, в дружбе с юным Алешей Пересыпкиным. Запоминается Лиза Похвиснева с ее так и не успевшей расцвести любовью к Курилову. Глубочайшее мастерство Л.Леонова в раскрытии "диалектики души" целесообразно подробно показать на примере художественного воплощения им инонационального характера, то есть характера, воспринятого сквозь призму сознания человека другой национальности. В этом случае трудности психологического анализа средствами художественного слова помножены на малоизвестный русскому человеку объект анализа. (Леонов с гордостью говорил, что его спрашивали: "Вы татарин?")

"Татарские" главы "Дороги на Океан" - "Депо", "Сайфулла", "Буран", "Я возвращусь к тебе, Марьям", "Черемшанский узелок" - казалось бы, составляющие периферию романа, на деле органично связаны с перипетиями фабулы (взаимоотношения Сайфуллы Зиганшина с Глебом Протоклитовым) и философско-символическим планом дороги, движения. Они также связаны с общей развязкой основной сюжетной линии в главе "Глеб в действии" и "Послесловии". Значительно обогащая идейно-художественное содержание романа, они в то же время сохраняют и свою относительную самостоятельность в рамках произведения.

Путь Сайфуллы на железную дорогу - это путь тысяч и тысяч людей разных национальностей от патриархальной деревни к индустриальному городу. Теперь мы видим, что этот всегда болезненный процесс был усугублен волюнтаристским искусственным форсированием, и это вело к размыванию традиций и национальных корней. Обратим внимание на то, что Леонов показывает уход Сайфуллы из родного дома без каких-либо популярных в то время лозунгов и призывов. "Единственно, чтобы добыть коня, сапоги и магяр - на выкуп невесты, Сайфулла ушел на железную дорогу. Он уходил, сутулясь, нищий и даже штаны на нем были чужие. Семья провожала его воем, как на гибель, и сперва трудно давалась паровозная наука".

Из материнского письма к Сайфулле вырисовывается типичная судьба раскулаченной деревни: выслана семья невесты Сайфуллы Марьям, уходит молодежь, а стариковские руки непроворны (возможно, что в начале 30-х годов Леонов и сам не осознавал, какую больную проблему он как художник обозначил). В коллективном хозяйстве дела не ладятся ("А снега в этом году глубокие, и ягняток в колхозе поморозили"), рушатся привычные устои жизни, так что "мулла недавно вышел на улицу и кричал, плача и приседая, и золой посыпая плечи, что никто не хочет молиться и нет ему ни баранов, ни хлеба". Не намного легче было и в городе. В пору эйфории от успехов социалистического строительства Леонов рассказывает о них (успехах) более, чем сдержанно: приехавшая к сыну старая Биби-Камал замечает, что на кровати сына, в маленькой угарной комнате на восемь коек - "бедное его одеялишко-то было прежнее, что увез из Альдермеша шесть лет назад".

Но Леонову дорог трудовой энтузиазм людей, верящих в новую жизнь. Для Сайфуллы труд машиниста стал неотъемлемой частью его духовного "я", составил мелкие огорчения и крупные радости его удачи, как признается он сам матери. Это радость хозяина большой машины, которому доверили многотысячные грузы. И даже Биби-Камал, неискушенная в делах, волновавших сына, чутким материнским сердцем "видела в нем все,- говорит автор.- Как ей понятны стали в эту минуту - и паровозы, и люди, и бескрайние дороги на океан!" Прекрасна убежденность Сайфуллы в том, что за ним пойдут другие его соплеменники. Вспоминая соседа по Альдермешу, мальчишку, спящего пока на груде пахучего мочала, Сайфулла мысленно обращается к нему: "Спи, вырастай, скуластый, бравый, веселый. Десятки новехоньких электровозов, что пройдут по пустыням, в чудесные иноголосые страны, уже ждут не дождутся своих машинистов".

Раскрывая образ Сайфуллы, Леонов в отличие от писателей романтического склада уделяет первостепенное внимание социально-психологической характеристике героя, в которой национальное своеобразие характера является важнейшим слагаемым, однако далеко не определяющим эту характеристику в целом. Леонов раскрывает сложную диалектику национального и общечеловеческого через раскрытие внутреннего мира личности, подчиняя этому процессу весь арсенал художественных средств. В этом плане он близок автору "Последнего из удэге", но еще более реалистичен и аналитичен в сравнении с ним (Фадеев в трактовке образов удэгейцев порой прибегал к романтической идеализации), не говоря уже о неповторимости леоновской повествовательной интонации, подчиняющей себе "земляную тяжесть крестьянского слова" его героев.

Первое появление Сайфуллы в романе описано без какого бы то ни было намека на национальную исключительность. Он воспринимается как один из многих в коллективе: "Протоклитов... осведомился, кто станет испытывать машину. Высокий широкобровый юноша в замасленной, с графитовым глянцем спецовке, выступил вперед". Только после этого следует пояснение автора: "Это был единственный в Черемшанске механик из татар".

Интересно, что глава "Депо", в которой мы впервые знакомимся с Сайфуллой, открывается своеобразным авторским манифестом. В нем утверждается многомерность художественного познания, не ограниченного привычным ракурсом авторского видения.

"Можно было бы обобщить наблюденье и показать, как меняется выраженье мира в зависимости от того, освещен ли он ущербной луной, или вспышкой шрапнели, или тленом угасающего костра. С равным правом запах мог лечь в основу описанья, и тогда краской служили бы даже едкий смрад горелой пакли или ядовитый дымок паровозов, стоящих под заправкой, или щекотная смесь пара и перегретого мазута. С не меньшей выразительностью и звук способен был оформить очертания деповского утра. Тогда в звуковой путанице ухо различило бы шумы трудовых процессов - скрежет сверл или вкрадчивый шелест трансмиссий, или визг напилка, наложенного на подшипниковую бронзу... Подавленное настроенье Глеба могло стать таким же оформителем впечатлений".

В характеристике Сайфуллы и вообще всего того, что связано с героем, как раз и наблюдается совмещение разных планов изображения. Если повествователь просто сообщает, что Сайфулла доводится каким-то дальним родственником Зиганшину - комиссару мусульманского батальона, погибшему, по слухам, в башкирском восстании под Белебеем, то воспоминания Протоклитова, врага комиссара, возможно, даже причастного к его гибели, более конкретны, вплоть до запомнившихся острых с желтинкой глаз. В то же время неприязнь Протоклитова к Сайфулле не выливается в субъективно-эмоциональные оценки его внешности, ибо его восприятие как бы растворяется в объективном стиле авторского повествования:

"И правда, Сайфулла походил на своего легендарного родича: те же рост и матросская осанка, та же гордая, всегда примкнутая подбородком к груди голова, те же острые, с желтинкой, чуть исподлобья ястребки-глаза. И, может быть, от того, что Протоклитову довелось однажды повстречаться с Зиганшиным, он недолюбливал и этого красивого и мужественного человека".

Глубина проникновения во внутренний мир героя проявляется в целом ряде деталей, передающих душевные движения через объективно констатируемые физические состояния. Вот Протоклитов "спросил мимоходом, что тот (Сайфулла - Л.Е.) станет делать, если лопнет дышло в пути". "Таких вопросов не задают бывалому машинисту: широкие, как у его кочевых предков брови Сайфуллы сомкнулись у переносья. Волнуясь, он заговорил..." Искренняя радость Сайфуллы, вызванная одобрением Глеба, передана выразительными жестами и интонацией:

"Он (Глеб - Л.Е.) протянул руку юноше, и все тело Сайфуллы повело застенчивой и благодарной улыбкой.

- Вот хорошо, вот хорошо, начальник!- бормотал он, роняя на пол кусок наждачной бумаги".

Глубина леоновского анализа проявляется и в том, что психическое состояние героя представлено как процесс, протекающий во времени:

"Ребята разбрелись, а юноша все стоял посреди дымящих луж, опустив глаза на свои растопыренные, в копоти и ржавчине, пальцы. Жар недавней радости проходил; сквозь спецовку, надетую поверх рубахи, добирался утренний озноб. Татарин поднял голову и увидел машину, владыкой которой становился. Детская мечта сбывалась, но иным представлялся теперь паровоз, чем в сновидениях крестьянского мальчонки. Он глядел на эту груду умно и отчетливо организованного металла, когда-то подавлявшую его воображение, и, казалось, наспех и в уме повторял все, что знал о паровозе".

Естественность мотивировок проявляется даже в мельчайших деталях. Почему вдруг возникла тема детства? Последующее описание упитанных голубей, сидящих на кирпичных выступах, покрытых парчой инея, объясняет истоки ассоциаций: "Сайфулла рассеянно слушал их воркотню, напоминавшую о дальних мальчишеских увлечениях". Повествователь сам формулирует тот вывод, который вытекал из сопоставления прошлого и настоящего его героя: "Громадный путь отделял его (Сайфуллу - Л.Е.) от прошлого" - но не спешит образно конкретизировать его. Ему важно дать лишь намек (на контрастах прошлого и настоящего в те годы строилось большинство произведений). Переходя к дальнейшему повествованию, Леонов не забывает закончить картину воссоздания переживаний героя как процесса: "Вдруг он схватил шкурку с пола и принялся оттирать свежую рыжеватинку на буферной тарелке".

Леонов не чуждается и чисто технических подробностей труда Сайфуллы, но они в его рассказе не самоцель, а средство раскрытия образа вчерашнего человека природы, ставшего теперь владыкой "умного и отчетливо организованного металла" и страстно заботившегося о нем. Полны значения приведенные в романе подробности о том, как, свесившись на поручнях, Сайфулла принял жезл, условный металлический документ, как дал оглушительный свисток (молодые машинисты, поясняет автор, любили сигналить на всю станцию), как поставил он золотники по ходу и сдвинул регулятор на треть зубчатой гребенки. Не забыты ни появление воды в водомерной трубке, ни затрепетавшее в топке пламя, ни цинковые хлопья поползшего назад дыма. Такая зримая конкретность описания, характеризуя манеру самого художника, давала тот "воздух", ту среду, вне которой образ Сайфуллы был бы бесплотным и схематичным. В то же время эти описания вовсе не похожи на не связанные с человеком пространные технические подробности так называемого производственного романа. Примечательно следующее высказывание Л.Леонова, относящееся еще к 1934г.: "Слишком крепко сегодня личное связано с общественным... Мало знать его (героя - Л.Е.) профессию,- мы должны проникнуть в философию его профессии, а, может, и в рефлексологию его. Без всего этого образ наш вряд ли приобретает художественную убедительность". Думается, что недостатки советского так называемого производственного романа заключались не в интересе к производственной сфере деятельности человека, а в неумении органически связать ее с внутренним миром героя.

Главный эффект описаний Леонова - в несобственно-прямой речи повествователя, приоткрывавшей завесу над душевным состоянием героя, переживающего счастье движения: "Зашевелились чугунные плиты под ногами... Зеленая семафорная звезда, осеняющая дорогу в неизвестность, волшебно всплыла над головою..." Автор все нагнетает и нагнетает детали, передающие счастливое упоение Сайфуллы, ощутившего, как прекрасна была машина. Не случалось еще в Альдермеше того, чтобы татарин становился машинистом, и гордое сознание необычности своей судьбы переполняет душу героя.

СВОЕОБРАЗИЕ ИНОНАЦИОНАЛЬНОГО ХАРАКТЕРА

Сосредоточив внимание читателя на становлении характера в новых для него условиях, Леонов начинает постепенно вводить в повествование детали татарского колорита. То мелькнет упоминание о широких, как у его кочевых предков, бровях Сайфуллы, то вдруг звучит его глухое гортанное слово, то не требующая перевода любовная обмолвка или, наконец, желание поделиться думой об оставленных в глуши родителях: Сайфулла бормотал всю дорогу, мешая русскую речь с жаркими татарскими словами, как вскипали они на сердце. Порой этим и ограничивались авторы повестей и романов о национальных республиках. Неизмеримое преимущество Леонова перед ними как раз заключалось в том, что он показывал суть национального как глубину сознания и даже подсознания.

Одним из таких моментов, тонко раскрывающих национальную ментальность Сайфуллы, родство его с товарищами по бригаде и даже с бабушкой Махуб, стала пляска апипа. Закономерность появления в романе именно такой художественной картины подтверждается рассуждениями Бахтина, который видел в пляске действие, разрушающее бытийственную преграду между людьми, приобщение к бытию других. В пляске "наличное бытие стихийно-активно во мне",- утверждал мыслитель (2; 120). В романе пляска передает борьбу чувств в душе Сайфуллы, влюбленного в стрелочницу Катю Решеткину, что заслонила от него образ невесты - далекой и гордой Марьям:

"И когда остался от Марьям лишь клочок, малый, как кровинка, - выскочил на середину Сайфулла и гортанно закричал о чем-то по-своему татарам..., и те запели что-то протяжное, выбивая такт в ладоши, раскачиваясь, перемигиваясь и поталкивая друг друга в бока. И пошел он по кругу между ними, как бы распихивая ладонями воздух вокруг себя".

Таким образом, танец в романе вовсе не этнографическая подробность (обычно не связанная ни с развитием сюжета, ни с непосредственной характеристикой героя), а средство глубокого раскрытия внутреннего мира человека. Пляска Сайфуллы выражает борьбу новой любви и верности прежней в душе героя; он танцует "со всей стремительностью крови, со сдержанной и четкой страстью. Это была грация мужественного тела, привычного к тяжестям, к длительному напряжению и предельно уверенного в себе... И казалось, нарочно, в угоду Кате, прищурившейся и застывшей у притолоки, он топчет свое прошлое..."

И далее, как бы достигнув в своих переживаниях наивысшего напряжения (это передано ворвавшейся в текст романа любовной татарской песней), Сайфулла убегает в звездную ночь. И здесь автор переводит образ из сферы национального к высотам общечеловеческого:

"Провалясь по колено в мокрый снег, он один стоял под звездами, вслушиваясь в глухую, дальнюю перекличку ночных паровозов. Точно завихренные скоростью его бега, звезды кружились над головой. Облака, похожие на сугробы, веще проносились вверху. Это было счастье... И мало было Сайфулле зимнего холода..., и полными пригоршнями он хватал снег и прикладывал к воспаленным вискам..., и корчился от ледяной щекотки, уползавшей за ворот рубахи".

Но Леонов тотчас возвращает разбег поэтической мысли к изначальному моменту - картине национального танца: "И его (Сайфуллы - Л.Е.) безотчетное круженье средь ночного леса, как беззвучное шевеление запухших губ, было самым выразительным из танцев созревающей юности, - самой безыскусственной из любовных песен!"

Второй, не менее важный момент для понимания национальной специфики образа - раскрытие ее истоков в семье, в быту, где протекало детство и юность. Оказалось, что у Сайфуллы - рубаха (подарок невесты) из грубой конопляной ткани, вышитая красными маленькими лебедями. Сайфулла вспоминает о родном селении: "Воспоминанье ведет Сайфуллу далеко в глубь Татарстана, к окошку бедной крестьянской избы". Лаконичны подробности быта: окошко разбито и заткнуто тряпкой, ветер шевелит соломенную кровлю. Совмещаются воображаемое настоящее и реалии, знакомые из прошлого: горячим лбом Сайфулла приникает к холодному стеклу и смотрит внутрь. Как бы увиденная при скудном свете коптилки картина корректируется усилиями памяти героя: в темном углу проступает громадный ткацкий станок, чыпта суккыч, хитроумное сплетенье деревянных колес, длинных перекладин и облакированных временем штырей, и две старухи, ткущие рогожу. "И пока одна сильным толчком руки прогоняет сквозь лубяную основу тяжелый, как полено, челнок, другая, наклонив голову, разбирает на полу пахучее, саднящее руки волокно". Одна из них женщин - мать, Биби-Камал, жесткое лицо, которое сын никогда не видел смеющимся. Картина завершается портретом отца Сайфуллы: лицо - как подорожный камень с тонкими, похожими на джеп, суровье, усами, и там, во впадинах, покорно молчащие глаза.

Крепкие нити кровного родства связывают Сайфуллу с этой избой, откуда ушел он шесть лет назад. Бумага, на которой написано было материнское письмо, проносилась на сгибе, распадалась на серые куски, чернила растеклись и выцвели от испарений тела. Но Сайфулла в минуты наивысшего волнения в доверительной дружеской беседе, почти не глядя, наизусть стал переводить его текст, не ошибаясь ни в едином слове. Не ограничиваясь пересказом письма Биби-Камал, Леонов вводит мать героя в действие: она приехала проведать сына и в ожидании расположилась на табуретке у койки, поглаживая бедное лоскутное одеяло. Глубоко волнующа эта встреча ставшего совсем взрослым сына и постаревшей за годы разлуки матери:

"- Вот, даже сердце забилось. Эх, куандыр, дын, анкай... обрадовала мать!..

Недоверчиво, но все еще улыбаясь всем своим существом, он пошел к ней... обнял старуху, и она забилась в его руках, забормотала - "тьфу, астагфирула - пропадает мое дитя..." - и заплакала.

... И было хорошо, что никто третий не мешал им в этом жадном ощупывании друг друга словами и пальцами".

Разговор с матерью обнажает родную речевую стихию Сайфуллы: все чаще звучат в авторском тексте иноязычные слова, символизируя собой гортанную татарскую речь. Хлеб, выпеченный руками матери (пресные лепешки - кабартма), своим забытым названием рождает в памяти тысячи подробностей: "Глаза увидели с предельной резкостью (и даже заболели глаза!) свое село, оно приблизилось на расстояние взгляда".

Одежда, разговор, обычаи - все то, что олицетворяет собой Биби-Камал - это все тот мир, в котором вырастал Сайфулла и не потерял с ним связи. "Жаль, думает он, что Катя не любит бус, не сурьмит бровей, не носит красивых, жестких и с синим отливом косиц; чач тулум, как та, прежняя" - ведь так выглядели женщины его народа и прежде всего мать. Навсегда накладывает на человека свою мету и то, какие сказки слушал он долгими зимними вечерами. Не случайно, ведя паровоз сквозь буран, Зиганшин чувствует, как "старая сказка проходила снова мимо ослепленных глаз". Это - легенда о Хасан-Баторе, заложившем Казань, о Хасан-Баторе - победителе великанской змеи Аждаги: "И вот огромные, в полмира крылья взмывают над головами батырей. Непобедимая, она убивает многих из них, чтобы через столетия народного сказа напороться на тоненькое, как лучинка, копье Хасана".

Национальный склад мышления героя проявляется в некоторых привычных для патриархального татарского быта понятиях, которые переносятся на явления жизни промышленного центра: Сайфулла ставит паровоз в "стойло" (совсем так, как могла бы сказать старая Биби-Камал).

И наконец, важным моментом в раскрытии национального своеобразия характера является кульминация душевных переживаний, наивысшие психические напряжения. У Сайфуллы они связаны с выбором дальнейшего жизненного пути: возвратиться по просьбе приехавшей к нему овдовевшей матери в отчий дом, жениться на Марьям или остаться в ставшей родной бригаде, отдаться любви к Кате. Отметим естественность возникновения у героя мыслей и воспоминаний, их объективно-психологическую мотивировку. Стоило Сайфулле достать из кармана привезенное матерью яблоко, как у него возникает мысль о той, на ком его хочет женить мать.

Своеобразный "символический реализм" Леонова как нельзя лучше проявляется в раскрытии этой любовной истории. Та борьба, которую ведут в душе Зиганшина Марьям и Катя, вовсе не страсть, а нечто большее. Марьям - это олицетворение старого патриархального уклада, старой жизни, с которой хочет порвать молодой татарин. Не случайно, когда мать заводит разговор о ремонте дома, сын слушал ее все угрюмее, связывая новые, уже чуждые ему заботы и ответственность с ее надеждой на его возвращение домой: "Ему казалось, что сейчас старуха произнесет самое горькое из слов - Марьям, отзывавшее полынью, запахами вечерних стад и суховеем степей. Он пожал плечами; нет, он вряд ли вернется туда, ведь там не проходят его паровозы". Отказ от прежней любви зиждется не только на интимных движениях сердца: Сайфулла "совестится прошлого, он читает книжки, он утром не дождется вечера, а ночью торопит утро..." Отказ от Марьям - это прежде всего отказ от наивных представлений патриархального сознания: "Не пой, Марьям, про то, чего не было. Ерлама!.. Не существует, Аджага, и легендарный твой Хасан - только выдумка бродячего поэта, терче. Ты зря не читаешь книг, Марьям".

Но символика Леонова никогда не становится отвлеченной. Поэтому так тяжелы сомнения Сайфуллы, поэтому читатель не может не сочувствовать и одинокой, покинутой Марьям. И хотя этой девушке суждено пройти в книге лишь отражением несбывшегося сватовства Сайфуллы, она силою его воспоминаний обретает в глазах читателя свою плоть и кровь. Как в сказочном кинокадре образ "далекой и гордой Марьям" вначале проступает сквозь смуглую прелесть Кати, танцевавшей цыганочку, возникает, чтобы следом же угаснуть в сияньи глаз соперницы. Более продолжителен второй кадр: Марьям ревниво заглядывает в избу Зиганшиных: не вернулся ли за нею ее гармончи-джигит. Ее лицо темное и худое ("золотые луны уже не качаются на маленьких мочках ушей") вызывает сочувствие не только у Сайфуллы. Поэтому-то так трогательно грустно звучат в романе раздумья автора: "Нет, не жди его, глупая... Он стал капитаном величественной и сильной машины, а капитаны - ветреный народ".

Леонов возвращает нас к первым дням любви Сайфуллы и Марьям. Этот авторский рассказ подан в форме несобственно-прямой речи: "Они встречались на суюлы, дороге воды, что вела от колодца, Марьям ставила ведра и подолгу глядела на Сайфуллу..." Потеряв семью при раскулачивании, Марьям, как сообщала Сайфулле мать, "каждый шестой день приходит в дом Биби-Камал и, почернелая, с опущенной головой, сидит на лавке. И никогда ни о чем не спросит, а дожидается молча милого своего жениха". И спустя шесть лет она оживает в воображении Сайфуллы - "в рубище, в тысячу раз красивее и чужее, чем прежде (...). Она вскинет стрельчатые глаза и протянет письма, что удалось сберечь от ревнивых рук отца. Она скажет: "Возьми, это написано тобою; не стыдись. Ут алсын аларнэ - пусть их съест огонь!"

На стороне Марьям - первая любовь и далекие зовы детства, а нравственно-философское и эстетическое восприятие детства у Леонова всегда многомерно. Из памяти, проникновенно говорит писатель, не вычеркнуть того, что "записано там лесами, молнией, запахами полевых цветов". Ослепительным видением встает перед Сайфуллой картина: "Мальчик и девочка бегут по опушке леса. Они торопятся, идет гроза... Удар - минутная слепота, отчаянный крик Марьям... Упав на колени, дети жмутся друг к другу". И такова сила этих невинных светлых воспоминаний, что даже в грохоте ветровых валов, обдавших паровоз, неминуемо приближающийся к катастрофе, Сайфулла слышит:

"Далеко, одна посреди поля, бездомная поет Марьям... О, Сайфулла узнал этот голос, бесхитростный и чистый на подъеме, точно звенели колокольчики из серебряной фольги. Напев уводил Сайфуллу куда-то за пределы ночи, в призрачный сумрак детских видений, радостей и испугов".

Образ Марьям, так и не ставший действующим лицом, - большая удача писателя. Его яркая национальная колоритность и поэтичность, придавая объективную ценность самому образу, удачно оттеняет и национальное своеобразие характера Сайфуллы. Ее образ, как и образ матери Биби-Камал, и второстепенных персонажей - Махуб, Абдурахмана - это "воздух", придающий объемность и жизненность главному герою. Но среди них Марьям занимает особое место, став тонким и поэтическим инструментом психологического анализа в наиболее кульминационные моменты душевных потрясений героя.

Леонов удивительно тонко рисует все психологические нюансы. В душе человека, тем более такого склада, как Сайфулла, борьба мыслей и чувств никогда не выступает в форме отвлеченных силлогизмов; это - всегда образная картина, мысленный спор с живым "носителем" противоположных эмоций, убеждая которого, человек убеждает и сам себя. (Перед Леоновым стояла особая трудность, так как в этих картинах ему надо было угадать самое сокровенное юноши иной национальности, культуры, выросшего в совершенно иной, чем писатель, бытовой среде). В таком трудном внутреннем споре Сайфуллы оживают многие сомнения, олицетворяемые воображаемыми упреками Марьям. Это - не просто спор, а строгий допрос Сайфуллы самому себе: не страх ли перед возможными служебными осложнениями (любил дочь кулака) движет им. Приводятся и его сомнения в прочности Катиной любви, подогреваемые слышанными ранее рассказами про веселье и изменчивость русских жен; и не лишенные реальных оснований опасения, что мать будет против его брака с марзой (так в просторечии старухи-татарки звали русских женщин). И все это олицетворяется в жгучих увещеваниях черной девушки, преследующей Сайфуллу, и он "с ожесточением выкинул руку, как бы отпихивая ее: "Уйди, Марьям, Югал, исчезни!"

И даже сам момент дорожной катастрофы, символическим предвестником которой стало воспоминание о зажженном молнией дереве, казалось, наступил после того, как прозвучала в его душе угроза: "О, пусть такой же гнев настигнет тебя с чужой женщиной, прежде чем ее кровь соединится с твоею, Сайфулла!"

Олицетворение психических состояний в предметных образах, проявляется и в такой, например, детали: после катастрофы Марьям появляется перед Сайфуллой и завладевает его душой именно тогда, когда особенно сильно захватывает одиночество: "Почти физически ощущалась теперь близость Марьям. Строгая, злая девушка опять стояла перед ним, протягивая руки для примиренья... И Сайфулле стало жалко ее. Но один из бригадиров молча вставил в его руку жестяную кружку с чаем. Сайфулла жадно выпил этот пустой солоноватый напиток, и ледяная Марьям истаяла на время, отошла в свое небытие". Но вот мучающийся не только сознанием вины, но и одиночеством, отчуждением товарищей, Сайфулла видит не заметившую его Катю, и вновь возникает образ Марьям. Леонов тонко показывает, что философские вопросы, обретающие у образованных людей характер высокопарных порой силлогизмов, рефлексии в наивной и неискушенной философскими раздумьями душе татарского парня проявляются как борьба милых сердцу женщин: "И уже не Марьям, а сама (Катя - Л.Е.) показалась ему видением".

При всей сложности и метафоричности леоновского повествования его описания восхищают максимальным приближением изобразительных средств к сущности изображаемого. Вот, например, портрет Сайфуллы в момент катастрофы:

"Лицо Сайфуллы дергалось, ручейки пота вымывали полоски копоти с его щек. Остатками пара он дал последний сигнал бригаде - тормозить.

- Эх, хараб булдым быт! - высоким голосом вскричал он, и жест, каким он бросил шапку об пол, означал то же самое: погиб потому, что слишком рано доверился удаче".

Авторское пояснение, придающее отрывку впечатление законченности и способствующее эмоциональному повышению тона повествования, является лишь свободным переводом слов, сказанных героем.

"Равнодушное отчаяние" Сайфуллы в момент осмотра машины Протоклитовым также переданы точными и безыскусственными обозначениями жестов героя: "Сайфулла глядел на начальника устало и безразлично. Мускулы его лица расслабились, и как он ни подымал свою тяжелую бровь, она неизменно сползала вниз. Его знобило: черные губы бормотали что-то и можно было подумать, что он пьян". И только время, ласка матери, ее настойчивый призыв вернуться в отчий дом постепенно вернули сознание Сайфуллы к действительности:

"...Вдруг ему стало жалко утерять дружбу товарищей, с которыми вырастал в люди; жалко загубленной вчера машины, а всего страшнее - что уже никогда он не вернется на свой (курсив Леонова) паровоз. Тогда он поджал ноги под себя, как века делали его отцы и деды, и, раскачиваясь, плакал..."

Характерно, что Леонов не рассматривал катастрофу как падение героя. Падением он называет моральное дезертирство Сайфуллы, желание убежать в ту жизнь, из пут которой он все время вырывался. Но при этом писатель далек от того, чтобы переложить всю тяжесть вины на его плечи. Чутьем писателя-гуманиста он схватывает атмосферу нетерпимости, царившую в комсомольских ячейках 30-х годов. Только легкомысленный и несерьезный Скурятников поддержал товарища в трудный час, сказав, с силой оборачивая Протоклитова к себе: "Жалей татарина, скотина. Он же тоже пролетарьят". Но уже в общежитии сосед Сайфуллы по койке как-то слишком быстро поторопился уйти. В отчаянии герой спешит к друзьям по комсомольской ячейке, но, как по сговору, они сделали вид, что не замечают Сайфуллу. Временно, до решения организации, он как бы перестал существовать в Черемшанске, с горькой иронией говорит Леонов. И даже у секретаря "не хватало дерзости" взглянуть в опустошенные глаза товарища. Стена отчуждения встала между Сайфуллой и коллективом, когда он от отчаяния решается сдать комсомольский билет и книжку ударника: "Сайфулла долго, всем показалось - лениво, рылся в кармане".

Верный принципу многогранного показа человека в его "текучести", Леонов не скрывает озлобленного равнодушия к Сайфулле даже со стороны милого авторскому сердцу Алеши Пересыпкина. Не случайно после жестких слов, брошенных Пересыпкиным, Леонов добавляет: "С ожесточением заводного механизма он (Сайфулла) продолжал работу..." Равнодушие и отступничество в беде недостойно человека, оно удел роботов - таков вывод писателя-гуманиста.

Однако без всякого снисхождения рисует Леонов пьяный угар Сайфуллы, то окруженного стайкой темных гулящих молодчиков, то вместе с забулдыгой Кормилицыным "догуливающего пропащий день". Наконец, последовал финал, собравший любопытствующих обывателей Черемшанска: "Посреди, весь в снегу и с рассеченной бровью, плясал Сайфулла; то была уже не лихая, сдержанного и бешеного ритма апипа, лишь беспорядочные конвульсии отравленного человека". И этот танец, как и упоминание (незадолго до того) о безотчетном кружении по лесным дорогам - "этом выразительном танце первого юношеского отчаяния", - становится лейтмотивом, отражая в себе, как в кривом зеркале, первый танец любви и такое же безотчетное кружение по заснеженным дорожкам в порыве счастья. Этот лейтмотив композиционно завершает образ, придавая ему гармоническую законченность.

Но в этих этапах падения героя художник-психолог чутко улавливает порыв живой души, ее протест против жестокой необходимости возвращения домой, смену отчаяния и смутной надежды на спасение, но никогда - апатии. Вот, остро ощущая неотвратимость беды, Зиганшин, услышав шаги в сенях, "торопливо поверил, что товарищи пришли за ним". Потом возникла спасительная мысль о пропаже денег: возвращаться назад в Альдермеш будет ему не с чем. "...Но опять эта отчаянная и, кажется, последняя надежда, не сбылась. Все было цело. Он смирился..."

И когда вместо кооператива, где надлежало купить свадебный подарок Марьям, он очутился у шинкарки, то к этому порогу, как показывает автор, его приводят сложные побуждения: "Возможно, он сделал это скорее из любопытства (вдобавок в его положении горше пытки было безделье), чем из подражания заправским машинистам, когда ожжет их горем; во всяком случае это посещение также могло отсрочить возвращение в Альдермеш",- говорит автор, поясняя: "в растрате предназначенных на подарок денег только и мнилось ему спасенье". Но даже в пьяном угаре Сайфулла - дитя своего племени - сохранил "суеверную надежду на какое-то древнее, у стариков хранимое, могущественное слово". Эта фольклорная реминисценция опять-таки акцентирует внимание на национальных истоках мышления Сайфуллы: "Стоит произнести его (слово - Л.Е.) в урочный час, и оно сизым пламенем вырвется наружу, опаляя гортань, и горе испепелится, и вторично судьба дарует юноше возможность с честью пройти через Сарзанский перевал".

Появление Кати всколыхнуло эти смутные надежды, несмотря на инерцию опьянения, продолжавшую тянуть его вниз. "И хотя он радовался, радовался (какое нарастание чувств звучит в этом повторе - Л.Е.), то она отыскала его здесь, отбивался, как мог: Кыт мун, нан... убирайся!"

Kульминационный момент в этом борении человека с самим собой, со своим прошлым наступил: "...Вечерний поезд уходил на Альдермеш. Юноша рванулся к двери... но самые руки Сайфуллы, уцепившиеся за край дощатой койки, не пустили его". К пониманию того, что "бросить Сайфуллу - значило потерять его навсегда" приходит любящая Катя. Это она укрыла его от позора до "возвращения человеческого обличья" в дорожной будке и выступила, презрев условности, против равнодушия к судьбе товарища на комсомольском бюро.

Это - последний штрих, который интересует писателя-психолога. Дальше Сайфулла Зиганшин сходит со сцены. Критика уже отмечала, что, интересуясь духовным ростом героя, новой выстраданной им правдой, писатель как будто останавливается на полпути к ней, раскрывая не столько само новое в душе человека, сколько волнующую красоту рождения нового. В главе "Глеб в действии" лишь сообщается, что Пересыпкин, выясняя некоторые подробности, связанные с Протоклитовым, ездил с Катей в Улган-Урман, где теперь работал слесарем Сайфулла. Из их беседы выяснилось, что вынужденная разлука лишь укрепила отношения между Катей и провинившимся машинистом. В послесловии Алеша Пересыпкин рассказывает повествователю "о вторичном, почти эпическом приезде Биби-Камал на свадьбу сына". Это, так сказать, фабульное завершение истории, хотя, как мы говорили выше, благодаря символичности образа Марьям, оно обретает смысл более глубокий, нежели простое разрешение "треугольника". Леонов показывает и итог того нравственного испытания, которое пришлось выдержать Сайфулле: "Пересыпкину предстал совсем иной человек; беда наложила на него отпечаток сосредоточенной серьезности и самостоятельности, от вчерашнего юноши не осталось и следа". Но как завершилось это возмужание - переход от юношеской беспечности к зрелости - Леонов не показывает: это его не интересует как художника.

Отметим, что Леонов, воссоздавая подробности приближения катастрофы, отводит роль в этой борьбе со стихией не только главному лицу, но и его спутникам. Рассказывая об аварии, едва не изменившей судьбу первого машиниста-татарина, Леонов подробно характеризует всю вышедшую в рейс бригаду. Сайфулла, неудержимо движущийся к катастрофе, не заслонил собой помощника Витю Решеткина и, особенно, кочегара Скурятникова с его неизменной губной гармошкой. Колоритные подробности его рассказов своей шутовской легкостью оттеняют заботы Сайфуллы, ведущего состав по мало знакомой дороге да еще в непогоду. Но и Скурятников в решительную минуту обрывал историю на полуслове, а повествователь начинал внимательно следить за его действиями, отмечая каждый шаг в борьбе со стихией.

В изображении второстепенных персонажей живет своей жизнью каждая деталь. Раз сообщив о ней, автор не забывает о ее присутствии. Так было с бумажкой на губе Вити Решеткина, и со снегом на плече Скурятникова. Сообщив о том, что на плечо Скурятникова, ближнее к выходу на тендер, нанесло снежку, Леонов через несколько страниц говорит о том, что Скурятников поднялся и, стряхнув снег с плеча, жестко заглянул в глаза Протоклитову. Такие, казалось бы, незначительные, вовсе не обязательные штрихи, придают изображению физическую ощутимость, осязаемость, создает иллюзию естественного течения жизни, не давая возможности заподозрить автора в заданности изображения. Все эти подробности - не просто фон, как бы дополняющий рассказ о Сайфулле, а следствие такого художественного видения, когда действительность воссоздается во всех подробностях, всех связях, без одностороннего выделения каких-либо из них. В романе Леонова наблюдается исключительное, хотя и подчиненное единому авторскому замыслу, многообразие аспектов изображения - от эпического размаха (судьба страны) до бесконечно малых величин анализа - истории скурятниковской кепки, унесенной бураном, или бумажки, которым был заклеен порез на Витиной губе.

"Дорога на Океан" вписала значительную страницу в историю русской литературы ХХ века, в историю русской философской прозы.

Симптоматично то, что непререкаемый авторитет Клавдии, жестко регламентирующий жизнь брата, падает по мере развития болезни Курилова. Приоритет общечеловеческого проступает в ее неуверенной пока фразе: "Ведь он (Омеличев - Л.Е.) может придти. Может, и я не прогоню его".

"НАШЕСТВИЕ". ПАФОС СОПРОТИВЛЕНИЯ ВРАГУ

В годы Великой Отечественной войны Леонид Леонов сражается с врагом оружием публициста ("Письма американскому другу", "Твой брат Володя Куриленков", "Голос Родины", "Слава России" и др.), пишет повесть "Взятие Великошумска", пьесы "Ленушка", "Нашествие". Значение его произведений выходит далеко за рамки агитационно-патриотических произведений (их роль была также важна и значительна для того периода), создаваемых большинством писателей и военных корреспондентов. Возражая против прагматического отношения к искусству в годы войны, против "гопака на братских могилах", Леонов еще в 1943 г. в статье "Голос Родины" писал: "...Было бы погрешностью против действительности, против жизненной правды, если бы из искусства, да еще сегодня, выкинуть мотив страдания". В нем, коль выпало оно на долю народа его народа, писатель видит нечто "большое, на раздумья толкающее", "страдание чрезмерное, но не бесплодное". Леонов сравнивал его с огромной домной, в которой "плавятся какие-то новые качества завтрашней жизни и происходят какие-то сложные процессы, которые сегодня еще невозможно предвидеть".

В пьесе "Нашествие" (1942) эта задача осложнялась и выбором места действия - оккупированного немцами "маленького русского города". Пьеса выразила общий с другими произведениями тех лет патриотический пафос и показала испытание социально-нравственных ценностей в экстремальных обстоятельствах вражеского нашествия. Уже в названии подчеркнут эпический масштаб пьесы, где камерность случившегося в семье врача Ивана Тихоновича Таланова и его жены Анны Николаевны вписана в картину народного бедствия и народного сопротивления. Отсюда и важнейшая идейно-композиционная роль образа Демидьевны, няньки теперь уже взрослых детей Талановых - Ольги и Федора. Она по-прежнему "свой человек в доме", носитель народной точки зрения на происходящее, выразитель духовного сопротивления фашизму. Она не хочет "в немки... записаться", не боится сказать врагу острое слово. А когда Фаюнин предложил Демидьевне за хорошее вознаграждение выдать руководителя подполья Колесникова, она, не тая издевки, спрашивает: "А как уладимся-то, змей? По чистому весу, с нагиша, станешь платить али с одежой? а ну-к, у его бомбы в карманах? Ведь, поди, чугуные"

Право на глубочайшее презрение к врагам Демидьевна оплатила дорогой ценой - разорением родного деревенского дома, гибелью внука, трагической судьбой внучки Аниски. Всезнающая, она приносит весть об активных действиях народных мстителей:

Демидьевна: Опять нонче четверых немцев нашли заколотых. А сверху записочка на всех общая.

Анна Николаевна: А в записке что?

Демидьевна: А в записочке надпись, сказывают, - "добро пожаловать".

Эта фраза "добро пожаловать" будет комически обыгрываться по ходу действия, ибо слыша такое даже из уст поборников гитлеровского режима, немцы воспринимают ее как сигнал к боевой тревоге.

Близок Демидьевне Таланов-отец. Он отказывается от эвакуации, ибо не хочет отделить свою судьбу от судьбы народа: "Я родился в этом городе. Я стал его принадлежностью... За эти тридцать лет я полгорода принял на свои руки во время родов..." Он как должное воспринимает, что его дочь Ольга связана с подпольем, а его жена - "железная старушка", по аттестации врага, - ничем не выдала себя, когда Федор, обрекая себя на смерть, представляется за Андрея Колесникова. Симптоматичен и ответ Федора немцам на вопрос "Ваше звание, сословие, занятие": "- Я русский. Защищаю родину".

Трактуя своих героев как народные характеры, Леонов использует "говорящую" фамилию (талан - доля). Раскрывая героическое и трагическое в образе воюющего народа, Леонов в IV акте выносит действие из дома Талановых в подвал - тюрьму, акцентируя эпические тенденции произведения, героем которого становится народ. Здесь и партизаны - Егоров, Татарников, и Федор, и Ольга, и "старик в кожухе", и "мальчик в лапотках", и зябнущая женщина и др. Этот собирательный образ народа убеждает зрителя в успешном духовном противостоянии вражескому нашествию.

Достаточно подробно изображен в пьесе и лагерь врагов: это не только немцы, но и Фаюнин, спешащий представить свои права на дореволюционную собственность (дом, где живет семья Талановых), и прислуживающий ему ничтожество - Кокорышкин, и Мосальский - "из эмигрантского поколенья". Писатель, сочувственно относившийся к белой эмиграции (образы Евгении Ивановны, Федора Сыроварова), непримирим к тем, кто сотрудничал с немцами в жажде реванша (также относилась к ним и большая часть русской эмиграции).

Леонова, по его собственным словам, интересовала "социальная мудрость" людей, переживших фашистскую оккупацию, проблемы нравственные. Поэтому он сетовал на то, что критика не поняла этой важнейшей сути пьесы. А выражена она во взаимоотношениях главных действующих лиц, которые необходимо рассмотреть подробно.

СКРЫТЫЙ СМЫСЛ ТРАГЕДИИ СЕМЬИ ТАЛАНОВЫХ

Фабула пьесы укладывается в несколько строк: в канун оккупации домой из заключения вернулся Федор. В первой редакции он был осужден за то, что стрелял в женщину из ревности, что делало несколько странной реакцию семьи - страх - на его возвращение. Во второй редакции, созданной в 60 г.г., раскрывается истинный смысл трагедии Федора: он - жертва политических репрессий. Об этом свидетельствует и новая реплика-вопрос Демидьевны: "А то, бывает, слово-то неосторожное при плохом товарище произнес?" Вычеркнув все упоминания о роковой любви, Леонов горько-ироничными репликами Федора набрасывает штрихи лагерной жизни: "... Через болото тысячеверстное трассу вели... под самый подбородок, так что буквально по горло занят был". Есть и другие новые вкрапления в монологи Федора: "Если миллион - единица со множеством безмолвных нулей, то почему ж меня зачеркнули, а они не исчезают". Характерен новый поворот эпизода в тюрьме: слушая, как старик рассказывает мальчику о том, что Сталин все знает.

Федор (сестре): Слышала сказку?

Ольга: Позволь мне промолчать об этом.

Федор: Две грани мифа, смежные при этом. И какого мифа.

Становятся понятными (это особенно важно подчеркнуть) и уже знакомые нам по первой редакции штрихи. Фаюнин и тогда представлял немцам сына Таланова как известного борца против советской власти (что вызвало у старого врача вспышку негодования и стыда: отец и сын действительно расходились во взглядах). Понятна и реплика Федора "Три года в обнимку со смертью спал" (наказание за выстрел из ревности не могло быть столь суровым). Получает мотивировку недоброжелательное отношение Федора к знакомому с детства Колесникову как к представителю бывшей власти. Федор (отцу): "Слушай, неужели ты и теперь боишься его? Сколько я понимаю в артиллерии, эта пушка уже не стреляет". Мотивирован, естественно, и отказ Колесникова взять Федора в подпольную группу, несмотря на всю искренность его просьбы.

В первой редакции есть еще диалог отца и сына Талановых, который также подтверждает, что судьба Федора изначально мыслилась писателем как судьба репрессированного. Это было одно из самых первых произведений о репрессиях, а упоминание о выстреле из ревности - лишь вынужденное прикрытие из цензурных соображений. Федор буквально взрывается, слыша из уст отца слово "справедливость". Оно, как будто нечто раскаленное, расплавленное, пролилось на его душевную рану.

Федор: Справедливость? (Возгораясь темным огоньком). А к тебе, к тебе самому справедливы они, которых ты лечил тридцать лет? Это ты первый, еще до знаменитостей, стал делать операции на сердце. Это ты на свои кровные копейки зачинал поликлинику. Это ты стал принадлежностью города, коммунальным инвентарем, как его пожарная труба...

Таланов (слушая с полузакрытыми глазами): Отлично сказано, продолжай.

Федор: И вот нибелунги движутся на восток, ломая все. Людишки бегут, людишки отрезы вывозят и теток глухонемых. Так что же они тебя забыли, старый лекарь, а? выдь, встань на перекрестке, ухватись за сундук с чужим барахлом: авось подсадя. (И зашелся в кашле). Э, все клокочет там... и горит, горит.

И хотя появление Колесникова, предлагающего врачу и его жене эвакуироваться, как будто снимает обвинение Федора, однако в подтексте пьесы Колесников - человек, близкий семье Талановых, его помощь вряд ли может рассматриваться как опровержение филиппики Федора, сохраняющей, таким образом, свой обличительный заряд.

Возвращение герою его истинного статуса объясняет и отношение к нему семьи. Не радость, столь бы естественную в первом случае, испытывает она, а страх, что обиженный на советскую власть Федор пойдет служить немцам. (Это тем более страшно, т.к. дочь Талановых связана с подпольем). Федор мучительно переживает недоверие близких людей, их вынужденную ложь: только что получив заверение, что в комнате никого нет, он вдруг видит таз с окровавленными бинтами, сдвигая ширму, видит раненого Колесникова (а ранее там же от Колесникова прятали Федора). Вызывающее поведение Федора - всего лишь маска человека, который не хочет, чтобы его жалели, но и не хочет, чтобы ему лгали, сомневались в его гражданской совести. Он, как замечено критикой, "видит мир через призму своей боли". Демидьевна не понимая и не принимая рефлексию Федора, переживающего тяжелейший душевный кризис, попросту ему советует:

Демидьевна: Люди, жизни не щадя, с горем бьются. а ты все в сердце свое черствое глядишь (...)

Федор (сдаваясь):...Продрог я от жизни моей.

Демидьевна: То-то продрог. Тебе бы, горький ты мой, самую какую ни есть шинелишку солдатскую. Она шибче тысячных бобров греет. Да в самый огонь-то с головой, по маковку!

Только увидев истерзанную немцами Аниску, Федор забывает о своей боли, испытывая только действенное чувство мести. Схваченный немцами, он гибнет как герой.

В новой редакции "Нашествия" Ольга говорит брату:

"Но верь мне, Федор, не только от стыда и страха молчали мы. Есть такое, чего нельзя узнать во всем разбеге, чтобы не разбиться, не сойти с ума. Иное знание разъедает душу... самое железо точит (шепотом). А нам нельзя, никак нельзя сегодня. Значит, история, как порох, иногда сильнее те, кто его делает".

В этих словах - ключ и к авторской позиции.

К такому пониманию, по сути дела, приходит и Федор, принимая, по верному наблюдению С.Шерлаимовой, высший смысл порядка Колесникова, и прощает ему (порядку) несправедливость по отношению к себе. Внутренняя связь Колесникова и Федора как народных мстителей подчеркивается тем, что первым слова "добро пожаловать", ставшие, как уже сказано выше, лейтмотивом пьесы, впервые произносит Федор в разговоре с Колесниковым:

Федор: Вот вы обронили давеча, что остаетесь в городе. Разумеется, с группкой верных людей. Как говорится - добро пожаловать, немецкие друзья, на русскую рогатину.

Однако здесь - в признании порядка - не все так просто. Когда партизаны принимали героя в свою семью, то самый ход и смысл сцены напоминает "нравственную инквизицию", а имя Колесникова становится фетишем.. Люди, привыкшие ко всеобщей подозрительности, вначале сомневаются в праве Федора, которого Колесников побоялся принять в свой отряд, взять имя Колесникова (праве, подчеркнем, оплаченном собственной жизнью). Им надобно "заседание провесть" и донимать обреченного на смерть вопросом, почему он поступил именно так:

Татаров: А ты не из обиды Колесниковым стал? Не хочешь, дескать, живого приятеля, примешь мертвым. Полюбуйся, мол, из папашина окошка, как я на качелках за тебя покачиваюсь... Так нам таких не надо!

Едва угадываемая гротескность проступает в картине "голосования", сопровождаемого репликой Старика, - голосом народного сознания: "В герои не просятся... Туды самовольно вступают". Жестокую неправду, происходящего в подвале, понимает и сам Федор: "Я протянул вам жизнь и расписки в получении не требую".

ФИЛОСОФСКИЙ АСПЕКТ ОБРАЗА ФЕДОРА

Литература военных лет, прежде всего романистическая проза Л.Соловьева, Н.Тихонова, Б.Лавренева изображала подвиг как прямое действие, нередко имеющее субъективно-эмоциональную мотивировку. Здесь и вдруг пришедшее чувство предельного восторга самопожертвования, и отрешенность человека от самого себя. Есть такая трактовка и в романтической по тональности повести Леонова "Взятие Великошумска" (1944) о ратных днях 203-й танковой бригады. Потрясающи страницы о гибели танкистов Соболькова и Обрядина, они завершаются авторским реквиемом:

"...Герой, выполняющий долг, не боится ничего на свете, кроме забвения. Но ему не страшно и оно, когда подвиг его перерастает размеры долга. Тогда он сам вступает в сердце и разум народа, родит подражанье тысяч, и вместе с ними, как скала, меняет русло исторической реки, становится частицей национального характера. Таков был подвиг двести третьей".

Но в пьесе "Нашествие" автор выступил в присущей ему роли писателя философского склада. Подвиг Федора Таланова непосредственно в сценическом действии не воссоздан, а раскрывается как поступок в бахтинском смысле "отречения от себя или самоотречения". Говоря словами М.М.Бахтина из его "Философии поступка", поступок Федора "расколот на объективное смысловое содержание и субъективный процесс свершения". Этот последний можно определить как путь героя от "я - для - себя" к "я - для - другого", и он волею писателя проложен через обстоятельства почти экспериментальные. Помимо того душевного надлома, который, естественно, испытывает Федор, оказавшись в атмосфере недоверия и вынужденной лжи. в пьесе есть и некоторая изначальная противопоставленность его семье, когда он это недоверие и ложь еще ощутить не мог. И нетерпеливая интонация, с какой не дает он матери повесить его пальто, и то, что он ставит его "торчком на полу", и как здоровается с Демидьевной ("А постарела нянька. Не скувырнулась еще?") показывает его отчужденность от близких людей. В дальнейшем он тем более бравирует своим положением изгоя, фиглярничает, усугубляя мучительные психологические коллизии (в этом Леонов следует традициям Достоевского). Критика военных лет не без оснований видела во внутренней драме Федора расплату за индивидуализм и эгоизм (тем более, что истинные ее причины тогда не могли быть прояснены). Но и в современных изданиях можно встретить такие эпитеты в адрес героя, как "отщепенец", человек с "заскорузлой душой". Думается, такая категоричность не может быть ключом к характеру героя драмы философской. Его путь от "я - для - себя" к "я - для - других" достигает кульминации подвига, отраженного в саморефлексии: "Просто спеклось все во мне... после Аниски. Я себя не помнил, вот",- говорит Федор.

"НАШЕСТВИЕ" КАК СОЦИАЛЬНО-ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ ДРАМА

Леонов-драматург - подлинный мастер социально-психологической драмы. Современная критика, обращаясь к образу Анны Николаевны, нередко полагает, что драматург лишил ее материнских чувств, показал "потрясающую глухоту матери!". В леоновском тексте - иное. В самом начале действия, когда зритель впервые видит Таланову, она пишет Федору письмо (даже не надеясь получить ответ). Она помнит, что Федора с ними нет "три года уже... и восемь дней. Сегодня девятый пошел" (т.е., буквально, считает дни разлуки). Достаточно малейшего повода в разговоре, чтобы она тотчас вспомнила о сыне:

Анна Николаевна: Ломтево! Там Иван Тихонович работу начинал. Федя родился, на каникулы туда приезжал.

Вспомним, наконец, как готовится она к встрече с сыном, узнав от растерянной дочери, что та видела Федора в городе. И вот из передней слышен (цитируем авторскую ремарку) ее "слабый стонущий вскрик. Так может только мать". Тем сильнее впечатляют сцены, где действительно проявляется отчуждение матери, и это сознательный "пережим" автора, который показал деформирование естественных человеческих чувств в тоталитарном обществе, когда близкие и любящие люди отрекались друг от друга или просто не хотели понять тех, на кого наезжала репрессивная государственная машина. И об этом Леоновым было сказано еще в 1942 г. - свидетельство о духовном противостоянии писателя тоталитаризму. Автор "Нашествия" (как и "Метели") верил в то, что истинный гуманизм несовместим с мрачной подозрительностью, злобным недоверием к человеку.

Но было в редакции 1942 г. и то, что навязывалось художнику "кураторами" литературы - лобовой, плакатный финал. Настойчивые "советы" подействовали на писателя, которому "представилось тогда, что наступило время прямого действия взамен бокового отраженного показа событий". Увидев повешенного сына, Анна Николаевна, как сказано в ремарке, "во всю силу боли своей" склоняется к плечу дочери, но произносит неподобающие трагической ситуации слова:

- Он вернулся, он мой, он с нами...

Автору этих строк от самого Леонова довелось слышать сетования на фальшь заключительных слов, которые, однако, пришлись ко двору критике военных лет. Она увидела в них "апофеоз Анны Талановой": "Способна на величайшее самопожертвование и огромное волевое напряжение". В финале последней редакции мать на сцене не появляется. Только на вопрос Ольги: "Она уже видела?". Колесников отвечает: "Да..." "Как эхо" (ремарка) звучат повторенные за Колесниковым последние слова Ольги о "великой" победе, оплаченной такой дорогой ценой.

Как видим, пьесе "Нашествие", как и другим драматургическим произведениям Л.Леонова свойственны особые "косвенные" пути раскрытия психологии героев (из-за чего леоновские пьесы нередко считались не сценичными, но на деле требуют соответствующих режиссерских и актерских решений).

СВОЕОБРАЗИЕ СОЦРЕАЛИЗМА ЛЕОНОВА

Леонова называли мастером социалистического реализма, и это соответствует действительности. Опираясь на традиции русской классики, прежде всего Достоевского, он реализовал и многие принципы "нового метода", особенно в изображении героя и его взаимоотношений со средой. А.Синявский, приведя в пример сцену допроса Поли из романа Л.Леонова конца 50-х г.г. "Русский лес", подчеркнул неизменяемость, определенность, прямолинейность героини: "С точки зрения здравого смысла поведение Поли может показаться глупостью. Но оно исполнено огромного религиозного и эстетического значения. Ни при каких условиях даже для пользы дела положительный герой не смеет казаться отрицательным. Даже перед врагом, которого нужно перехитрить, обмануть, он обязан продемонстрировать свои положительные свойства" (25а; 440-441). И здесь, на наш взгляд, надо различать художественно воплощенный стереотип поведения героя и авторское к нему отношение. Если в большинстве малохудожественных произведений автор подавал своего героя ничтоже сумняшеся, то в несобственно прямой речи Леонова по отношению к своей любимой героине звучит едва уловимая добрая ирония. Ключ к пониманию образа Поли был дан в первых строках романа, когда героиня размышляет о причинах того, что ее подруги не оказалось на перроне и пребывает в уверенности, что с девушкой не может ничего случиться "в нашей советской стране". Легко представить себе, как такая типично "совковая" ментальность героини была бы разоблачена в современной "другой" прозе. Но вспомним Довженко: двое смотрят вниз: один видит лужу, другой звезды - что кому.

И в то же время именно в творчестве Л.Леонова явственно проступает скрытая рефлексия, в отсутствии которой упрекали авторов соцреализма. Эта рефлексия была уже подчеркнута нами не только в философских, но и в социально-художественных пластах "Дороги на Океан", "Нашествии"; она присутствует в "Evgenii Ivanovne" и "Метели", которые в советские времена не могли дойти до читателя и зрителя. Такая рефлексия и огромный талант художника слова выделяют творчество Леонова из общего потока соцреалистической литературы 30-х-50-х г.г. Не имея возможности анализировать леоновский "Русский лес" (1953), получивший оценку во многих трудах, отсылаем читателя к одной из последних статей, где своеобразие философского романа Леонова рассматривается в свете ремифилогизации как культурной доминанты мировой литературы ХХ века. Сущность человеческого бытия, пути самореализации человека в социуме и универсуме в "Русском лесе" раскрывается в системе мифопоэтики, и мифологема леса составляет доминанту национального образа мира (16а; 4-16).

ИТОГОВЫЙ РОМАН "ПИРАМИДА"

Несколько десятилетий Леонов работал над романом "Пирамида", задуманном еще в годы Великой Отечественной войны. "Карандашный" вариант романа предшествовал "Русскому лесу". В 1970г. первая редакция "Пирамиды" была закончена, но на вопрос, почему задерживается публикация, писатель обычно отвечал: "Не хочу, чтобы были неприятности у его редактора". В 1990 г. роман подвергся переработке. Предчувствуя близкую кончину, Леонов передал огромную по объему рукопись редакции журнала "Наш современник", и в виду большого объема роман вышел в свет сразу отдельным изданием.

"Пирамида" воспринимается как завещание великого писателя. "Событийная, все нарастающая жуть уходящего века позволяет истолковать его как вступление к возрастному эпилогу человечества",- заметил Леонов в краткой преамбуле. На социально-историческую обстановку в стране конца 30 г.г. накладываются мотивы Апокалипсиса, воспринятые сквозь призму апокрифа Еноха. Вечная борьба Бога и Дьявола за человека приведет к их примирению через самоуничтожение человечества - такова одна из возможных интерпретаций последнего романа последнего "великого еретика" русской классической литературы. "Пирамиду" называют "гиперфилософским" романом: как заметил В.Сердюченко, его нужно читать как философский трактат либо не читать вовсе (24; 222). Определение романа как авторское ("роман-наваждение"), так и критики (странный, с трудом поддающийся критическому осмыслению) дополняют его характеристику. Основание "Пирамиды", как показало ее обсуждение в Пушкинском Доме (23), зиждется на философско-эстетических поисках серебряного века. Так, удивительным образом сомкнулись "начала" и "концы", обогащенные вековым, неравнозначным и противоречивым опытом русской литературы ХХ века.

Главная героиня многопланового романа - Дуня Лоскутова, дочь оставшегося не у дел священника Старо-Федосеевского погоста о. Матвея. Страдающая душевной болезнью (реалистическая, на первый взгляд, мотивировка романного двоемирия), она становится ясновидящей, свободно перемещается в громадах времени (это ее глазами два десятилетия назад читатели первых опубликованных отрывков увидели трагическое будущее человечества). Однако ангел Дымков не только плод Дуниной рефлексии, но и принявший земной облик посланец иного мира, противостоящий профессору Шатаницкому. Кульминация сюжетной линии Дымкова - философский диалог его и Хозяина (Сталина). Критики неоднозначно отнеслись к созданному Леоновым образу Сталина. Одни полагают, что образ снижен односторонней, негативной его оценкой (32), другие считают, что Леонов видит его в координатах Большого Исторического Времени:

"В малом историческом времени сталинская власть ужасна и безжалостна. В большом историческом времени имманентна жестока любая власть, потому что иною она быть не может. В малом историческом времени Сталин есть изверг и мучитель народа. В большом историческом времени он - кесарь, который неизбежен и, может быть, даже необходим" (24; 221).

Развернутая интерпретация романа - дело будущего, дело, как уже справедливо подчеркивалось, нового поколения леоноведов при участии богословов, астрофизиков, астрологов. Пока же скажем, что глобально-философское осмысление отошедшей эпохи - несомненный вклад Леонова в русскую и мировую литературу. Валентин Распутин назвал "Пирамиду" эпохальным произведением, "сравнимой, может быть, с "Тихим Доном" Шолохова, хотя совсем другой формы". И если "Тихий Дон" - вершина эпической прозы, то "Пирамида" - философской. Многогранная символика названия романа (26) позволяет увидеть в нем гигантскую пирамиду "суматохи большой истории, по словам Леонова, памятник жестокой и страшной эпохе, современниками которой были многие, еще живущие на Земле".

ВОПРОСЫ И ЗАДАНИЯ:

1. Пользуясь датами выхода в свет произведений Леонова, наметьте основные этапы его творчества, определите их проблематику.
2. Как вы определите особенности творческой индивидуальности Леонова?
3. Охарактеризуйте эстетические принципы Леонова, сформулированные в диалоге с А.Лысовым (Вопросы литературы.- 1989.- N 1). Раскройте на конкретных примерах произведений писателя некоторые его тезисы.
4. Почему Горький, не приемля роман "Дорога на Океан" в целом, высоко ценил "татарские главы"? Согласны ли вы с его оценкой? Почему?
5. Какие пласты содержания "Дороги на Океан" в наши дни особенно актуализируются?
6. Раскройте многоаспектность философского и конкретно-исторического содержания романа Л.Леонова "Дорога на Океан". На каких уровнях возможна интерпретация образа Алексея Курилова?
7. Осветите сюжетные коллизии пьесы "Нашествие". Отметьте общее и различное в ней и других произведениях военных лет.
8. Дайте современную интерпретацию образа Федора Таланова.
9. Выполните контрольную работу, раскрывая уровни интерпретации образов природы в романах "Соть" и "Русский лес": философско-символический, эстетический, социально-бытовой (природа как среда обитания человека). Определите место описаний природы в композиции произведения. Покажите особенности мастерства Леонова-пейзажиста на примере первых страниц романа "Соть" и описания родничка в "Русском лесе".
10. Ознакомьтесь с указанными в библиографии критическими статьями о романе Леонова "Пирамида" и материалами ее обсуждения в Пушкинском Доме (Русская литература.- 1997.- N 2). Какое представление о проблематике последнего романа Леонова и дискуссионных вопросов его изучения слоилось у вас на основе этих публикаций.
11. Пользуясь библиографией, подготовьте сообщение на тему: "Критика о последнем романе Л.Леонова".

БИБЛИОГРАФИЯ

Введение. Социалистический реализм в контексте литературной эпохи.
1. Аникин А.А. О том, что происходило в ЦК РКП(б) 9 мая 1924г.// В поисках истины. Литературный сборник в честь 80-летия профессора С.И.Шешукова.- М., 1993.
2. Аникин А.А. Культурные традиции в революционную эпоху. Полемика А.К.Воронского с журналом "На посту"// Октябрь и литературный процесс ХХ в.- М., 1987.
3. Белая Г. Антология русской советской критики. "О политике партии в художественной литературе"// Вопросы литературы.- 1993.- № 3.
4. Белобровцева И.З. Группа ЛЕФ и кинематограф // Проблемы вечных ценностей в русской культуре и литературе ХХ в.- Грозный, 1991.
5. Библейская энциклопедия.- М., 1990.
5а. Битов А. Хармс как классик// Звезда.- 1997.- № 5.
6. Брик Л. Из воспоминаний// Дружба народов.- 1988.- № 3.
7. Бирюков С. Авангард. Сумма технологий// Вопросы литературы.- 1996.- № 5.
8. Вайман С.Т. Культ материнства как творческий принцип. Поэтика "особого слова"// Литературное обозрение.- 1997.- № 2.
8а. Воронов В.И. Русская литература ХХ века (20-е годы). Методическая разработка.- М., 1994.
9. Воронский А.К. Вопросы социализма.- М-Пб., 1918.
10. Воздвиженский В. Литература 1917-1921г.г. Опыт описания// Литературное обозрение.- 1996.- № 5-6.
11. Волкогонов Д. Лев Троцкий// Октябрь.- 1991.- № 9.
12. Галушкин А.Ю., Поливанов К.М. Имажинисты: Лицом к лицу с НКВД// Литературное обозрение 1996.- № 5-6.
13. Гройс Б. Утопия и обмен.- М., 1994.
14. Генис А. Серапионы: Опыт модернизации русской прозы// Звезда.- 1996.- № 12.
15. Голубков М.М. Утраченные альтернативы: Формирование монистической концепции советской литературы: 20 - 30-е годы.- М., 1992.
16. Горький М. Группа "Серапионовы братья"// Литературное наследство.- Т. 70.- М., 1963.
17. Горшенин В. И прозой, и документом// Правда.- 1988.- 4 янв.
18. Грознова Н.А. Идея Октября и литературный процесс советской эпохи// Русская литература.- 1987.- № 4.
18а. Давыдов Ю. Блок и Маяковский: некоторые социально-эстетические аспекты проблемы "Искусства и революции"// Вопросы эстетики. 9.- М., 1970.
19. Дикушина Н.И. Общечеловеческое и классовое. Уроки Пролеткульта// Общечеловеческое и вечное в литературе ХХ века.- Грозный.- 1989.
20. Дикушина Н.И. "Может быть, позже многое станет более очевидным и ясным" (Из документов партийного дела А.К.Воронского)// Вопросы литературы.- 1995.- № 3.
21. Джурич О. Русская литературная Сербия. 1920-1941. (писатели, кружки и издания).- Белград, 1990. См. также: Русский рубеж (Спецвыпуск "Литературной России".- 1991.- № 4).
22. Егорова Л.П. М.Горький и Ф.Ницше. (К проблеме творческого метода)// Горьковские чтения.- Н.Новгород, 1994.
23. Ермушкин В. Народные социально-утопические идеалы в творчестве М.Горького и В.Г.Короленко// Проблемы традиций и новаторства в русской и советской прозе и поэзии.- Горький, 1987.
24. Жаккар Ж.-Ф. Даниил Хармс и конец русского авангарда.- СПб, 1995.
25. Зазубрин В. Литературная пушнина. Писатели и Октябрь в Сибири// Сибирские огни.- 1990.- № 9.
25а. Избавление от миражей. Социалистический реализм сегодня.- М., 1990.
26. Кабыш И. Отсутствие звука не есть немота// Дружба народов.- 1997.- № 2.
27. Кириллов В.Т. Встречи с Есениным// Сергей Есенин в стихах и жизни. Воспоминания современников.- М., 1995.
28. Келдыш В. Русский реализм начала ХХ века.- М., 1975.
29. Колобаева Л. Горький и Ницше// Вопросы литературы.- 1990.- № 10.
30. Кормилов С.И. Русская литература после 1917 г. Основные черты литературного процесса// Вестник МГУ. Сер. 9.- 1994.- № 5.
31. Лебедев А.А. Последняя религия// Вопросы философии.- 1989.- № 1.
31а. Литературные группы "Серапионовы братья": Истоки, поиски, традиции. Международный контекст.- СПб., 1995.
32. Литературное движение советской эпохи. Материалы и документы. Хрестоматия.- М., 1986.
33. Литературный мир об "Улиссе"// Иностранная литература.- 1989.- № 11.
34. Луначарский А.В. Религия и социализм. Ч.1.- СПб, 1908.
34а. Маяковский в критике русского зарубежья// Вестник МГУ. Сер 9.- 1992.- № 4.
35. Метченко А. Кровное, завоеванное.- М., 1982.
36. Муромский В.П. Союз деятелей художественной литературы. (1918-1919 годы)// Русская литература.- 1995.- № 2.
37. Новикова М. Христос, Велес и Пилат// Новый мир.- 1991.- № 6.
38. Панкеев И.А. Посредине странствия земного// Николай Гумилев. Избранное.- М., 1991.
39. Парамонов Б. Горький, белое пятно// Октябрь.- 1992.- № 5.
40. Полонский В. Очерки литературного движения революционной эпохи (1917-1927).- М.
40а. Поэты группы "Обэриу".- СПб., 1994.
41. Примочкина Н.Н. "Ликвидировать - слово жестокое" (Горький против постановления ЦК// Известия Академии Наук. Сер. литературы и языка.- 1995.- № 2. См. также: Примочкина Н. Писатель и власть: М.Горький в литературном движении 20-х г.г.- М.- 1996.
41а. Прокопов П. Сумасшедший корабль "серапионов"// Книжное обозрение.- 1997.- 8 июля.
42. Прохоров М.М. В поисках нового мировоззрения. - Н.Новгород, 1992.
43. Савченко Т. Эпоха Есенина и Мариенгофа// Сибирские огни.- 1991.- № 11.
44. Сараскина Л. Ф.Толстоевский против Ф.Достоевского или Что спрятано в "Двенадцати стульях"// Октябрь.- 1992.- № 3.
45. Сарнов Б. Что же спрятано в "Двенадцати стульях"?// Октябрь.- 1992.- № 6.
45а. Сарнов Б., Хазанов Б. Есть ли будущее у русской литературы?// Вопросы литературы.- 1995. - Вып. 3.
46. Семенова С. Преодоление трагедии. М., 1989.
47. Серафимович А.С. Собр. соч. в 4т.- Т. 2.- М., 1987.
48. Синявский А. (Абрам Терц) Что такое социалистический реализм// Цена метафоры или Преступление и наказание Синявского и Даниэля.- М., 1990.
49. Смирнова Л.А. Русская литература конца Х1Х- начала ХХ века.- М., 1993.
50. Смирнов И. Психодиахронологика.- М., 1994.
51. Страда В. Светская литература и русский литературный процесс ХХ в.// Вестник МГУ. Сер. 9.- 1995.- № 3.
52. Струве Г.П. Журналы русского зарубежья// Русская литература.- 1991.- № 1.
53. Троцкий Л. О художественной литературе и политике РКП// Искусство кино.- 1990.- № 4.
53а. "Трубами слав не воспеть..."// Октябрь.- 1993.- № 9.
54. Федоров Ф.П. Заметки о литературном процессе в России ХХ в.// Читатель и всесоюзный литературный процесс.- Грозный, 1989.
55. Фрезинский Б. Судьба "серапионов"// Нева.- 1996.- № 11.
55а. Хармсиздат представляет: Исследования. Эссе. Воспоминания. Каталог выставки. Библиография.- СПб., 1995.
56. Ходасевич В. Литература и власть в советской России// Вопросы литературы.- 1994.- № 4.
56а. Чернова И. "Русский Берлин". Новые материалы// Вопросы литературы.- 1990.- № 8.
57. Чуковский К. Собр. соч. в 2 т.- М., 1987.
58. Шкловский В. О квартире "ЛЕФа"// Шкловский В. Жили-были.- М., 1967.
59. Янгиров Р.М. Маргинальные темы в творческой практике ЛЕФа// Тыняновский сборник.- Москва-Рига, 1994.
Максим Горький
1. Агурский М. Великий еретик (Горький как религиозный мыслитель)// Вопросы философии.- 1991.- N 8.
2. Бялик Б.А. Судьба Максима Горького.- М., 1968.
3. Воронский А. О Горьком// Искусство видеть мир.- М., 1987.
4. Газизова А.А. Конфликт временного и вечного в сознании человека революционной эпохи ("Несвоевременные мысли")// М. Горький и революция. Горьковские чтения - 90.- Н.Новгород, 1991.
5. Горький М. Полн. собр. соч. в 25 т.- М.: Наука, 1973.
6. Горький М. О литературе.- М., 1980.
7. Груздев И. Горький.- М., 1958.
8. Дикушина Н.Н. "... Я имею право говорить обидную и горькую правду..." (О позиции Горького в 1917-1921г.г.)// М.Горький и революция. Горьковские чтения - 90.- Н.Новгород, 1991.
9. Долженков П.Н. "Существует только человек". О пьесе А. М.Горького "На дне"// Литература в школе.- 1990.- N 5.
10. Жегалов Н. Искра жизни// М.Горький. На дне.- М., 1981.
11. Злобин В.А. К постановке проблемы "человек-зверь" - "человек-ребенок" в мировоззрении и творчестве М.Горького// М.Горький и революция. Горьковские чтения - 90.- Н.Новгород, 1991.
12. Егорова Л.П. М.Горький и современность// Русская литература.- 1987.- N 4.
12а. Егорова Л.П. М.Горький и Ф.Ницше: к проблеме творческого метода// Горьковские чтения.- Н.Новгород, 1994.
13. Ермакова М.Я. Традиции Достоевского в русской прозе.- М., 1990.
13а. Киселева Л.Ф. Русский роман светской эпохи: Судьбы "большого стиля". АД.- М., 1992.
14. Колобаева Л. Горький и Ницше// Вопросы литературы.- 1990.- N 10.
14а. М.Горький и его эпоха. Материалы и исследования. Вып. 1-4.- М., 1989-1995.
15. М.Горький - сегодня: проблемы эстетики, философии, культуры.- Н.Новгород, 1996.
16. Минакова А.М. Мифопоэтика М.Горького в литературном процессе ХХ века// Горьковские чтения.- Н.Новгород, 1994.
17. Митин Г. Трагический пророк: О "Несвоевременных мыслях" М.Горького// Литература в школе.- 1991.- N 1.
18. Михайлова С. "Почему мы, Русь, - несчастнее других// Горький М. Несвоевременные мысли и рассуждения о революции и культуре (1917-1918). - МСП Интерконтакт, 1990.
19. Муромский В.П. Все дальше от канона (новые труды о Горьком)// Русская литература.- 1997.- N 1.
20. Нефедова И.М. Максим Горький. Биография писателя.- Л., 1979.
21. Овчаренко А.И. Горький и литературные искания ХХ столетия.- М., 1982.
22. Парамонов Б. Горький, белое пятно: (К творческой биографии А.М.Горького)// Октябрь.- 1992.- N 5.
23. Пачини Дж. "Несвоевременные мысли" Максима Горького// Русская литература.- 1992.- N 3.
24. Певцова Р.Т. Молодой М.Горький и Ф. Ницше// Проблемы художественного метода, жанра, стиля в русской литературе.- М.: МГОПУ, 1995.
25. Попова Е. "Человек все может..." Перечитывая драму Горького "На дне" // Литературная учеба.- 1987.- N 2.
26. Примочкина Н.Н. Концепция революции в "Рассказе о необыкновенном" М.Горького// М.Горький и революция. Горьковские чтения - 90.- Н.Новгород, 1991.
27. Примочкина Н.Н. "Донкихоты большевизма": Максим Горький и Николай Бухарин// Свободная мысль.- 1993.- N 4.
28. Ребель Г.М. К чему жалость? Размышления о пьесе А.М.Горького "На дне" и изучении ее в школе// Русский язык и литературе в средних учебных заведениях УССР.- 1990.- N 3.
29. Русская литература. ХХ век. Справочные материалы.- М., 1995.
30. Сараскина Л. Страна для эксперимента: О публицистике А.М.Горького// Октябрь.- 1990.- N3.
30а. Смирнова Л.А. Русская литература конца XIX - начала ХХ века. Учебник для студентов педагогических институтов и университетов.- М., 1993.
31. Смирнова Л.А. Горький и Ленин: Разрушение легенды // Вопросы литературы.- 1993.- N 5.
32. Спиридонова Л. Горький и Сталин: По новым материалам горьковского архива// Урал.- 1993.- N 3.
33. Сухих С.И. Революционная действительность и художественное сознание Горького// М.Горький и революция. Горьковские чтения - 90.- Н.Новгород, 1991.
34. Сухих С.И. Заблуждение и прозрение Максима Горького. - Н.Новгород, 1992.
35. Троицкий Вс. Исторические реалии в пьесе М.Горького "На дне"// Литература в школе.- 1980.- N6.
Владимир Маяковский
1. Аннинский Л. Карабчиевский против Маяковского// Театр.- 1989.- N 12.
2. Арутюнов Л.Н. Национальные традиции и опыт Маяковского// Маяковский и литература народов СССР.- Ереван, 1983.
3. Асеев Н. О поэтах и поэзии. Статьи и воспоминания.- М., 1985.
4. Бабаев Г. Маяковский в зеркале сегодняшних споров// Лит. газета.- 1988.- 20 июля.
5. Баранов В. И восторженно, и негативно// Лит. газета.- 1988.- 23 нояб.
6. Блок А. О назначении поэта. - М., 1990.
7. Бочаров М. Судьба поэта: Исследование поэзии и личности В. В. Маяковского в современной литературной критике// Дон.- 1989.- N 2.
8. Брик Л.Ю. О Маяковском: Из воспоминаний// Дружба народов.- 1989.- N 3.
9. Бялик Б. О Горьком.- М., 1947.
10. Вишневская И. Парадокс о драме: Перечитывая пьесы 20-30-х годов.- М., 1993.
11. В. Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963.
12. Горловский А.В. Маяковский: О современном прочтении произведений поэта// Лит. учеба.- 1985.- N5.
13. Горький М. Несвоевременные мысли.- МСП "Интерконтакт", 1990.
14. Григорьев А. О перьях и штыках// Московский художник.- 1987.- 20 нояб.
15. Землякова О. "Алло, кто говорит? Мама?"// Работница.- 1988.- N 11.
16. Иванова Н. Сбросим Маяковского с парохода современности?// Театр.- 1988.- N 12.
17. Каменский В. Из литературного наследия. -М., 1990.
18. Карабчиевский Ю. Воскресение Маяковского.- М., 1990.
19. Катанян В.А. Не только воспоминания// Дружба народов.- 1989.- N 3.
19а. Катанян В.А. Вокруг Маяковского// Вопросы литературы.- 1997.- № 1.
20. Кацис Л.Ф. "...Но слово мчится, подтянув подпруги..." (Полемические заметки о Владимире Маяковском и его исследователях)// Известия Академии Наук. Серия литературы и языка.- 1992.- N 3.
21. Коваленко С.А. "Не юбилей, а отчет о работе..."// Маяковский и современность. Вып. 2.- М., 1984.
22. Ковский В. "Желтая кофта" Юрия Карабчиевского: Заметки на полях одной книги// Вопросы литературы.- 1990.- N 3.
23. Кожинов В. Правда и истина// Наш современник.- 1988.- N 4.
24. Кормилов С.И. Русская литература после 1917 г.: Основные черты литературного процесса // Вестник Московского университета.- 1994.- N 5.
25. Лазарев Л., Пушкарева Л. Как партия руководила литературой. Вокруг наследия Маяковского// Вопросы литературы.- 1995.- Вып. 5.
26. Лемпорт В. Московский художник.- 1988.- 23 окт.
27. Либединский Ю. Современники. Воспоминания.- М., 1961.
27а. Лифшиц Б. Полутораглазый стрелец.- Л., 1989.
28. Маяковский В.В. Собр. соч. в 12 т.- М., 1978.
29. Маяковский В.В. Соч. в 2 т.- М., 1987.
29а. Маяковский в критике русского зарубежья// Вестник МГУ. Сер. 9.- М., 1992.
30. Минакова А.М. К проблеме лирической драмы ХХ века (Блок, Маяковский, Есенин)// Проблемы советской литературы (Метод. Жанр. Характер).- М., 1978.- Вып. 1.
31. Михайлов А.А. Маяковский.- М.: Мол. гвардия, 1988.
32. Михайлов А. У подножия великана// Лит. газета.- 1988.- 10 фев.
33. Михайлов А.А. Маяковский: кто он?// Театр.- 1989.- N 12.
34. Михайлов А.А. Мир Маяковского.- М., 1990.
35. Пастернак Б. Люди и положения: Автобиографический очерк// Новый мир, 1987.- N 1.
36. Перцов В.М. Маяковский. Жизнь и творчество (1893-1917).- М., 1969.
37. Перцов В.М. Маяковский. Жизнь и творчество. (1918-1924).- М., 1971.
38. Перцов В.М. Маяковский. Жизнь и творчество (1925-1930).- М., 1972.
39. Пицкель Ф.Н. Маяковский: Художественное постижение мира.- М., 1978.
40. Полонская В.В. Воспоминания о В.В.Маяковском// Советская литература сегодня.- М., 1989.
41. Скляров Д.Н. Творчество В.В.Маяковского. Лирический герой ранней поэзии. Библейские мотивы и образы// Русская литература. ХХ век. Справочные материалы. - М., 1995.
42. Солженицын А.И. Октябрь Шестнадцатого.- Вермонт-Париж, 1989.- т. 1.
43. Тимофеев Л.И. Творчество Александра Блока.- М., 1963.
44. Троцкий Л. Литература и революция.- М., 1991.
45. Халфин Ю. Апостол хозяина// Век ХХ и мир.- 1990.- N 6.
46. Хорошилова Т. Не кистью, так пером? Кому понадобилось расшатывать пьедесталы?// Комс. правда.- 1988.- 12 фев.
47. Цветаева М. Сочинения в 2 т.- М., 1980.
48. Черешин Г.С. Из истории изучения творчества Маяковского: Маяковский и культ личности Сталина// Рус. литература.- 1989.- 2.
49. Чуковский К. Собр. соч. в 2 т.- М., 1990.
50. Чусовитин П. Разрешите представиться: Маяковский// Московский художник.- 1988.- 8 янв.
51. Шенцева Н.В., Карпов И.П. Новое о Маяковском.- Йошкар-Ола, 1991.
52. Шкловский В. Маяковский,- М., 1940.
Сергей Есенин
1. Бельская Л.Л. Песенное слово. Поэтическое мастерство Сергея Есенина. Книга для учителя.- М., 1990.
2. Беляев И. Подлинный Есенин.- Воронеж, 1927.
3. Васильева М. Кривая истины// Литературное обозрение.- 1996.- № 1.
4. Воронова О.Е. Библейские образы в поэзии С.Есенина// Актуальные проблемы современного литературоведения.- М., 1995.
5. Гарина Н. Воспоминания о С.А.Есенине и Г.Ф.Устинове// Звезда.- 1995.- № 9.
6. Гуль Р. Есенин в Берлине// Русский рубеж. Спец. Выпуск газеты "Литературная Россия".- 1990.
6а. Журавлев В. "Словесным опален огнем"// Литература в школе.- 1991.- № 5.
7. Зайцев П.Н. Из воспоминаний о встречах с поэтом// Литературное обозрение.- 1996.- № 1.
8. Зуев Н.Н. Поэзия С.А.Есенина. Народные истоки. Философия мира и человека// Русская литература. ХХ век. Справочные материалы.- М., 1995.
9. Енишерлов В. Три года// Огонек.- 1985.- № 40.
10. Есенин С. Собр. Соч. в 2 т.- Минск, 1992.
11. Иванов Г. Сын "страшных лет России". Русский рубеж. Спец. Выпуск газеты "Литературная Россия".- 1990.
11а. Иванов Г. Маяковский. Есенин// Вестник МГУ. Сер. 9.- М., 1992.- № 4.
12. Капрусова М.Н. Темы и мотивы поэмы С.Есенина "Иорданская голубица"// Русская классика ХХ века: Пределы интерпретации. Сборник материалов научной конференции.- Ставрополь, 1995.
13. Карохин Л. Петроградские адреса Есенина// Лит. Россия.- 1990.- 5 окт.
14. Карпов А.С. Поэмы Сергея Есенина.- М., 1989.
15. Корнилов В. Победа над мифом// Литературное обозрение.- 1996.- 1.
16. Куняев С., Куняев С. "Божья дудка". Жизнеописание Сергея Есенина// Наш современник.- 1995.- N 3-9.
17. Лурье С. Самоучитель трагической игры// Звезда.- 1996.- N 5.
18. Маклакова Г. Иное разрешение старых проблем// Русский язык в школе.- 1989.- № 11.
19. Маяковский В.В. Сочинения в 2 т.- М., 1988.
20. Мекш Э.Б. Мифопоэтическая основа поэмы С.Есенина "Черный человек"// Вечные темы и образы в советской литературе.- Грозный, 1989.
21. Микешин А. Об эстетическом идеале поэзии Есенина// Из истории советской литературы 20-х годов.- Иваново, 1963.
22. Микешин А.М. "Инония" С.Есенина как романтическая поэма// Жанры в литературном процессе.- Вологда, 1986.
22а. О, Русь, взмахни крылами. Есенинский сборник.- М., 1994.
23. Пастухова Л.Н. Поэт и мир. Урок по лирике Сергея Есенина// Литература в школе.-1990.- № 5
24. Перхин В.В. Поэзия С.А.Есенина в оценке Д.А.Горбова (По страницам забытой статьи 1934 года)// Филологические науки.- 1996.- N 5.
25. Петрова Н. "Сам-третей". Есенин-Миклашевская-Бармин// Литературное обозрение.- 1996.- N 1.
26. Прокушев Ю. Даль памяти народной.- М., 1978.
27. Прокушев Ю. Сергей Есенин. Образ. Стихи. Эпоха.- М., 1989.
28. Пьяных М. Трагический Есенин// Нева.- 1995.- № 10.
29. Раскольников С. Сергей Есенин// Поиск.- 1990.- 14-20 дек.
30. С.А.Есенин в воспоминаниях современников. В 2 т.- М.- 1986.
31. Сергей Есенин в стихах и в жизни. Воспоминания современников.- М., 1995.
32. Скороходов М.В. Оппозиция жизнь/смерть в ранней поэзии С.А.Есенина// Русская классика ХХ века: пределы интерпретации. Сборник материалов научной конференции.- Ставрополь, 1995.
33. Семенова С. Преодоление трагедии.- М., 1989.
34. Сосновский Л. Развенчайте хулиганство// Комс. правда.- 1926.- 19 сент.
34а. Тартаковский П. "Я еду учиться..." "Персидские мотивы" Сергея Есенина и восточная классика// В мире Есенина.- М., 1986.
35. Хазан В.И. Проблемы поэтики С.А.Есенина.- Москва-Грозный, 1988.
36. Хазан В.И. Мифологический "анамнезис" воды в поэзии С.А.Есенина// Вечные темы и образы в советской литературе.- Грозный, 1989.
37. Хазан В.И. Тема смерти в лирических циклах русских поэтов ХХ века.- Грозный, 1990.
38. Ходасевич В. Есенин// Русский рубеж. Спец. Выпуск газеты "Литературная Россия".- 1990.
39. Харчевников В.И. Поэтический стиль Сергея Есенина (1910-1916).- Ставрополь, 1975.
40. Холшевников В. "Шаганэ, ты моя, Шаганэ!.." Стилистико-стиховедческий этюд// В мире Есенина.- М.- 1986.
41. Эвентов И.С. Сергей Есенин. Книга для учащихся.- М., 1987.
42. Юдкевич Л.Г. Певец и гражданин.- Казань, 1976.
Александр Фадеев
1. Боборыкин В. Александр Фадеев// Литература в школе.- 1990.- N 3.
2. Боборыкин В. Уроки одной трагедии// Русская литература ХХ в. Книга для учащихся. Ч. 1.- М., 1991.
3. Быков В. Помнить! // Перспектива - 85.- М., 1986.
4. Воздвиженский В. Бедствие среднего вкуса// Юность.- 1988.-N 11.
5. Воронский А. Искусство видеть мир: Портреты, статьи.- М., 1987.
6. Генис А. Взгляд из тупика// Огонек.- 1990.- N 50.
7. Герасимова В. Беглые записки// Вопросы литературы// 1989.- N 6.
7а. Добин Е. Герой. Сюжет. Деталь.- Л., 1965.
8. Добренко Е. "И, падая, стремглав я пробуждался..." (Об истории советской литературы)// Вопросы литературы.- 1988.- N 8.
9. Жуков И. Рука судьбы. Правда и ложь о Михаиле Шолохове и Александре Фадееве.- М., 1994.
9а. Жуков И. По-над-краем, по-над-пропастью. О жизненном кредо Александра Фадеева// Учительская газета.- 1989. - 17 января.
10. Жуков И. Преодоление. Человек и время в "Последнем из удэге"// Литературное обозрение.- 1985.- N 11.
11. Заика С. Роман А.Фадеева "Разгром". Мечта о нравственном преображении мира// Русская литература: ХХ в. Справочные материалы.- М., 1995.
12. Заика С. "Разгром"// Фадеев А. Собр. соч. в 4-х т.- М., 1987.- Т. 1.
13. Заика С. "Последний из удэге"// Фадеев А. Собр. соч. в 4-х т.- М., 1987.- Т. 2.
14. Заика С. "Молодая гвардия"// Фадеев А. Собр. соч. в 4-х т.- М., 1987.- Т. 4.
15. Киселева Л.П. Русский роман советской эпохи: Судьбы "большого стиля". АД - М., 1992.
16. Лысенко Е.И. Из классиков - долой!// Русский язык и литература в школе.- 1991.- N 7.
17. Максимова В. "Разгром"// Театр.- 1970.- N 6.
17а. Петров Н., Эдельман О. Новое о советских героях// Новый мир.- 1997.- N 6.
18. Рассадин С. Из жизни кентавров: интеллигент-обыватель-люмпен// Знамя.- 1992.- N 3.
19. Сарнов Б. Простите меня. Я жалею старушек... Меняются наши представления о милосердии и жестокости.- Московские новости. - 1987.- 15 ноября.
20. Скороспелова Е.Б. Будущее не придет само... Духовная биография героического поколения в прозе 20-30-х годов.- М., 1989.
21. Тамарченко А. Истоки творческой судьбы// Нева.- 1976.- N 12.
22. Фадеев А. Предсмертное письмо// Гласность.- 1990.- 20 сентября.
23. Фадеев А. Письмо А.Суркову// Советская культура.- 1990.- 27 октября.
Михаил Шолохов
1. Бирюков Ф. Эпопея борьбы и созидания// Литература в школе.- 1988.- N 1.
2. Бирюков Ф. Трагедия народа (О "Тихом Доне")// Москва.- 1989.- N 12.
3. Бирюков Ф. Художественные открытия Михаила Шолохова.- М., 1980.
4. Великая Н. Формирование художественного сознания в советской прозе 20-х годов.- Владивосток, 1975.
5. Великий художник современности.- МГУ, 1983.
6. Гегель Г. Эстетика. В 4-х томах.- М., 1971.- т. 3.
7. Гей Н.К. Мир, человек и позиция писателя// Советская литература и мировой литературный процесс. Изображение человека.- М., 1972.
8. Герасименко А.П. "Поднятая целина" М.А.Шолохова в контексте современного романа о коллективизации //Вестник МГУ.- 1989.- N 2.
9. Гура В. Как создавался "Тихий Дон" Творческая история романа Шолохова.- М., 1980.
10. Дворяшин Ю.А. Поднята ли целина в романе Шолохова?// Литература в школе.- 1990.- N 2.
11. Егорова Л. Не умирающая сила романа (О "Поднятой целине" М.Шолохова)// Литература в школе.- 1988.- N1.
12. Ермаков И.И. Григорий Мелехов как трагический характер.- Ученые записки Горьковского пединститута.- Вып. 67.- Горький, 1969.
13. Заградка М. Исповедальность как элемент стиля и исповедь как жанр в монологической форме// Поетик стваралаштва Михаила Шолохова.- Нови Сад, 1986.
13а. Иванов-Разумник Р.В. Советская литература// Литературное обозрение.- 1996.- N 5-6.
14. Кайгородская В.Е. Серебряный век в художественном сознании русских писателей конца 1920-1930-х годов// Время Дягилева: универсалии Серебряного века.- Пермь, 1993.
15. Камянов В. Проводы без почестей// Звезда, 1991.- № 10.
16. Киселева Л.Ф. Мотивы жизни и смерти в "Тихом Доне" М.Шолохова// Вечные темы и образы в советской литературе.- Грозный, 1989.
16а. Киселева Л.Ф. Русский роман советской эпохи: Судьбы "большого стиля". АД. - М., 1992.
17. Колодный Л. Рукописи "Тихого Дона".- Москва.- 1991.- N 10.
18. Конрад Х. Субъективизация эпических форм в творчестве Михаила Шолохова// Поетика стваралаштва Михаила Шолохова.- Нови Сад, 1986.- С. 27.
19. Костин Е. Явление катарсиса в художественном мире Шолохова (Теоретико-методический аспект)// Литература ХХIХ (2).- Вильнюс.- 1987.
20. Курилов В. Композиция и жанр "Судьбы человека"// Творчество М.Шолохова и советская литература.- Ростов, 1990.
21. Кургинян М.С. Концепция человека в творчестве Шолохова// Михаил Шолохов. Статьи и исследования.- М., 1980.
22. Литвинов В. Уроки "Поднятой целины"// Литература в школе.- 1991.- N 9-10.
23. Минакова А. О художественной структуре эпоса М.Шолохова// Проблемы творчества М.Шолохова.- М., 1984.
24. Минакова А.М. Поэтический космос М.А.Шолохова. О мифологизме в эпике Шолохова.- М., 1992.
24а. Минакова А.М. Об одном аспекте философии истории в эпопее М.А.Шолохова "Тихий Дон"// Проблемы традиций в отечественной литературе.- Н.Новгород, 1996.
25. Осипов В. "Поднятая целина". Презумпция невиновности?// Дон.- 1996.- N 5-6.
26. Палиевский П. Шолохов сегодня// Наш современник.- 1986.- N 2.
27. Полтавцева Н.Г. Естественное и социальное в романе М.Шолохова "Тихий Дон"// Проблемы творчества М.Шолохова.- М., 1984.
28. Семанов С.Н. В мире "Тихого Дона".- М., 1987.
29. Семанов С.Н. О некоторых обстоятельствах публикации "Тихого Дона"// Новый мир.- 1988.- N 9.
30. Симмонс Э. Он избрал свой путь// Вопросы литературы.- 1990.- N 5.
31. Соболенко В. Жанр романа-эпопеи. (Опыт сравнительного анализа "Войны и мира" Л.Толстого и "Тихого Дона" М.Шолохова).- М., 1986.
32. Скороспелова Е. Русская советская проза 20-х г.г. Судьбы романа.- М., 1985.
33. Судьба Шолохова. Спец. вып.- Лит. Россия.- 1990.- 23 мая.
34. Тамахин В.М. Поэтика Шолохова-романиста.- Ставрополь, 1980.
35. Трофимов В. Казачий вопрос// Дон.- 1990.- N 2.
36. Хватов А.И. Художественный мир Шолохова. Изд. 3.- М., 1978.
36а. Хьетсо Г. Малоизвестный рассказ М.А.Шолохова "Ветер"//Поетика стваралаштва Михаила Шолохова.- Нови Сад, 1986.
37. Чалмаев В. "Донские рассказы": к общечеловеческим идеалам через психоз ненависти// Русская литература ХХ века. Очерки. Портреты. Эссе. Ч. 2. - М, 1994.
38. Чалмаев В. Открытый мир Шолохова: "Тихий Дон" - не востребованные идеи и образы// Москва.- 1990.- N 11.
39. Чернова Н.И. "Так это было на земле"// Литература в школе.- 1991.- N 6.
40. Чекалов П.К. Судьба крестьянства в произведениях Шолохова// Материалы по литературе для выпускников средних школ и инновационных учебных заведений.- Ставрополь, 1996.
41. Шенгели Г.А. Поэтический образ: Теория и практика// Тыняновский сборник.- Москва - Рига, 1994.
42. Шолохов и Сталин. переписка начала 30-х г.г.- М., 1994.
43. Шолохов - Фолкнер: судьбы реализма, судьбы человечества// Литературная газета.- 1986.- 22 октября.
Леонид Леонов
1. Алешкин П. Мой Леонид Леонов [О подготовке к изданию романа "Пирамида"] // Наш современник.- 1995.- N 6.
2. Бахтин М. Эстетика словесного творчества.- М., 1979.
3. Белая Г. Ранний Леонов (Эволюция метода)// Вопросы литературы.- 1970.- N 7.
4. Белая Г. Диалог-спор// Вопросы литературы.- 1973.- N 11.
5. Верность человеческому. Нравственно-эстетическая и философская позиция Л.Леонова.- М., 1992.
6. Грознова Н.А. Творчество Леонида Леонова и традиции русской классической литературы.- Л., 1982.
7. Егорова Л. Легенда и жизнь ("Туатамур", "Уход Хама", "Халиль")// Большой мир: статьи о творчестве Леонида Леонова.- М., 1972.
7а. Егорова Л.П. Новые аспекты вечной темы (Л.Леонов и Ч.Айтматов о судьбах земной цивилизации)// Вечные темы и образы в советской литературе.- Грозный, 1989.
8. Кондюрина Э. Проблема культуры в раннем творчестве Л.Леонова// Литература.- Вильнюс. XXII.- 1980.
9. Леонид Леонов. Творческая индивидуальность и литературный процесс.- Л., 1987.
10. Леонид Леонов - Мастер художественного слова. Межвузовский сборник научных трудов.- М., 1981.
11. Леонов Л. "Человеческое, только человеческое..." Беседу вел А.Лысов// Вопросы литературы.- 1989.- N 1.
12. Лобанов М. Бремя "Пирамиды"// Молодая гвардия.- 1994.- N 9.
13. Лысов А.Г. Апокриф ХХ века. Миф о "размолвке начал" в концепции творчества Л.Леонова (Из бесед с писателем)// Русская литература.- 1989.- N 4.
14. Лысов А. О библейской культуре в творчестве Л.Леонова// Литература. XXII.- Вильнюс, 1980.
15. Лысов А. О культурно-историческом прототипе в творчестве Леонида Леонова// Литература. XXV.- Вильнюс, 1983.
16. Мировое значение творчества Леонида Леонова.- Л., 1981.
16а. Минакова А.М. Философский роман Л.М.Леонова: Культурологический аспект// Художественный текст и историко-культурный контекст. Сборник в честь 65-летия проф. А.М.Минаковой.- М., 1997.
17. Михайлов О. Мироздание по Леониду Леонову: Личность и творчество.- М., 1987.
18. Овчаренко О. "Ума и рук не хватает обнять Россию..." Роман Леонида Леонова "Пирамида" и русская идея"// Москва.- 1994.- N 9.
19. Овчаренко О. Роман Леонида Леонова "Пирамида" и мировая литература// Наш современник.- 1994.- N 7.
20. Перхин В. "Я хотел сказать о праве на родину". У истоков романа Леонида Леонова "Пирамида"// Москва.- 1994.N 9/
21. Писарева О.А. Роль сюжета в осмыслении философских мотивов бытия и небытия в романе Л.Леонова "Дорога на Океан"// Вечные темы и образы в советской литературе.- Грозный, 1989.
22. Платошкина Г.И. Легенды и притчи в произведениях Леонида Леонова// Русская литература.- 1981.- N 2.
23. Семинар по роману Л.М.Леонова "Пирамида" в Пушкинском Доме// Русская литература.- 1996.- N 4.
24. Сердюченко В. Могикане [О "Пирамиде"]// Новый мир.- 1996.- N 3.
25. Скороспелова Е. Русская советская проза 20-30-х г.г.: Судьбы романа.- М. 1985.
25а. Синявский А. Что такое социалистический реализм// Цена метафоры или Преступление и наказание Синявского и Даниэля.- М., 1990.
26. Стрелкова И. Читая "Пирамиду"// Литературная Россия.- 1995.- 13 янв.
27. Хрулев В.И. Мысль и слово Леонида Леонова.- Уфа, 1989.
28. Хазан В.И. "Уход Хама" Л.Леонова: секуляризация библейского мифа// Филологические науки.- 1990.- N 1.
29. Харчевников А.В. Роман Л.Леонова "Дорога на Океан". Алексей Курилов и концепция человека будущего// Русская литература.- 1985.- N 1.
30. Харчевников А.В. Поиски нравственно-эстетических идеалов в романе Л.Леонова "Дорога на Океан" (Концепция человека)// Нравственно-эстетические проблемы художественной литературы. - Элиста, 1983.
31. Чалмаев В. "Гнездо наше - Родина..." Леонид Леонов// Русская литература ХХ в.: ч. 2.- М., 1991.
32. Шуртаков С. Подводя итоги. О "Пирамиде" Леонида Леонова// Наш современник.- 1997.- N 2.
33. Щеглова Г.Н. Жанрово-стилевое своеобразие драматургии Леонова.- М., 1984.

1 Использована интерпретация Л.П. Егоровой.
2 Современное горьковедение (Н.Иванов, В.Ханов) отказывается от прежней узкосоциальной интерпретации образа Фомы как человека "выломившегося" из буржуазной среды, как символа ее (среды) деградации. Трагедия Фомы объясняется нередко встречающимся типом русской ментальности, раскрытый еще Достоевским: "Душа человека - поле битвы дьявола с Богом". Оправдывая свое имя, Фома гордо несет свои сомнения, страдания (14; 22), вызывая к себе симпатии писателя и читателя. Поэтому другие попытки по-новому трактовать роман - как апофеоз Якова Маякина (14; 26-27) - кажутся нам несостоятельными.
3 Изложено по статье Л.П. Егоровой.
4 Изложено по статье В.В.Курилова "Композиция и жанр "Судьбы человека"// Творчество М.Шолохова и советская литература.- Ростов, 1990.- С. 54-61.

В начало документа
K оглаvлению подраздела "История русской литературы. Методические разработки"
K оглаvлению подраздела "История русской литературы. Монографии"
K оглаvлению раздела "История русской литературы"
K оглаvлению подраздела "Методика преподавания литературы. Методические разработки"
K оглаvлению раздела "Методика преподавания литературы"
На главную страницу
На вторую страницу
К алфавитному указателю
 

© Егорова Л.П., Чекалов П.К., текст, 1998.

© Логическая разметка (html) и оформление (css) - Д.Яцутко, 2000.

© Научный редактор Ю.Г. Круглов, академик РАО., доктор филол. наук, профессор.

© Рецензент А.М. Минакова, доктор филол. наук, профессор.

Текст приведён в web(html) форму в рамках проекта "Русскiй языкъ".